Текст книги "Экспертиза. Роман"
Автор книги: Какой-то Казарин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
– Представь, – сказал он, будто вторя моим попыткам осознать его представление. – АИН ищет полного понимания вещей. По мере жизни ты собираешь для него информацию, обрывки появляются у тебя на поверхности мозга, затем по мере постижения сути, уходят вглубь, пока в результате не превращаются в абсолютную истину, вростая в костный мозг. Ты чем-нибудь владеешь в совершенстве? Может быть, басом? Тогда эта информация доступна АИНу, и кто-то, возможно, прочтет ее при жизни или уже родится с нею. Обогащая АИНа, ты становишься чьим-то учителем или даже отцом. И нужно всего лишь постичь что-то в пределе. В этом смысле мир абсолютно равен для всех. Можно постичь как ухаживать за землей, чтобы она давала урожай, или как выигрывать войны, кладя миллионы жизней. Постичь, как радоваться, не имея ни щепотки свободы, или как подчинить себе толпу и направить ее на утоление своих желаний. Истину можно найти в любом ремесле, в любом наблюдении. Ты сам знаешь – вранье – плохое подспорье в этих поисках. То есть, если заниматься чем-то искренне – ты уже интересен АИНу. – Он, наконец, отвлекся на планшет и сделал пару штрихов. Я как будто и слушал и не слушал. То, что он говорил, само собой накладывалось на суть, которую я уловил еще до его объяснений.
– Красиво, – согласился я. – Но нет возможности доказать факт считывания из пространства АИНа.
– А разве ты только что не считал мою мысль? – возразил он. – Неужели это не доказательство?
– Это не доказательство его существования, – сказал я. – Скорее – того, что все мы можем быть друг другу интересны, можем обогащать друг друга уникальными знаниями. Если захотим. Откуда, по-твоему, черпает идеи Синтетика? – спросил я. – Тоже из пространства АИНа? – Это было самое слабое место в его теориях. – Она всего лишь использует подобие вещей. Как человек. Только более широким взглядом. Идеи не приходят из космоса, как многим бы хотелось. Идея – продукт ассоциативной обработки информации внутри мозга. Ты говоришь об исчерпывающем познании всего подобия вещей и назначаешь АИНа носителем этого дара. Уж лучше бы упростил ситуацию до человека, способного к просветлению.
– Я не знаю, как оно происходит, – сказал он.
– Может, и не происходит вовсе, – ответил я. – Мы же не знаем точно. Кстати говоря, заметь, несмотря на выдающиеся способности, Синтетика не торопится «просветляться»! – Супрем тут же зацепился за это:
– Просветление – эмоциональное чувство, – заметил он. Я знал это. – Без эмоций любой мозг мертв. Синтетика не просветляется, потому что она мертва. – Тут мы незримо согласились друг с другом. Но дальше Супрем считал, что в мыслях детектируются чьи-то души, которые одиноки и нематериальны сами по себе, а материализуются через живых людей в продукты их творчества. Мне было неприятно это романтическое заблуждение. Я почувствовал, что сейчас наш разговор унесется в пространство напыщенной бессмысленности. – Тебе не нравится? – спросил он. Наверно, долго вынашивал эту идею, считал ее своею находкой, пристраивался к ней, как к ориентиру веры.
– Не верю в это, – лаконично и твердо ответил я, пытаясь увернуться от его настойчиво просачивающейся в меня идеи о слиянии душ. Ее смысл заключался в том, что души не только сопровождают тела, а существуют, чтобы через способность тела к эмоциям находить друг друга и сливаться воедино, образуя все более сложные формации. Итогом эволюции должно было стать слияние последних двух, в результате чего на фоне абсолютного материального хаоса возник бы абсолютный нематериальный порядок. Он же, видимо, АИН. Это немного совпадало с моими представлениями о необратимом течении эволюции в сторону заранее определенной неизбежной сложности, образование которой я считал естественным противодействием замедлению времени. Но по своей сути не лезло ни в какие ворота. – Признаться, не думал, что ты веришь в души, – добавил я, стараясь не переусердствовать с разочарованием. – Супрем дернул бровями – он сам не был уверен. – Зачем? – укоризненно спросил я. – Почему бы, не принять смерть, как естественный конец? Что это меняет? Чем от этого хуже становится предшествующая ей жизнь? – Мои вопросы потянули за собой мое же понимание неизбежности и необратимости с точки зрения рождения и смерти. Жизнь из рождения, как высшей точки необратимости, постепенно набирая неизбежность, катилась в конечную точку. Замедляющийся шар, набирающий массу. Кто поспорит с тем, что в старости все гораздо предсказуемее, чем в молодости? – Ты спрашивал про замедление времени в остывающей Вселенной? – продолжил я. – Вот тебе аналогия – замедляющееся время в стареющем человеке. А затем его остановка.
– По-моему, чем мы старше, тем время быстрее, – возразил он.
– Снаружи тебя – да, – согласился я. – А внутри? Что мы знаем о смерти, кроме того, что она абсолютно неизбежна? Нет более неизбежного состояния, чем смерть. Что это означает для шарика? Остановку? Допустим, она происходит без посторонней помощи. Значит, шарик движется с отрицательным ускорением. Значит, его скорость должна перейти в массу. В момент полной остановки скорость стремится к нулю, а масса к бесконечности. Время внутри стареющего шара останавливается. Значит, его необратимость тоже обнуляется. Куда она девается? Тоже становится массой? Во что потом превращается эта бесполезная глыба? – Я, без сомнения, хотел бы понимать свою аналогию лучше. Супрему, судя по его лицу, было тяжело оценить мои обрывочные идеи и как-то дополнить их. – Меня интересует вот что, – продолжил я. – Если при переходе скорости в массу сохраняется импульс, то, что сохраняется при переходе в массу необратимости?
– Знаешь, – сказал Супрем, самозабвенно закусывая карандашом. – Это неправильный вопрос. – Я удивился. Мне показалось, он перестал меня слышать. Слишком уж я плутал в своих соображениях. – Сначала надо рассматривать сам процесс, – продолжил он, – а уже потом его граничные условия. Значит, нас должна интересовать жизнь, а не смерть. Правильный вопрос – как при жизни избавиться от этой массы? – Вот, уж, не ожидал от Супрема. Он всего лишь художник! – Можно ли превратить массу в необратимость? – спросил он как будто сам у себя. – Такой вопрос вполне может претендовать на смысл жизни. – Тут он усмехнулся. Супрем не любил штампы. Или заметил мое снисхождение?
– Извини, – сказал я на всякий случай. – Не могу привыкнуть к этой штуке. – Он небрежно отмахнулся. Конечно же, ему было наплевать, как я подумал о нем. Не тот момент, чтобы отвлекаться на мелочи.
– Энергия, – сказал он.
– Что? – не понял я.
– Сохраняется энергия. – Он перестал грызть карандаш и теперь рассматривал его, держа возле носа, словно удивляясь собственной способности его съесть. – Нужно иметь значительные внутренние силы, чтобы суметь растопить свои же привычки, догмы, необоснованные страхи и потратить их на собственное благо. Не это ли свидетельство внутренней чистоты? того, что не все потеряно? свидетельство веры? – Я молчал. На мгновение мы совпали в том, что все относящееся к неизбежности, весь груз накапливаемой массы не ставится нами ни в грош по сравнению с желанием абсолютной свободы. Меня взбудоражило это совпадение. Как будто Супрем только что стал моим братом. Не знаю, что он чувствовал в ответ. Или то же самое? Поэтому я не различил его чувств, а только усилил свои? – Если скорость шара, это его эмоции, – продолжил он, воодушевляясь, – то мне, без сомнения, очень нравится эта модель!
– Действительно, – согласился я. – В ней есть огромное пространство для творчества. Только представь, что может означать температура шара или его плотность.
– Не будем усложнять! – бойко ответил Супрем. – Итак, шар катится к своему концу. Остановка означает конец эмоций. Сохраняя импульс, они переходят в массу.
– И все-таки, – сказал я, – мне кажется, что, умирая, шар не только останавливается. Наверно, ко всему, он начинает остывать. Что, по-твоему, может значить это?
– Ты сам только недавно сказал мне про остывающую Вселенную, – ответил Супрем. – Если так – это означает, что в шаре останавливается время. – Как ловко он складывает разбросанные мною там и тут идеи! Мне порой самому не сложить их. И правда, время складывается из потока необратимых событий. И если способность совершать их уподобить температуре, то очевидно, что перед смертью она упадет до нуля, а на пике жизни, в ее самой счастливой точке возрастет до максимума. При этом мне было очень приятно осознавать, что это мало связано с эмоциями, то есть, в счастье большей частью отсутствовала субъективность. Возможно, его даже не всегда можно было осознать. Скорость – скоростью, а температура – температурой. Как прекрасно устроена жизнь.
– И как прекрасно устроена смерть… – неожиданно добавил Супрем, и прозвучавшее заставило нас обоих надолго замолчать.
– …Если она естественная, – дополнил, наконец, я. Снова раздумья. Шар мог остановиться сам, а мог от удара другого. Или об другой. Это означало насильственную смерть. – Надо понять, что происходит при столкновении, – продолжил я. – Импульс и энергия двух шаров сохранятся, но при этом один из них остановится рывком. – Я поборол соблазн добавить пассаж о третьей и последующих производных координаты. Не надо мучить Супрема математикой.
– Наверно, в этот момент происходит фатальное перераспределение и неизбежности, и необратимости, – предположил он, не отвлекаясь на мои сомнения.
– Такая аналогия позволяет оценить в целом, как саморегулируется мир, – поспешил сказать я. – Оценить, как автономно функционирует так называемая «справедливость». Если вся неизбежность жертвы переходит убийце, то не наказан ли он уже в момент совершения убийства? Не ограничивается ли тем самым его необратимость настолько, что дальнейшая жизнь становится лишь жалким ее подобием? И что надо сделать, чтобы после всего вернуть жизнь в прежнее русло? Какие силы нужно затратить, или какая невероятная встреча должна произойти, чтобы исправить его траекторию и вернуть параметры в исходную точку? Не аналогия ли это полного раскаяния?
– Так можно трактовать не только смерть, – предложил Супрем. – получается, любая встреча, в том числе, если она несет собой элемент зла, отзывается и на его носителе. Неизбежность злоумышленника меняется таким образом, что он оказывается не способным воспринять следующую встречу со свойственной ребенку чистотой. С каждым новым злодеянием он погружается все глубже в воронку собственной неизбежности. С какого-то момента в его жизни невозможно наступление чего-то лучшего, чем было прежде. Это точка невозвращения. – Он потянулся, размял шею и сложил руки за головой. Его мысль не останавливалась: – Мы переходим к главному вопросу жизни! – радостно воскликнул он, вернувшись к истокам наших рассуждений. Как будто круг замкнулся. – Будет ли в ней нечто лучшее, чем прежде? Притягивая неизбежность, рано или поздно мы перестанем достигать этого. – Мое понимание сейчас же совпало с его пониманием. Не полностью. Они наложились схожими частями. Мы дополнили друг друга своими мыслями. Это было невероятное, весьма эмоциональное чувство. Оно вполне могло претендовать на нечто лучшее, что было до всего этого. Значит, до сих пор, мы не испортили свою жизнь настолько, чтобы лишить себя этого скромного праздника. Мы долго смотрели друг другу в глаза. Я слышал его мысли, проносящиеся мимо. Он – мои. – Чувствуешь? – спросил он. Я хотел переспросить что конкретно, но оно пришло как-то само. Супрем имел в виду, что это кульминация сегодняшнего дня. Нечто между нами дошло до своего верха. Небольшое и невесомое чистое ощущение счастья от проведенного времени. Маленькая награда за то, как мы жили до этого. – Сегодня уже не будет лучше. Надо расходиться. – Он покачал головой и стянул с себя шапку. Я поспешил сделать то же самое. В лицо сразу как будто ударил свежий воздух, а голова прочистилась и задышала расслабляющей прохладой. – Надо же, – добавил Супрем, – а я так ничего и не рассказал про позиционер!
– Тогда завтра? – с надеждой спросил я. Он двинул бровями. Улыбка на его лице приобрела традиционные черты. Может, даже стала более глубокой. Только сейчас я понял, как проголодался. Ковыряние в мыслях отнимало больше сил, чем круг по острову. Супрем угостил едва прожаренным в случайнике куском мяса. Он умудрялся жевать все с той же улыбкой. По пути домой, я подумал, что она как будто накопила в себе отпечатки всех счастливых моментов его жизни. И продолжает копить дальше. Я восхищался Супремом. Я был счастлив, что встретился с ним. Пока я шел, эмоции не покидали меня. Наверно, мой шар не на шутку разогнался. В таком состоянии любая встреча может иметь значительные последствия. Я шел и смотрел по сторонам. Недалеко от берега плавал одинокий лебедь. Наверно, в его весеннем перелете наступила передышка. Или он решил остаться? Здесь его никто не потревожит. Только, сумеет ли он найти подругу? Больше я никого не встретил. Зайдя во времянку, вынул бас из кофра, вышел на берег и грохотал там затяжным энергичным соло, пока всерьез не устал. Возможно, я перестарался с громкостью, потому что в момент, когда звук нижней струны, как показалось, чуть не сбил ритм моего сердца, портик прислал нелепое предложение запросить по аварийному каналу шкиз. Я не стал разбираться, что он имел в виду, а поубавил громкости и постепенно, под грузом наваливающейся усталости, вытесняющей из головы сладкую эйфорию, успокоился и перестал играть. Что и говорить, заснуть после такого дня долго не получалось. В голове крутились шары. Целая галактика, в которой каждый спутник, каждая планетка или звезда соответствовала какому-то человеку. Все они крутились друг вокруг друга, но благодаря внутренней необратимости могли сходить со своих орбит и образовывать новые системы. Шары закручивались вокруг новых центров притяжения, делились друг с другом массой, скоростями, температурами, рождали новые шары, которые, вращаясь вокруг родителей, накапливали необратимость с тем, чтобы рано или поздно их покинуть. Затем старели, теряя скорость, но все еще увлекаемые собственной инерцией, тяжелели, остывали и, наконец, замирали неподвижными глыбами, заполняя собой пространство неизбежности. Сидя под звездами, я размышлял, действительно ли Супрем гениален? Наверно, признаком гениальности стоит считать способность учиться у самого себя. Что значит это для шарика? Он должен увеличивать собственную необратимость за счет собственной неизбежности. Этот шарик должен иметь очень малую массу. Он должен быть свободен в высочайшей степени. В противоположность гению, дурак производит обратный процесс, наращивая массу за счет примитивных идей. Дурак – это планета гигант, вбирающая в себя все без разбора. С этой точки зрения зло можно было считать процессом увеличения неизбежности, а добро – необратимости. Тот, кто делает чью-то жизнь более неизбежной, вероятно несет этим зло, а тот, кто более необратимой – добро. Значит, передать добро – это научить свободе? Научить видеть выбор? Действительно, в высшей точке жизни выбор оказывается максимальным, а в состоянии максимальной неизбежности возможность выбора отсутствует. Мертвый шар не видит ни на мгновение вперед. Родившийся видит то, что видят родители. Его выбор в большей степени определяется ими. Наверно, мы поторопились назвать рождение состоянием максимальной необратимости. До него еще надо дожить. Я подумал, что при естественной смерти выбор медленно сокращается. При насильственной – резко схлопывается. Но если где-то что-то уменьшилось, значит, где-то должно увеличится. Неужели выбор убийцы в той же степени возрастает? Это не слишком похоже на естественное наказание. С другой стороны, кажется естественным, что охотник получает силу жертвы. Что-то здесь было не так, а именно то, что сам по себе выбор – тяжелое испытание, мало его иметь, нужна способность его реализовать. А для этого нужна необратимость. Откуда ее взять увязающему в собственной неизбежности убийце? Метание остаток жизни в невозможности хоть сколько-нибудь реализовать любой открывающийся выбор – не есть ли это самое тяжкое наказание? Я понял, что верю в ту справедливость, которую не надо искать, потому что она существует без моей помощи. После этого отправился спать. Заснул только под утро. Так всегда бывает после слишком впечатляющего дня. Расплата наступает утром в виде легкого опустошения и нежелания что-либо предпринимать. Но я умею бороться с такими симптомами. Сначала я даже хотел залезть в ледяную воду. В общем-то, день обещал быть солнечным. Но, скинув комбик, подумал, что вдохновился преждевременно, и решил потратить вдохновение на традиционную пробежку, тем более что вчера пропустил ее. Пробегая мимо скалы Супрема, я не рискнул его позвать. По правде сказать, пока мне не хотелось его видеть. Наверно, нам стоит дозировать общение. Мне показалось, будет разумнее дождаться, когда он придет сам. Так прошла неделя, а может и больше. Всякий раз, пробегая мимо, я останавливал себя, чтобы не крикнуть. Скука и чувство меры сталкивались, недолго боролись, и побеждало второе. И вот, однажды, я почувствовал, что уже можно. Есть шанс закончить этот день праздником. Некоторое время я стоял над басом и раздумывал, брать ли его с собой. Вспомнил, как он цеплялся за ветки, как потом болели руки, как он мешался на обратном пути, когда хотелось нестись вприпрыжку. Но вместе с тем и вспомнил, как приятно было играть напротив Супрема, пока он делал свои наброски. Как на недолгое время мне удалось забыть себя, и, может быть, только поэтому наши мысли смогли найти друг друга и даже немного совпасть? И, все-таки, тащить бас снова не хотелось. Я подумал, не стоит повторяться, и взял с собой только шапку. Супрем встретил меня за работой. Оказывается, его полотно было почти закончено. Наконец-то, довелось увидеть его расчехленным! Я подумал, что, наверно, год для такой картины – хороший темп. От увиденного глаза сначала разбегались, потом сами собой возвращались к центру притяжения композиции – большому количество сплетенных между собою тел. Чем-то это напоминало «Сражение за знамя» – скопированный Рубенсом фрагмент утраченной фрески Леонардо «Битвы при Ангьяри». Насколько я мог судить, конечно же, Супрем был поклонником Рубенса. Только не было здесь ни знамени, ни столь любимых Леонардо лошадей, ни всадников, хотя местами без сомнения проглядывала ненависть. Но, не только. Каждое лицо в отдельности было по-своему безумно. Безумие безудержной радости соседствовало с безумием беспросветной печали, безумие пустых надежд с безумием сиюминутной удачи, отрешенное безумие, безумие страха, безумие слепой веры, безумие превосходства и безумие заискивания, – такого количества по-настоящему безумных лиц, безумных по-разному, но в одном месте сразу, я не видел никогда и, скорее всего, в природе их одновременная встреча была бы невозможна. От этого картина казалась еще более противоречивой, несмотря на то, что Супрем нашел способ объединить большинство персонажей. Все они были связаны между собой физически, большинство, насколько можно было рассмотреть сквозь сплетение тел, хаотически совокуплялось с тем или теми, кто был рядом. Они проникали друг в друга всеми доступными способами, и, возможно, только необычайная плотность ограничила способность Супрема к анатомическим фантазиям. Казалось немного странным, что все вроде бы заняты одним, а испытывают столь разные эмоции, но затем противоречивое ощущение покидало – на самом деле, кроме физической связи ничто больше не объединяло участников действия. Каждый, как будто существовал в своем отдельном мире и испытывал некие сильные, но бессмысленные чувства, пребывая именно в нем, а не из-за взаимопроникновения частей тел. К краям и в едва различимую глубину полотна плотность совокупления постепенно сходила на нет. Теперь люди могли достать друг друга только руками. Они по-прежнему были связаны и излучали все то же безумие, но, быть может, уже не такое неистовое. Центральное безумие толпы растекалось в края и перспективу безумием одиночества. Кто-то успевал здесь усердно молиться, кто-то спорить с самим собой, кто-то замер в состоянии глубочайшего самодовольства. Супрем был занят наверное последним персонажем в углу, почти не связанным ни с кем из присутствующих. Когда весь представленный хаос окончательно разместился в моей голове, я, наконец, заметил, что действие происходит в некоем замкнутом помещении, возможно, напоминающем по замыслу создателя вагон поезда. Справа присутствовало даже одинокое окошко с прилипшими к нему мужчиной и женщиной, все также щедро физически связанными и между собой, и между теми, кто был поблизости. Они безумно пялились в стекло наружу, их лица бесспорно выражали желание оказаться по ту сторону окна, но все происходящее отражало абсолютную невозможность этого, и очевидную неспособность любого действующего лица этому противостоять. Меж тем, все, что было вне поезда, и цветом, и манерой письма разительно контрастировало с его внутренним безумием. Оно было в значительной степени схематично, но, казалось, и не требует столь детальной прорисовки, если Супрем собирался выделить человеческую суету над простым фактом жизни. Особенно меня тронул малыш, глядящий с короткой, слегка покосившейся от весенних приливов пристани на свое отражение в речке. Тут же рядом я рассмотрел девочку со щенком, возможно, влюбленную пару, сидящую на холме и кого-то со скрипкой у его подножия, совсем уж схематичного художника у холста, и дальше одни только живописные тени или намеки на них, скрывающиеся уже совсем в другой, более далекой перспективе, заполненной растворяющимся в ней теплым пейзажем. Да, да! Хотелось сразу, насколько возможно, счесть это невообразимой банальностью, если бы не схематичность. Эмоции, вложенные в минимум штрихов, были настолько точны, что казалось, в них не остается для банальности ни малейшего места. И вроде бы, вот он, несомненный повод вдохнуть ее застоявшийся воздух, но своей сдержанностью художник словно выкачал его из предлагаемого зрителю пространства. И это было чудом. Мне стало неприятно от контраста, хотя, Супрем наверняка рассчитывал зацепить зрителя именно этим. Он, наконец, отвлекся, не глядя на картину, прислонился к камню и зажмурился, давая глазам отдохнуть.
– Ты хочешь сказать, для того, чтобы что-то сделать, надо попасть сюда? – спросил я, указывая в самую гущу и вспоминая наш давнишний разговор.
– Нет, – коротко ответил он, перестав жмуриться. Наверно, от меня ему хотелось лучшего понимания. – Только, чтобы начать, – добавил он. – Но главнее оттуда вовремя выбраться. Чтобы закончить.
– Очень мощно, – только и смог сказать я. – Не знаю, что и как здесь так или не так, но… ты сам-то удовлетворен?
– Ты знаешь, – сказал Супрем, – наши разговоры с тобой помогли мне. То есть, конечно, они ничего не изменили в самой картине, но теперь, по крайней мере, я понимаю, что в поезде едут эмоции, связанные с осознанием себя. Весь мусор человеческих взаимоотношений. Ты, кажется, называл их эмоциями второго порядка? – Я уже не помнил, называл или нет, мне показалось, Супрем имеет доступ к даже невысказанным мыслям. – Возможно, я поменяю название… – он, наконец, посмотрел на меня. – «Поезд неизбежности» мне нравится больше, чем «адский». А «необратимые сады» – больше, чем «райские». Почему бы не считать это терминологией Второго Возрождения? – Я не нашелся, что ответить. Приятно, что он использует мои понятия. Мне только было не понять – правильно или нет.
– Откуда столько совокупления? – спросил я. – Для такой отчаянной плотности не хватит мирового запаса гормонов.
– Боюсь, это единственное, что может объединять столь увлеченных собою людей, – ответил Супрем, внимательно вглядываясь в персонажи. – И потом, это же метафора. Они всего лишь бездумно лезут друг в друга, друг другом пользуются. Чем не неизбежность? Почему бы не поддаться такому простому соблазну погрузиться в нее еще глубже? Она не так уж плоха, если не видеть проблемы в кишащей человеческой массе и быть ее частью.
– Откуда ж взяться необратимости, способной преодолеть соблазн оставаться в поезде?
– Не знаю, – небрежно сказал он с легким презрением в голосе. – Мне кажется, она не берется, она – есть. Просто, бывает, что спит. Мертвым сном. Переходит в массу.
– Идея в том, чтобы вовсе не попадать в поезд или правильно им пользоваться?
– Я думаю, не прав тот, кто ограничивает себя и думает, что, избежав поезда, проживет праведную жизнь. Эти люди равны тем, кто в нем безвылазно. Другая печальная крайность. Они пытаются жить без тела в той жизни, где это тело обязано жить. Они не способны дать АИНу хоть что-нибудь кроме своего глупого страха, которым он и так сыт по горло. Они думают, что миновали поезд, а на самом деле едут в соседнем вагоне. Они туда никого не пускают. Все мы едем в своих вагонах. У каждого есть остановки. У кого-то больше, у кого-то меньше. У многих, может быть, всего одна-две. У кого больше – тот счастливчик. Помеченный АИНом. Нельзя избежать поезда, потому что это поезд неизбежности. Так или иначе, мы все ею повязаны, потому что мы живые. Но, правильно пользоваться – это ты хорошо сказал. Я за то, чтобы уметь жить. – Супрем замолчал, а я долго раздумывал, понимаю ли что-нибудь в искусстве на самом деле? Здесь не хватало ни восторженных ценителей, к которым можно было примкнуть, ни яростных, паразитирующих на чужом таланте критиков, которым хотелось возражать, были только мы – Супрем, я и его картина. На что или кого мог опереться я в ее оценке? Только на себя. Пожалуй, я знал только то, что не смог бы также. Наверно, любой талант измеряется количеством таких людей как я – количеством тех, кто не сможет повторить увиденное. А гений – предельный случай таланта, когда повторить не сможет никто, причем, не только сейчас, но и далеко после. Реалистичность написанного действительно впечатляла, несмотря на некоторое подражание Супремом живописцам прошлого. К тому же, он исхитрился написать так, что наблюдая картину, я чувствовал себя и в поезде и вне его одновременно. Как будто бы зритель должен был сам выбрать, где находится.
– Я тут думал о горизонтах, – сказал я. – И о выборе.
– О выборе? – переспросил он с интересом и оторвал от полотна взгляд.
– Да, и даже кое-что понял. Мне кажется, справедливость существует. Получается, нет необходимости судить за преступления. Наказания включены в их цену.
– Судят не чтоб наказать, а чтобы предупредить следующие жертвы, – сказал Супрем с едва различимой неприязнью. – Ради предотвращения новых убийств я согласен на несправедливость. Она тоже здесь, – он указал на «Поезд». – Искатели справедливости там же. Стремление к ней – такая же эмоция второго порядка, как и все остальные, связанные с осознанием себя. Когда лиса ест зайца, играет ли роль то, что они оба при этом чувствуют? Спасет ли зайца сочувствие к нему или сожаление по тому, что его уже нет? Пусть она убила из чувства голода, а, не поддавшись низкому соблазну упростить свой мир, исключив из него помеху. Пусть ее выбор сократился. Что толку от ее справедливых мук? От пережитой зайцем боли? От сожалений заячьих родственников? Я за то, чтобы отнять у лисы выбор убивать еще, а не за то, чтобы наказать за совершенное. Это не суд за прошлое, а принуждение к иному будущему. И черт с нею со справедливостью, пускай, даже она включена в его цену!
– Я хотел бы верить в саморегулирование, – вяло пояснил я.
– То, о чем ты говоришь, не относится к нашей реальности, – четко сказал Супрем. Иногда он излагал с кристальной ясностью, совсем не напоминая художника. Очевидно, в нем сосуществовал и властный профиль. – В глобальном смысле ты наверняка прав, – продолжал он энергичным тоном, не предполагающим возражений. – Но вся наша система жизнеобеспечения живет на более коротком горизонте, значит, ей необходимо регулироваться именно в его пределах, а не по вселенским понятиям. – Тем же тоном он рассказывал мне об анорексии. – Давай не будем об этом! – Кажется, Супрем устал от наших разговоров. Наверно, без шапок мы все еще способны быстро утомить друг друга. Отложив кисти, он отклонился от камня и потянулся. – Это был не напрасный разговор. Ты помог мне! Пойдем, покажу, наконец, позиционер, – расслабляясь, он жестом пригласил следовать за собой. По пути захватил шапку. Я спешно натянул свою. – Попробую объяснить без лишних слов, что это, – добавил он. – Мы перелезли каменную гряду и оказались на небольшой, окруженной соснами поляне. На земле лежал очень длинный крест с короткой перекладиной. Я не сразу заметил его. Сначала вообще не мог понять, чего от меня ждет Супрем. Он же замер, подняв брови.
– Это он? – спросил я, различив, наконец, в траве крест. Супрем кивнул. Его лицо выражало неподдельное удовольствие. Как будто этот крест был подарком на мой день рождения. Я подошел поближе и присел на корточки. Затем потрогал. Крест был толщиной с руку, идеально ровный, симметричный, из непонятного материала черного цвета. Я попробовал приподнять его. Наверно, он выглядел тяжелее, чем был на самом деле. – Это и есть позиционер? – повторил я. Супрем снова кивнул. Признаться, я испытал легкое разочарование. Мне представлялось что-то более сложное по форме и по содержанию.
– Не так все просто, – сказал Супрем, словно почувствовав потерю интереса. – Ты, видимо, в курсе того, как появился сервер Кляйна? До сих пор не вполне понятно, кто реализовал его первым.
– С этим – то же самое? – спросил я.
– Как будто бы – да, – согласился он. – Всем известно, когда полетел первый паззл, но никто толком не знает, кто первым пропихнул его в пространство неизбежности и кто первым воткнул в землю позиционер.
– Его надо в землю втыкать?
– Не сейчас, – Супрем поднял руку. А я, уж, было, хотел взяться за перекладину.
– Так раньше делали на могилах, – сказал я.
– А почему? – спросил он, определенно зная ответ.
– Не знаю. Традиция.
– Пространство неизбежности – одна сплошная традиция. Неважно! В конце концов, не все ли равно, откуда он взялся. Он есть! Он работает. Ты знаешь как? – Супрем заметно вдохновился, подводя меня к этой теме. Я хотел что-то сказать, но в голове начал возникать уже знакомый дополнительный объем. На всякий случай, не сводя глаз с креста, я сел на траву. Наверно, Супрем мог последовательно рассказать, как обстоят дела с этой штуковиной, но вдруг, в этом отпала необходимость. Оно произошло мгновенно. Но для меня это мгновение тянулось словно полчаса. Как будто время остановилось во мне, но ускорилось снаружи. Как будто летящую по ветру распростертую паутину и меня в ее центре кто-то зацепил пальцем или веткой. Все вокруг несется дальше, края паутины пытаются успеть за движением пространства, растягивают паутину в надежде успеть, но ее центр словно оттянутая тетива лука остается на месте до тех пор, пока напряжение не достигает критической точки. Сейчас либо отпускать, либо она порвется, и тот, кто остался в оторванном центре, уже никогда не вернется в свое время. Толчок, и отпущенная тетива, теряя напряжение, возвращается обратно. Теперь мне остается только вспомнить все, что знаю. Точнее, узнал. Я мотнул головой, потому что почувствовал знакомый приступ тошноты. Однако происходящее в голове столь захватывало, что не было никакой возможности успеть сосредоточиться на собственном самочувствии. Внезапно я засмеялся! Это было так странно. Я не собирался смеяться, оно произошло само собой!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.