Текст книги "Во дни Пушкина. Том 1"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)
XLIII. Во дворе, во флигеле
Медный звонок под нетерпеливой рукой Пушкина бросил в сосредоточенную тишину чаадаевской квартиры – он жил на Новой Басманной, во флигеле у Левашевых – взрыв металлических звуков. Никита, лакей, почтенный человек с седыми бачками, в зеленом переднике и мягких туфлях, – барин не любили никакого шума – нахмурился на невежливый звонок и приоткрыл дверь. Увидев Пушкина, он учтиво улыбнулся и посторонился.
– Дома? Здоров?
– Пожалуйте, сударь… Вас приказано принимать всегда…
Одна из дверей, выходивших в переднюю, осторожно приотворилась, и выглянуло бледное, точно мертвое лицо с холодными, серо-голубыми глазами. И слабая улыбка скользнула по тонким губам…
– Наконец-то!
Пушкин сбросил на руки Никиты шинель и кинулся к старому другу на шею.
Они познакомились лет еще десять тому назад в Царском Селе, у Карамзиных. Тогда Пушкин был лицеистом последнего курса, а Чаадаев лейб-гусаром. От Грибоедова он не раз слыхал о многообещающем юноше и был рад познакомиться с ним. И они подружились, хотя и трудно было придумать людей более несхожих, чем Пушкин и Чаадаев. Пушкин был огонь, порыв и неожиданность даже для самого себя, а Чаадаева Соболевский презрительно звал импотентом в самом широком смысле этого слова.
– Ну, проходи, проходи… – обняв друга за талию, своим слабым голосом говорил Чаадаев, пропуская гостя в кабинет. – Я ужасно рад тебя видеть…
Кабинет был в два больших окна, выходивших в старый, теперь занесеный снегом сад. Первое впечатление от кабинета было гнетущее количество печатной и писаной бумаги. Весь стол был завален книгами. Быстрый глаз Пушкина сразу поймал несколько заглавий. Тут были Theorie der Geisterkunde[83]83
Теория о мире духов (нем.).
[Закрыть] Штиллинга и его же Apologie der Theorie der Geisterkunde[84]84
Апология теории о мире духов (нем.).
[Закрыть]. Многочисленные закладки между страницами показывали, что книги внимательно изучались. Рядом с ними, тоже все в закладках, виднелись труды Эккартсгаузена, де Местра, Бональда и лабзинский перевод штиллинговского «Угроза Световостокова» и «Приключения после смерти». На стене, против письменного стола, – а не в углу, как у православных, – висело прекрасной работы распятие. Пахло тихой прелью старой бумаги, монашеской кельей…
Друзья, отступив, долго и внимательно ласковыми глазами осматривали один другого…
Граф Поццо-ди-Борго, российский посол в Париже, человек в этих делах чрезвычайно сведущий, говаривал, что, будь его власть, он заставил бы Чаадаева разъезжать по всей Европе, чтобы европейцы могли своими глазами видеть un russe parfaitement comme il faut[85]85
Великолепный образец русского человека (фр.).
[Закрыть]. Чаадаев резко выделялся из всякой толпы своим нежным, бледным, точно мраморным лицом без усов и бороды, с голым, блестящим черепом, с блудной улыбкой на привядших губах, с холодным, далеким взглядом. Одет он был безукоризненно. Он был всегда серьезен и говорил поучительно, книжно и иногда напыщенно. Людям казался он сухим, тяжеловатым, и его сторонились. Сторонились бы его, может быть, и еще больше, если бы за ним не установилась уже слава человека исключительно умного, отменного московского любомудра, знакомство с которым дает известного рода отблеск. Он знал об этой своей репутации и очень ею тщеславился. Надпись, которую сделал на его портрете несколько лет назад Пушкин:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской.
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
У нас он – офицер гусарской! –
была для него дороже всяких чинов и звезд…
Рожденный в 1794 году, Чаадаев получил воспитание в доме своего дяди, князя Д.М. Щербатова, сына известного историка, а затем слушал лекции в Московском университете. Потом он поступил в Семеновский полк и участвовал во многих славных битвах отечественной войны: под Бородиным, при Тарутине, Малоярославце – вплоть до Парижа. После войны он перешел в гусары. Одно время был членом Союза Благоденствия, но это не захватило его. Пред ним открывалась блестящая карьера, и это он, тогда адъютант генерала Васильчикова, командира гвардейского корпуса, повез в Лайбах Александру I донесение о волнениях в Семеновском полку… И вдруг Чаадаев, по русскому обыкновению, стал задумываться. Очевидно, это было серьезно: он не только снял блестящий мундир лейб-гусара, но даже покушался на самоубийство. Его отходили. Повторить этого опыта он не захотел, но точно надломился и ушел в себя. Он чувствовал себя больным, никуда не показывался и все время корпел над всякими премудрыми книгами, отыскивая в них разгадку бытия. Он считался человеком умным, но всего его ума не хватало на то, чтобы увидеть крупнейший, может быть, факт в истории человечества: то, что разгадки сумбурного бытия человеческого не существует. Он этот факт – как и все – игнорировал и был уверен, что то, что оказалось закрытым для тысячи поколений, почему-то откроется ему.
Еще при Екатерине в русских образованных кругах началось движение идей, которое получило ничего в сущности не выражающее название «мистицизма», причем самому слову этому одни придавали значение сверхъестественно важное, а другие презрительно смотрели на него, охотно именуя его «вздорологией» и «затмением свыше»…
Мистики того времени утверждали непосредственное и полное слияние души с Божеством: ни внешняя набожность, ни вера, ни добродетель не обеспечивали, по их мнению, спасения человеку, обеспечить его могло только соединение сердца человеческого с Христом, достигаемое чрез внутреннее возрождение. Но это внутреннее возрождение не во власти человеческой: это дело Божие. Человек может только, очистив себя, приготовить свою душу к восприятию божественной благодати. Для этого надо, во-первых, совлечь с себя ветхого Адама, т. е. отречься от всех страстей человеческих, подвергнуть себя самокритике, раскаяться, узнать самоуничижение, а во-вторых, приучить себя к внутреннему деланию, созерцанию. Тогда – со временем – в человеке зазвучит внутреннее слово и он вступит в состояние благодати, почти совпадающее с прямым лицезрением Бога. Всякое греховное дело в таком состоянии станет ему будто бы противно, все благое неодолимо повлечет его к себе, и тайны, неведомые разуму, станут будто бы ясны его духовному взору, и т. д. – ряд красивых утверждений, общая совокупность которых была, однако, подобна глубокой пропасти, наполненной непроницаемым туманом. И всякий в этих туманах видел свое… Может быть, некоторые острословы и были немножко правы, уверяя, что самое слово мистицизм происходит от английского mist, т. е.: мгла, туман… И если мистики резко выступали против французской фантастики, которая пьянила тогда мир, «Равенство! Свобода буйная!.. Мечты, порожденные чадом тусклого светильника лжемудрия, распложенные безумным писанием нечестивых татей!..» и проч., – то и они в свою очередь утопали в фантастике не менее удивительной. Они, вслед за немцами, искали каких-то таинственных знаний, изучали средневековую алхимию и каббалистику, пытались найти философский камень и жизненный эликсир. Они рассуждали о божественной алхимии и магии, «вооружающих избранных сынов нетленными сокровищами натуры и провождающих в землю обетованную, в райские обители возлюбленного эдема…» Лабзин, издатель «Сионского Вестника», доходил до утверждения, что химия это «искусство, которым просвещенные собственными очами созерцают таинства Иисуса, последствия Его страдания и в химических явлениях видят все происшествия и следствия Его воплощения…». Но когда С.Т. Аксаков в молодости, дурачась, написал, ловко подделавшись под стиль Эккартсгаузена, Штиллинга и Лабзина, какую-то заведомую бессмыслицу, его приятели, московские мистики, были в восторге от его глубокомыслия.
Чаадаев был слишком горд, чтобы принять от учителей-мистиков их умозрения без критики. Его беспокойный мозг самостоятельно перерабатывал их мысли и творил из них воздушные замки – жить в них нельзя – по-своему. И вот в сосредоточенной тишине флигеля на Новой Басманной, во дворе, он старательно отполировывал одно словечко за другим, одну фразу за другой и благоговейно возводил эдакую маленькую вавилонскую башенку своей премудрости.
– Н-ну? – весело блеснув своим белым оскалом, проговорил Пушкин.
– Ну? – невольно заражаясь его веселостью, отвечал Чаадаев.
– Плохой это комплимент после долгой разлуки, но ты решительно постарел!
Чаадаев слегка пожал плечами: неизбежное – неизбежно…
– Но зато ты, как всегда, полон жизни… – сказал он. – Садись, любезный Пушкин. Сколь давно мы с тобой не беседовали!.. А я недавно вспоминал тебя, читая весьма злую критику Булгарина на твоего «Онегина». Очень зло написано!
– Пфа! – усмехнулся Пушкин. – Я давно уже перестал обращать внимание на это. Критики – это те, которые ничего не умеют, кроме как критиковать. Не хорошо? Сделай сам лучше, только и всего! Не помню, кто это сказал, что les critiques sont des chiens qui pissent sur une pyramide…[86]86
Критики – это собаки, которые мочатся на пирамиду (фр.).
[Закрыть]
– Пожалуй. Ну, а как тебе понравилась наша старушка Москва после столь долгой разлуки с нами?
– Да как тебе сказать? – с удовольствием сев в удобное кресло, отвечал Пушкин. – Мало времени остается для работы в этом вихре непрекращающихся веселостей. Хочу – уже добровольно на этот раз – бежать в Михайловское: надо работать… Но ведь и ты недолюбливаешь Москвы?
– Да… – нежно погладив себя по блестящему черепу, сказал Чаадаев и вдруг приставил руку к оконной раме: кажется, дует? – Я зову ее не иначе как Некрополис… В Москве каждого иностранца ведут прежде всего смотреть большую пушку, из которой нельзя стрелять, и большой колокол, который свалился, прежде чем зазвонил. Удивительный город, в котором главные достопримечательности отличаются нелепостью!.. Впрочем, может быть, этот огромный колокол без языка есть некоторый символ для огромной страны нашей…
– Да, глас народа нашего можно услышать только за Светлой заутреней, – засмеялся Пушкин, – когда священник возглашает «Христос воскрес!», а толпа дружно ответствует ему: «Воистину воскрес!»
Из столовой доносились потушенные звуки сервируемого бесшумным Никитой стола. Чаадаев развивал перед другом свое учение. Пушкин скоро почувствовал, что скулы его сводит неудержимая зевота. На его счастье, в дверь раздался осторожный стук.
– В чем дело? – отозвался, прерывая речь, Чаадаев.
– Кушать подано… – почтительно доложил Никита.
– Сейчас идем… – отозвался хозяин и, вставая, продолжал: – Моя мысль in a nutshell[87]87
В двух словах (англ.).
[Закрыть] вот: дух Божий имманентно действует в истории человечества. История человечества – это постепенное воспитание человечества Божественным Промыслом, имеющее конечной целью водворение царствия Божия на земле и совершающееся при полной свободе человеческого разума. Под царствием Божиим, в противность многим легкомысленным людям, я разумею, однако, не общее благоденствие, а единственно и безусловно внутреннее слияние человека с Богом. Моя идея чисто мистическая: свободное мнение свободного человеческого разума в Божестве. И я жду только появления властного вождя, глашатая этой вечной истины… Вот. А теперь пойдем подкрепить немного наше бренное тело…
Они вошли в уютную столовую. Завтрак был сервирован прекрасно. Чаадаев прежде всего внимательно осмотрел, хорошо ли закрыта форточка, не дует ли, а затем, любезно усадив друга, элегантным жестом развернул благоухающую свежестью салфетку.
– Хотя доктор мой и разрешает мне всякие брашна, – сказал он, – однако я все же считаю долгом блюсти некоторую осторожность. Но умоляю тебя, любезный Пушкин, никак не следовать моему примеру и отдать должное всем этим скромным яствам. Ты выпьешь водки?
– С удовольствием. Но разве ты не составишь компании?
– Отчего же? Для милого дружка и сережка из ушка…
И очень скоро Пушкин убедился, что возвышенный друг его отнюдь не склонен презирать тленных благ земли: Чаадаев кушал с прекрасным аппетитом и с видимым удовольствием. Но, занимаясь внимательно земным, он отнюдь не пренебрегал и небесным и продолжал солидно выкладывать пред своим другом зрелые плоды своих уединенных размышлений.
– Мы отстали во всем… – говорил он. – В то время как народы запада в поисках царствия Божия попутно обрели и свободу, и благосостояние, мы коснеем в рабстве и невежестве чрезвычайном… Я предполагаю, если здоровье мое несколько улучшится, изложить все эти мысли в особой книге или в ряде статей. Хотя где напечатать их? Не только наша дикая публика, но даже наши редакции еще не созрели для восприятия серьезной мысли…
И вдруг в его мозгу ярко блеснула мысль: а что, если бы провозвестником царствия Божия, глашатаем спасения сделать этого гениального и пылкого поэта с его уже гремящей по всей стране славой?! Но он не решился сразу озадачить Пушкина этим откровением: его, страстного сына земли, надо подготовить к великой миссии постепенно…
– А еще кусочек каплуна? – ласково угощал он. – Кажется, недурен… И стаканчик тепленького лафита… Давай твою тарелку…
Вскоре после завтрака – повар, видимо, был у философа первоклассный – Пушкин ушел: ему нужно было торопиться к Софи, которая затеяла катанье на тройках за город. На свежем, морозном воздухе он почувствовал облегчение. Он не был убежден, что он скоро возвратится в этот тихий, уютный флигелек во дворе… Там, во флигельке, неслышный, воспитанный Никита уже прибирал тихонько столовую, в то время как Чаадаев в уже проветренном кабинете перечитывал написанное им еще с вечера очередное письмо к тетушке, которая его с братом, сирот, воспитала. Он был доволен своим письмом: и мысли, и чувства, и стиль, и даже запятые – все было parfaitement comme il faut. И, обмакнув перо в большую, чистую чернильницу, Чаадаев старательно, не торопясь, подписал свое послание:
«А впрочем, честь имею быть с чувством истинного почтения и преданности, милостивая государыня, любезная тетушка, ваш покорный слуга и племянник Петр Чаадаев».
XLIV. Анна
В печи уютно урчали дрова. Краснощекая, бойкая Катюшка, одна из сенных девушек, ловко перебирая пальцами и гребнем, искала в голове Арины Родионовны. Старуха, положив ей голову на колени, блаженно подремывала: испокон веку искание в голове у женской половины крестьянской России является столь же высоким наслаждением, как у мужской половины сладострастное задыхание от вонючей махорки… На гребне что-то сочно хрупнуло.
– Ну и вошь, Арина Родионовна! – довольная, засмеялась Катюшка. – Чистый вот ведмедь, глаза лопни! Должно, лет сто ей будет…
– Ну, ну, скаль зубы-то! – сонно отвечала Родионовна. – Надо, знать, баню вытопить велеть… А ты пока чище их выбирай…
И вдруг за снежным садом нежно запел колокольчик.
– Кого это Бог несеть? – подняла старуха свою седую голову и стала поскорее налаживать повойник: показаться простоволосой чужим считается великим стыдом. – Бегай скорее, Катюшка, посмотри…
И не успела Родионовна, повязав повойник, покрыть его теплым платком – подарок Сашеньки, – как Катюшка, приотворив дверь, испуганно-восторженно дохнула в комнату:
– Барин молодой!.. Лександра Сергеич…
– Болтай, дура! – сердито оборвала ее старуха. – Я вот завяжу тебе гузно узлом, шалаве!..
– Да сичас провалиться!.. С места не сойтить!..
Но в прихожей уже слышалась возня и знакомый звонкий смех. Родионовна ахнула и, не слыша под собой ног, покатилась навстречу дорогому гостю. В передней, окруженный всей дворней, – хамами, по-тогдашнему – уже раздевался Пушкин. И одни целовали руки его, другие в плечико норовили и на всех лицах сияла самая неподдельная радость. Пушкин был тронут.
– Сашенька, родимый! Да как это ты?
– Мама, здравствуй!..
И, сбросив промерзшую шубу, московский Чайльд Гарольд накрепко обнял старуху.
– А у нас с вечера кошка гостей замывать взялась… – радостно говорила Родионовна. – А я гляжу на нее и думаю: кого это нам Господь пошлет? А он вон кто прикатил!..
И старуха еще раз крепко обняла курчавую голову… Старый дом сразу наполнился веселой беготней: одни топили печи, другие хлопотали с самоваром, третьи закусить с дорожки собирали… А няня, помогая своему любимцу разбираться, рассказывала ему деревенские новости:
– А меня поп Шкода на слободе-то молитве новой выучил об умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости. И я все об тебе ее читала. Вот Господь и послал тебе царской милости: мне тригорская барышня Анна Миколавна сказывала, как тебя царь обласкал. У обедни я ее на погосте как-то встряла… А народ болтает, будто, вишь, к ним Вревский барин зачастил, будто, вишь, за Зину свататься хочет. Вот и проморгал невесту-то, озорник! Двадцать седьмой уж, а он все скачет… А надысь Анна Миколавна и сама к нам зашла, навестить нас… Посидела с нами маненько, по комнатам походила и опять пошла… Такая-то хорошая барышня, право… Только словно похудела маленько…
Он ничего не сказал, но душою прошло тепло…
И, когда после раннего деревенского ужина он ушел к себе в натопленную спальню и улегся в чистую кровать, – от белья пахло с детства знакомым, приятным деревенским запахом, – он почувствовал, что не уснет скоро, что надо выяснить сперва, что его тревожит. Соня? Саша? Эта странная Анна с ее покорной и упорной любовью? Бедность? Неопределенность положения?.. Но что же делать? Недавно Бенкендорф передал ему поручение Николая «заняться предметами о воспитании юношества»: «предмет сей – писал генерал дипломатично, но безграмотно, – должен представить вам тем обширнейший круг, что вы на опыте видели все пагубные последствия ложной системы воспитания». Сперва он не ответил на это обращение, но оно настойчиво повторилось, и он должен был представить «Записку о народном воспитании». Он защищал в ней необходимость просвещения, ратовал за преподавание истории без искажения исторических событий, восставал против телесных наказаний, но, чтобы понравиться, чтобы заслужить, стиснув зубы, писал, что «надо во что бы то ни стало подавить воспитание частное», что, не запрещая заграничного воспитания, нужно бороться с ним отнятием у него всяких льгот по образованию, рекомендовал для кадетских корпусов полицию из лучших воспитанников, обращал внимание Николая на рукописи, ходящие по рукам среди молодежи, и предлагал за всякую похабную рукопись «тягчайшее наказание», а за возмутительную – исключение из школы. Он требовал, чтобы среди молодежи не издавалось журналов и не составлялось никаких обществ… Но Николая и это не удовлетворило, и Бенкендорф писал Пушкину: «Его Величество изволил всемилостивейше благодарить вас за Записку и при сем заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание».
И, вступив на путь угодничества, он уже не останавливался: любимец муз, Вяземский с его согласия и одобрения и при его сотрудничестве, добиваясь примирения с правительством, подал министру народного просвещения, Уварову, письмо о разнузданности цензуры, которая допускает в печати излишне свободные мысли и, в частности, нападки на «творение Карамзина, эту единственную в России книгу, истинно-государственную и народную, и монархическую, и чрез то самое поощряет черную шайку разрушителей и ломщиков, которые только того и добиваются, чтобы провозгласить: «у нас нет истории».
И теперь, в ночи, этим болела душа. Он подмазывается, а его друзья, взгляды которых он разделял, томятся в цепях, в страшной Сибири… Что делать? Что делать? И так, в глубокой тишине, которую знает только русская деревня зимой, тянулись томительные часы. И он как будто забылся…
В окна чуть серел зимний рассвет и торжественно звонил вдали, над снегами, колокол: то святогорские монахи к заутрене православных сзывали. В доме уже началось тихое, утреннее шевеление: слышно было, как Арина Родионовна кашляла осторожно, чтобы не разбудить его, как прошел с тяжелой ношей душистых сосновых дров истопник Семен, как шептались о чем-то девушки…
Он встал, принял ледяную ванну, позавтракал. Но опять и опять внутренняя тревога мешала работать. Он протерзался некоторое время над бумагой и, вдруг с шумом отшвырнув стул, встал: нет, надо пройтись, успокоиться, разобраться. Так нельзя.
Он оделся и бодро зашагал по дороге в Тригорское. Снег весело повизгивал у него под ногами и в лучах утреннего солнца горел, как россыпь розовых алмазов. Над тихими деревнями стояли позолоченные солнцем кудрявые столбики дыма… И так весело было в груди от ощущения этой свежести снежной земли. Верилось в жизнь, в себя, в счастье, – только вот еще одно маленькое усилие – и пред ним раскроются все золотые дали сразу…
Он подходил уже к границе дедовских владений, и его глаза ласково приветствовали три сосны-великана, друзей его. Осыпанные алмазной пылью, старые сосны блаженно нежились на солнышке… И вдруг впереди на дороге он увидел темную женскую фигуру. Он сразу узнал ее: то была Анна. Сердце его забилось так, что он даже удивился. Увидав его, она остановилась и невольным жестом прижала руку к сердцу. И когда он с любезной светской улыбкой подошел к ней ближе, он увидел ее сияющие глаза, которые без слов говорили ему все. Она молча смотрела на него, а на Вороноче звонил колокол. Ему стало совестно за свою улыбку. Он почувствовал между этой удивительной девушкой и собой какую-то твердую черту, какой между собой и женщинами он никогда еще не чувствовал. А колокол пел…
– Здравствуйте, Анна Николаевна… – не без смущения сказал он. – Не ожидали? Я шел – было к вам… Няня говорила мне, что вы были в Михайловском, и я поторопился отдать вам визит…
– Да, я была у вас… – отвечала она. – Я не отступила перед подражанием вашей Татьяне и пошла… – продолжала она, грея его своими чистыми, строгими глазами. – Но… еще более отравилась там… – опустила она печально голову. – Вы… надолго сюда?
– Да… Нет… Не знаю… – опять смешался он. – Немыслимо работать о Москве… А во мне столько всего накопилось…
– Я рада, что вы приехали… – опять вдруг остановилась Анна и вся зарделась, как уголек. – И рада, и боюсь… Рада потому, что вы – светлый праздник всей моей души, всей жизни… Вы не думайте, что я идеализирую вас… О, нет! Я знаю о вас если не все, то многое. Но и такой, какой вы есть, опустошенный… ядовитый… несущий всем страдание, как анчар, вы все же – мой праздник… И… если бы случилось то, чего никогда, знаю, не случится… если бы судьба сделала меня подругой вашей… не на всю жизнь, но хотя бы ненадолго, я… сделала бы вас, фата, Онегина… ножки, глазки, мадригалы, амуры!.. – Она содрогнулась плечами. – …Я заставила бы вас всею силою любви моей встать над землей – пророком!..
Он смутился: такой любви он еще не знал.
– И я сделала бы так, что каждое слово ваше звучало, как вот этот колокол над землей… – рдела она. – Но я знаю: этого не будет. И я благодарю вас, что вы хотя не лжете мне, как лжете другим… А теперь пойдемте… И умоляю вас: ни единого слова более… – Она на мгновение крепко, из всех сил сжала его руки, глубоко заглянула ему в глаза, а потом, бросив его руки, вздохнула и еще раз тихо повторила: – Пойдемте…
– Нет… – сказал он. – Я приду в другой раз… А теперь я вернусь…
– Да, пожалуй, так будет лучше… – согласилась она. – До свидания!
Он нежно поцеловал ее холодную руку и, потупившись, не оглядываясь, зашагал к дому. Колокола на Вороноче замолкли…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.