Текст книги "Песня первой любви"
Автор книги: Евгений Попов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
Ясные цели
Однажды один молодой, подающий очень и очень большие надежды художник получил самостоятельную мастерскую в новом доме.
Это событие очень обрадовало нашего живописца и графика. Он собрал вокруг верных друзей и обратился к ним с краткой речью:
– Дорогие друзья! Как видите – я наконец имею самостоятельную мастерскую в светлой и солнечной мансарде. Ее площадь 64 квадратных метра. Я размещу там свои полотна, пока еще не проданные, вследствие некоторого непонимания толпы…
При этих словах у другого молодого и тоже подающего надежды художника в возрасте сорока пяти лет дрогнуло сердце. И он зашевелил лицевыми мускулами.
– … разумеется, слово «толпа» употребляется мной в шутливой форме, – продолжал первый художник. – По данным «Курьера ЮНЕСКО», признание массами творчества запаздывает в среднем на пятьдесят лет. Но я надеюсь сократить этот срок, потому что вижу перед собой ясные цели.
А у сорокапятилетнего молодого художника были очень расстроены нервы. Он дернул плечом и хмыкнул.
– …кроме того, я смогу наконец спокойно писать обнаженную натуру без всяких поползновений со стороны моей милой женушки. Замечу, кстати, что меня не интересует обнаженная натура как таковая. В голом, в так сказать, чистом виде я даже считаю ее вредной для восприятия.
Тут все посмотрели на сорокапятилетнего. Он последнее время работал исключительно «ню» да вдобавок еще и ударился в мистику. Обнаженные ведьмы, весьма соблазнительные на вид, хотя и страшные, сплетали хоровод на его полотнах: летали, падали, валялись на кроватях.
Все тут посмотрели на художника. Завязывался творческий спор.
Нервный художник закрыл лицо ладонями и долго молчал. Потом он раскрылся, и все увидели, что он красен и страшен.
– Успокойся, успокойся. Выпей воды, – дружески посоветовали ему друзья.
Но он не стал успокаиваться, а наоборот – закричал тонким фальцетом:
– Ты – новатор?! Новатор? Ты все врешь, что ты новатор! Новая форма нужна тебе, чтобы пудрить мозги вот этим вот дурочкам. – И он указал пальцем на лохматеньких девушек, студенток художественного училища, которые напряженно прислушивались к спору.
– Тише ты, тише, – урезонивал расходившегося секретарь местного отделения Союза художников.
– Что тише? Ему мастерскую, а мне когда? А я работаю куда больше остальных, даже и членов союза. Почему мне отвели мало места на зональной выставке? Почему вы меня травите и давите?
От этих слов всем стало настолько неловко, что некоторые даже покинули помещение.
– Нет! Не-ет! – страшно прокричал художник. – Вам меня не задавить! Как писал, так и буду писать! Что писал, то и буду писать! Поздно меня переучивать, голубчики! Поздно! Идите-ка вы все…
И, выдавив из себя неприличное слово, художник снова закрыл лицо ладонями, после чего вышел, шатаясь.
Присутствующие немного помолчали, а потом обменялись следующими фразами:
– Опять чудит.
– А талантливый человек.
– Может, ему материально помочь надо?
– Да нет. Он так-то обеспечен. Подкидываем ему кой-какие заказики, – сказал председатель художественного совета.
И тут опять выступил первый художник. С ним тоже случилось нечто вроде истерики.
– Послушайте, – сказал он, чуть не плача. – Почему на меня возводятся такие обвинения? Зачем меня попрекают мастерской? Разве я виноват, что мастерскую выделили в первую очередь мне? А потом – мы ж с ним не конкуренты. У него – своя тема, у меня – своя. А он меня обвиняет чуть ли не в халтуре, в конформизме, говорит, что я – советский…
– Успокойся. Знаешь же ты, что он – нервный. Черт с ним. У него это пройдет.
– Зачем мне все эти скандалы? Он скажет, другой скажет. А если он больной, то вот забирайте ключ и отдавайте мастерскую ему. А я подожду. Долго терпел и еще потерплю.
Но ему не позволили совершить такой нелепый поступок. Некоторые обняли его за талию, а секретарь сказал, сильно рассердившись:
– Вот что! Кончай свою партизанщину и не прикидывайся истеричной девушкой! Получит он свою мастерскую. В следующем доме ему запланировали выделить мастерскую. Есть протокол собрания, и он об этом прекрасно знает.
Художник успокоился и, остывая, заметил:
– А насчет халтуры я никак не согласен. Я работаю, и работаю честно. Я работаю для народа – не побоюсь этого слова. Если мне хочется писать ГЭС и стройки, то я их и пишу. А если ему хочется рисовать какой-то голый космос и абстракцию, не в смысле абстракционизма, а в смысле абстрактного гуманизма – то пусть пеняет на себя. Каждый сам себе выбирает дорогу или тропку. Я, например, вижу перед собой ясные цели. А вы, девчата, что приуныли?
Это он обратился к девушкам из художественного училища.
– Да так, ничего, – застеснялись девушки.
– Ладно, достаточно мы всего наслушались. И матерков даже, – улыбнулся секретарь. – Ну, веди, показывай свои владения.
И они поднялись в мансарду, расположенную поверх пятого этажа. И там их ожидал очень неприятный сюрприз.
Висел! Он висел! Он повесился на дверной ручке. Бедный… нервный… сорокапятилетний… молодой… художник… О, ужас!
О, ужас! Вы видели когда-нибудь повесившегося? Это жуткое зрелище. Язык синий высунут. О, ужас! Ну, зачем, зачем люди так быстро лишают себя и без того короткой жизни? Зачем они делают такое преступление? Зачем они множат грусть и тоску?
Приехали врачи, милиция. Художника вынули из петли и после недолгого разбирательства устроили ему хорошие похороны. Представители общественности старались не упоминать в своих речах о причине смерти покойного. Просто говорили – и резонно и гуманно – «смерть вырвала из наших рядов». Да и речи были короткие.
А первый художник был сильно потрясен и долгое время не мог работать. Он даже просил поменять ему мастерскую, но ему посоветовали взять себя в руки, не ерундить и с честью выдержать испытание.
Он и выдержал. После недолгого отдыха его работоспособность полностью восстановилась. Он стал работать еще смелее и еще интереснее. Недавно одна его работа под названием «Сибирский простор» была тепло принята зрителями и завоевала бронзовую медаль на Всесоюзной выставке графики в Москве.
Когда художник узнал об этом, он поднялся к себе в мастерскую и подошел к окну. Солнце билось в большие стекла. Дымилась зимняя речка. Дымились трубы фабрик и заводов.
– Простор-то какой, а? Действительно, – сказал художник, вздохнув.
Он немного постарел, погрузнел в последнее время, и волосы у него поредели, засеребрились. Засеребрились волосы, и он хотел завести себе трость с львиной головой, чтобы было на что опираться…
А тот, бедный висельник, лежит теперь в сырой земле. Его работы теперь хранит жена, но она слабо разбирается в живописи и сильно сомневается – имеют ли они хоть какую-либо малую ценность. Она бы, может быть, и выкинула бы крашеные холсты, но это – единственная память об ее милом-дорогом.
Которого она знала еще совсем мальчонкой. С которым они бегали, взявшись за руки, и аукались в березовом лесу. Который потом часто плакал у нее на руках. Как мальчик. Она всегда считала его маленьким мальчиком.
Мальчик, мальчик! Куда завела тебя извилистая и скользкая дорога? Мальчик, мальчик! От твоих васильковых глаз остались лишь одни васильки на скромной могилке.
* Публикуется впервые
Этот рассказ – следствие моего пребывания в Красноярском отделении Художественного фонда РСФСР, куда я подался из геологов, чтобы иметь побольше свободного времени для сочинительства и не быть зачисленным в тунеядцы. Прототипы – красноярские художники. А кто, никогда не скажу.
Укокошенный киш
Вне культуры
1
Проснувшись однажды утром в 12 часов дня, он умылся, вытерся начинающим грязнеть белым вафельным полотенцем, походил, походил да и завалился, трясясь с похмелья, обратно на постель.
Лежит, лежит и смотрит вверх, в беленый потолок, где вовсе нет ничего интересного и поучительного, и увлекательного нет и быть не может.
Лежит, лежит и, представьте себе, какую-то думу думает. А что тут, спрашивается, думать, когда и так все ясно.
Что ясно? Да ничего не ясно.
Ясно только, что лежит себе, существуя, смотрит в потолок.
Думу думая? Хе-хе. Дума эта – какие-то обрывки, рваные веревочки: несущественно, позабыто, запутано. Да еще вдобавок, как на качелях – вверх-вниз, вниз-вверх, вверх-вниз, – похмелье вдобавок. Попил он, умывшись, воды, а ведь всякому известно, что похмелье простой водой не изгонишь.
Бедный человек – он точно погиб бы в это дневное утро от похмелья, от дум без мысли, от серости – в комнате и за окном, от того, что в доме водятся клопы и тараканы, – он бы умер, и никто бы ничего бы никогда бы и не вспомнил бы про него, он бы умер, но тут из рваных веревочек связалось нечто – эдакая мозговая петля.
Некая мысль вошла в его бедную голову.
– А не написать ли мне сейчас, вот именно сейчас какие-нибудь такие стихи?
2
Между прочим, и не удивительно вовсе, что мыслью о таком действии закончились его мозговые страдания. Скорее странно, что он раньше не вспомнил, забыл, как любит иной раз черкануть перышком по бумажке.
Тем более что за день до этого, в пятницу, он ехал в троллейбусе на работу, ехал и прочитал случайно у случайного соседа в газете через плечо, что сейчас все поэты овладели стихотворной формой, но им в их стихах не хватает смысла и содержания.
Какая это была газета, он не знал, кто такую статью сочинил, он не знал, а может быть, и вообще что-нибудь напутал в утренней троллейбусной сутолоке, может быть, и не было никогда и вообще такой статьи, но всплыли в похмельном мозгу читанные или воображаемо-читанные слова, и он сказал вдруг: «А не написать ли мне сейчас стихи?» Точнее, он сказал: «А не написать ли мне сейчас, вот именно сейчас, какие-нибудь такие стихи?»
И он тут вдруг решительно встал, походил и решил, что прямо сейчас вот он сядет за стол и напишет какие-нибудь такие не очень плохие стихи со смыслом, содержанием и формой.
3
Сначала он все еще колебался немного. Думает:
«Ну куда это я лезу опять, свинья я нечищеная?»
Думает:
«Может, лучше пойти посуду в ларек сдать да похмелиться?»
Сомневался, как видите, но страсть к сочинительству и голос литературной крови взяли верх – он сел за стол.
И за столом уже сидя, кстати вспомнил, что по воскресеньям ларек «Прием – посуда» как раз приема-то и не производит по вине проклятой конторы «Горгастроном», установившей такие неправильные правила, чтобы по воскресеньям и субботам не сдавать пустой посуды, хотя если по воскресеньям и субботам не сдавать, то когда же, спрашивается, ее сдавать, коли весь день проводишь на работе?
– Что это? Глупость или осознанное вредительство? – спросил он самого себя – и не знал.
Посидел. Встал. Пошел. Воды попил из-под крана. Вернулся. Сдвинув немытые обсохшие тарелки, сел, а твердые остатки вчерашней пищи вообще просто-напросто сбросил на пол.
Посидел немного, подумал. Никакая идея о стихах его головушку не осеняет, никакой образ в его головушку бедную нейдет. Бедный! Какой уж там смысл, какое уж там содержание, форма, когда в головушке будто волны морские, когда в головушке и в ушах прибой, и создает невидимый ультразвон, отчего – ни смысла, ни формы, ни содержания – ничего нет.
Понял:
– Так дело не пойдет. Надобно бы мне чего-нибудь откушать.
И сварил он себе на электроплитке рассыпчатой картошечки сорта берлихенген, и полил он картошечку рафинированным подсолнечным маслицем, и, выйдя в сенцы холодные, подрубил себе капустки собственной закваски из бочки топором, и покрошил он в капустку сладкого белого лучку, и полил он капусту, лучок все тем же высокосортным маслицем.
Покушал, закурил – и опять к столу.
Тут литературное дело пошло не в пример лучше, но еще не совсем. Написал следующее:
Глаза мои себе не верят…
А дальше что писать – не знает, что писать. Не верят – ну и хрен с ними, коли не верят. Зачеркнул, обидевшись.
4
Опять встал. Размял отекшие члены, походил, послонялся, радио включил.
А там какие-то, по-видимому, неописуемой красоты девушки поют песню под зазывный звон электроинструментов:
– Тю-тю-тю, дю-дю, рю-ю-ю.
И так замечательно пели, наверное, неописуемой красоты девушки, так старались, что он с удовольствием выслушал их пение до конца и полный радости, полный оптимизма, полный новых сил, полученных от слушания замечательной мелодии, хотел даже захлопать в ладоши, но вовремя опомнился и вернулся-таки к столу продолжать начатое. Вовремя опомнился – и слава богу, потому что как-то нехорошо бы вышло, если бы он еще и в ладоши стал хлопать при создавшейся ситуации.
Но, полный воспоминаний, он сидя задумался, водя машинально карандашом, а когда глянул на лист, то просто сам покраснел от возмущения. Покраснел, ибо там было написано следующее:
И даже честные матроны
Давно не носят уж капроны…
«И так ведь можно черт знает до чего дойти», – думает.
Зачеркнул решительно все, так что осталась сплошная чернота вместо ранее написанных строчек.
Тут-то и слышит, что кто-то в дверь стучится – тук-тук-тук.
Озлобился.
– Нипочем, – решил, – не открою. Не открою! Хоть бы пропади вы все пропадом к чертовой бабушке. Кому я нужен, и кто стучит? Хоть бы и ты, моя жена, подруга дней убогих! – Убирайтесь к черту, – показывал он двери шиш, – я хочу написать стихи, а то мне завтра на работу. И ежели из ЖЭКа кто – убирайся, и ангел – убирайся, и черт – убирайся! Все вон!
Так, представьте себе, и не открыл.
5
Потому что поплыли, поплыли странные, почти бывшие, белые видения-призраки. И не с похмелья уже, потому что оно в волнениях незаметно как-то почти ушло, оставив после себя нечто – сухой остаток и горечь на губах. Поплыли церковные купола и колокола, птица битая, Ильинка, Охотный, пишмашина «Эрика» и к ней пишбарышни, швейная машинка «Зингер», шуба медвежья, боа, люстры, подвески, бархат, душистое мыло, рояль, свечи.
– Ой, ой, – думает, а сам пишет такое следующее:
Сидит купец у телефона,
а далеко витает крик —
то его отец,
тоже купец,
старик
поднимает крик,
почему его сынок-купец
уж не такой, как он сам раньше, молодец
и живет, не придерживаясь, старого закона
про отцов и детей,
и про козы и овцы,
и проказы лютей
у молодого гостинодворца
по сравнению с отцом
старым,
который торговал исключительно войлочным и
кожевенным
товаром.
Поставил он точку, уронил голову на слабозамусоренный стол с бумажками, крошками, со стишками, уронил голову и заплакал.
Да и то верно. Ну что это он – чокнулся, что ли, совсем? Ну что он? Зачем он такую чушь пишет? Ведь ему же завтра на работу, а он так ничего путного и не придумает, не придумает, хоть тресни.
Ну, если он на работе не очень хорошо работает и имеет прогулы, если жена его пилой пилит, а он ее очень любит, то почему бы ему хоть здесь-то, здесь-то хоть не блеснуть, почему не написать бы что-нибудь эдакое такое звонкое и хлесткое, чтоб самому приятно стало, чтобы он мгновенно возвысился и перестал примером проживаемой им жизни производить неприятное впечатление. Написать бы ему что-нибудь, а то ведь он, ей-богу, напьется сегодня опять, несмотря на отсутствие финансов.
И тут опять стук в дверь – тук-тук-тук.
«То не судьба ли стучится, – думает, – или если жена, и ЖЭК, и черт, и ангел – нипочем не открою, – убирайтесь все вон».
Так, представьте себе, и не открыл опять.
6
Потому что поплыли опять перед глазами странные, почти бывшие белые, мохнатые. Снега? Снежинки? Двух этажей каменных дома, цокот копыт, снег, горечь на губах, и купола, и коляска, и прохожий.
– Кто он, кто он?
Кто он – странно близко знакомо лицо его, нос его, облик его, походка его, жизнь и страдания его – кто он?
– Он – Гоголь. – Крикнул он и в лихорадке, в ознобе написал следующее:
Однажды один гражданин
вышел на улицу один,
на одну улицу,
и видит:
идет
кто-то, идет сутулится,
не то пьяный, не то больной,
в крылатке —
а улица была Арбат,
где хитрые и наглые
бабы – сладки и падки
на всякие новшества и деньги,
они сначала думали, что это тень Гюи
де Мопассана, но, подойдя к прохожему,
лишили его этого сана,
лишь увидев, что вид его нищ,
волос – сед, одет довольно плохо,
в крылатке,
а так, как они были падки
только на новшества,
на деньги,
и на тень Гюи,
то они и исчезли,
отвалили,
чтобы вести шухер-махер
со смоленской фарцой,
а вышедший однажды на улицу гражданин сказал:
– Вы, приятель, постойте-ка,
только не подумайте, что я нахал,
но хоть и вид Ваш простой,
и сами Вы – голь,
не есть ли Вы
Николай Васильевич
Гоголь?
Тут какой-то посторонний негодяй как захохочет,
– Ха-ха-ха. Хи-хи-хи. Голь. И еще
– Ха-ха-ха. Гоголь, пьешь ли ты свой моголь.
Гоголь тихо так просто и грустно говорит:
– Да, это действительно я. Я подвергался там оскорблениям.
Вот почему мое сердце горит,
и я не мог примириться со своим общественным
положением.
Я ушел из памятников
и стал обычный гражданин,
как Вы,
вышел и вот
сейчас себе найду подругу
жизни.
Да
я хочу жить так,
потому что книжки свои
я все уже написал,
и они все в золотом фонде мировой литературы.
Я же устал.
Я устал.
Я же хочу жить вне культуры.
7
Счастливый и озаренный, автор вышеприведенных гениальных строк, несомненно, сотворил еще бы что-нибудь гениальное, он даже собирался это немедленно сделать, но тут, к сожалению, на специально приготовленный для этой цели новый и тоже белый лист бумаги упала чья-то серая черная тень.
– Ах же ты гад, ах ты змей, ах ты барбос ты противный, подколодная гадюка, сволочь и сукин же ты рассын! – кричала женщина, которую ему и узнавать не надо было, потому что женщина являлась его законной супругой и явилась с побывки у мамы.
Жену он любил беззаветно и безумно, но с удовольствием отравил бы ее монохлорамином, если б ему когда-нибудь совесть позволила совершить убийство.
– Долго ли сие будет продолжаться! – вопила женщина. – Это стоит мне поехать на два дня к маме, так здесь с ходу пьянка и бумажки. Отвечай, ты один спал?
– С ходу только прыгают в воду, – дерзко отвечал он с кровати, потому что опять уже находился на кровати и смотрел в потолок, где вовсе нет ничего интересного и поучительного, и увлекательного нет и быть не может.
– Я, я, я знаю, – на прежней ноте реактивно вела жена, разрывая в клочья, на мелкие клочья и Гоголя, и купца, и зачеркнутое нехорошее, и разрывала, и рвала, и прибирала, и пела, и убирала, и пол мыла, и суп варила, и в тарелки наливала, и мужа за стол сажала, и про житие и здравие мамы рассказала, и его опять ругала:
– Ты почему долго не открывал, негодяй?
– Ну извини, – сказал он.
– А я к маме уеду, – пообещала она.
– Да? Ну и хрен с тобой. Уезжай к свиньям.
– Вот я уеду к маме, ты дождешься, – заныла жена. А мама у ней, надо сказать, замечательная старушка. Имеет свой дом, садик, козу. Пьет козье молоко и кушает ватрушки. Очень вкусные ватрушки, и очень хорошая женщина, и, кстати, его, зятя своего, очень почему-то любит, несмотря на то, что он весьма часто хочет быть поэтом.
А спрашивается – почему бы ей его не любить? Что он, хуже других, что ли, – высокий, кудрявый, синеглазый.
* …монохлорамин… – белый или желтоватый кристаллический порошок для дезинфекции со слабым запахом хлора.
– С ходу только прыгают в воду… – Любимая фраза моего отца.
И, стоя в очереди
И, стоя в очереди, какой-то человек злобно рассказывал, как всего раз за всю жизнь он купил в магазине хорошее сливочное масло.
– А было это в городе Красноярске в одна тысяча шестьдесят четвертом году, когда сняли волонтариста Никиту Хруща, когда стоило оно уже три пийсят за кило, – злобясь еще больше, почти сатанея, высказался он, – и было оно белое-белое, как сало.
– Вот то-то и оно, – косясь на белый глаз злобного, опасливо вступил некий старичок, – масло которое хорошее, так до того оно капризное, до того как стэрвочка заводская, хе-хе, что положишь его в помещение на бумажку – глянь, а оно уже и растаяло до состояния густых слез.
– А вот еще, – явно волнуясь, начала немолодая и много повидавшая женщина. И волновалась она не зря – история эта была центральной в ее жизни, и рассказывала женщина эту историю каждый день, включая и тот день, когда эта история приключилась, каждый день, потому что каждый день хоть немного да стояла в очереди, а если очереди не было, так она сама очередь находила. И рассказывала она всегда хорошо – ясно, взволнованно. Да и чем же она, к примеру, отличалась от артистки, к примеру, республики, которая лет двадцать подряд каждый день грустит со сцены о золотых временах и утраченных идеалах? А? Чем? Силой таланта и актерской откровенностью? Ну, нет. Получку только ей, милочке квартирно-магазинной, платить некому – вот что, за такие представления, и все.
Она бы и сегодня рассказала все как есть про себя, все так, что все и приободрились бы и человеками себя почувствовали, но, видимо, не суждено ни им, ни вам узнать, что же было «вот еще», потому что после слов «А вот еще…» в магазине-гастрономе № 22 «Диетпитание» начисто потух свет.
И стало тихо.
Стало тихо, как становится тихо везде на земле, где внезапно потухнет свет.
И все старались не шуршать, чтоб на них что-нибудь не подумали, но не думали они, кто на них будет думать, кто? Ведь ни думающих, ни тех, о ком они думали, нету. Не видно их во тьме гастронома № 22 «Диетпитание», скрыла их тьма диетическая совсем.
Продавец бы свечурку пошел зажег принес, а ему тоже стало страшно – ай кто длинной лапой да как накроет бутылку «Московской», а на закуску не кусочек, а копилочку с надписью «Доплачивать до 5 коп.»…
Ну, тишина прямо стала как в кладбищенском склепе. И длится эта тишина и две минуты, и три, и пять, и темнота не рассеивается, потому что, видно, некому ее рассеять.
А за окном темь с фонарями.
А под окном шастают, шаркают прохожие, но никто в магазин не заходит – там в окнах топь теми – там темно, там, может, вовсе и не торгуют сегодня, там с утра был учет, в обед – переучет, в полдник – ревизия, а сейчас их всех уже в тюрьму увезли, там, может, деньги растратили и пьянствовали в ресторане «Парус» с командированными.
И вдруг резкий неприличный звук, исторгнутый из чьего-то ослабленного темнотой, тишиной и оцепенением тела, будто бы решил все. Внезапно зажегся свет. Вдруг все оказались в странном новом мире гастронома № 22 «Диетпитание», где:
…кассирша защищала аппарат «Националь» от темного хищения, как Ниловна Пашку, когда он собрался в кабак, обняв его так, что выступающие детали аппарата глубоко вошли в ее большую и наверняка белую грудь, обтянутую слегка серым японским свитером за 42 рубля.
Продавщица – «Душой исполненный полет». Она одной рукой слабо цеплялась за консервы «Окунь-терпуг в томатном соусе», расположенные на дальнем прилавке, другой – тормозила стопку лотерейных билетов на ближней витрине. Пузом, начинающим полнеть, она вминала в стенку внутреннего прилавка куб масла, а расшиперенные ноги ее касались проволочных ящиков. Левая – ящика с ряженкой, правая – с варенцом.
И все, еще стараясь не шуршать, еще держались – кто за открытый карман, кто за сумку: кто за что – вот как, например, крайняя, почтенного вида женщина неописуемой красоты, которая расстегнула на груди зеленую дорогую свою кофту и погрузила пальцы правой руки в межгрудевую теснину, где кошелек прыгал от сердца, как камень под гору, и сетка-авоська съехала через запястье через предплечье и локтевой сустав до плеча и там только остановилась, покачиваясь.
И все уже были красны, все-все, и хотя обязательно должен был оказаться человек красный более остальных, его не оказалось. Совершенно очевидно, что на него подействовала мысль о том, что в темноте распространяются только звуковые колебания, но отнюдь не световые.
Я молча оглядел очередь, всех по очереди, включая продавца и кассира, и молча направился к выходу, сопровождаемый плохими взглядами всей очереди, включая продавца и кассира.
И тут продавец и покупатель, маслá, кассир, банки, бутылки, полубутылки, полуулыбки, тюбики, кульки, бочечки и бочонки, лотерейные билеты, гражданочка, петушок на палочке, касса «Националь», плавленый сыр «Дружба», коньяк «Виньяк», вымпелы, грамоты, таблички, оконное безшторие, поленница колбасы и швабра, приткнувшаяся в углу, – всё, ну всё, ну всё-всё-всё, вы слышите? – всё стало друг другу взаимно вежливо и друг и товарищ и брат, и никто не заметил, что я, помня, что последнее время по состоянию здоровья нуждаюсь в кефире, воротился со крыльца и тихо стал опять в самый конец очереди.
* …резкий неприличный звук… – производил на советских издателей моих текстов такое же шоковое впечатление, как в свое время на западных издателей – последняя глава «Улисса», где Молли Блюм произносит свой внутренний монолог на фоне начавшегося у нее «обычного женского». Создается впечатление, что ханжи всех стран, времен и народов «родились запечатанными» (Петроний).
Ниловна, Пашка – персонажи революционно-христианского сочинения М.Горького «Мать», экспрессивно, на грани китча экранизированного Всеволодом Пудовкиным. Мне этот немой фильм до сих пор нравится. Там, на фоне жуткой драки, появляется хладнокровный титр, символизирующий, пожалуй, всю нашу новейшую историю – «В трактире становилось все веселее».
…поленница колбасы и швабра… – Из этого рассказа также можно узнать, что тогда продавали в советских провинциальных продовольственных магазинах. Увы, колбаса вскоре оттуда исчезла.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.