Автор книги: Л. Зайонц
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. Сквозь «умственные плотины»: Очерки о книгах и прессе пушкинской поры. М., 1986.
Вяземский П.А. Полн. собр. соч. П.А. Вяземского. Т. 4: 1828—1852. СПб., 1880.
Жуковский В.А. 2000 – Полн. собр. соч.: В 20 т. Т. 2. М., 2000.
Киселева Л.Н. 2002 – «Орлеанская дева» В.А. Жуковского как национальная трагедия // Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia. VIII: История и историософия в литературном преломлении. Тарту, 2002: 134—162.
Киселева Л.Н. 2005 – «Царь сердец», или Карамзинистский панегирик // Шиповник: Ист. – филолог. сб. к 60-летию Романа Давыдовича Тименчика. М., 2005: 132—150.
Панов – Письмо Жуковского к Вяземскому от 23 июля /5 августа 1848 г. // РГАЛИ. Ф. 195. Оп. 1. Ед. хр. 1909в [Копия С.И. Панова].
Переписка П. А. Вяземского и В. А. Жуковского (1842—1852) / Публ. М.И. Гиллельсона // Памятники культуры. Новые открытия. Письменность. Искусство. Археология. Ежегодник 1979. Л., 1980: 34—75.
Проза – Жуковский В.А. О стихотворении: Святая Русь (Письмо князю П.А. Вяземскому) // Жуковский В.А. Проза поэта. М., 2001: 235—243.
ПСЗ – Полн. собр. законов Российской империи: Собр. второе. Отд. первое. Т. XXIII: 1848. СПб., 1849.
РВ – Русский вестник.
Хомяков А.С. Стихотворения и драмы. Л., 1969.
Чаадаев П.Я. Философические письма. Письмо первое // Россия глазами русского: Чаадаев. Леонтьев. Соловьев. СПб., 1991: 19—38.
Шишков А.С. Разсуждение о Красноречии Священнаго Писания… СПб., 1811.
Сандер Брауер (Гронинген)
Молчащий Тургенев
Тема молчания важна для Тургенева, как и вообще для русской литературы XIX – начала XX в. Можно вслед за Михаилом Эпштейном [см.: Эпштейн] выделить в русской культуре два типа отношения к молчанию:
1) отрицательное отношение к молчанию политическому («народ безмолвствует»). Оставляя в стороне тактическое молчание ‘молчалинского’ типа («Ведь нынче любят бессловесных»), такое молчание воспринимается, по словам Эпштейна, как «результат замалчивания, вытеснения определенных голосов из культуры. Такие замолчанные меньшинства – этнические, расовые, сексуальные – должны обрести свой голос, разорвать пелену молчания, которая их окружает в политически одномерном обществе»;
2) одобрительное отношение к молчанию мистическому. Явно религиозного, православного происхождения (исихазм, апофатика), оно в период романтизма в области эстетического превращается в убеждение, что обо всем ценном в душе человеческой можно только молчать (топос невыразимости) [см. для русского романтизма: Пигарев 1962, 181—183; Абрамова 2006].
Оба типа молчания следует учитывать при изучении творчества Тургенева, точнее, словесной ткани его творчества. Первое отношение легко обнаруживается в Записках охотника, где рассказчик-охотник, можно сказать, впервые в русской литературе дает слово ‘безмолвствующему’ до тех пор русскому мужику, а не говорит о нем (радищевская традиция) или вместо него (например, перестилизованную мужицкую речь у Вл. Даля – Казака Луганского). При этом можно наблюдать, как сам рассказчик тщательно держит середину между ожидаемой от человека его социального статуса дистанцией и ‘вчувствованием’. Уже в первом рассказе, Хорь и Калиныч, он разрушает собственный псевдоэтнологический дискурс: изначальная классификация орловских и калужских крестьянских типов в описанных им самим реальных крестьянах оказывается несостоятельной[124]124
Ср.: Peterson.
[Закрыть]. Но он и не перенимает язык самого крестьянина: слог рассказчика всегда строго отличается от слога мужиков; на первой же странице сборника начинается ряд объяснительных замечаний о непонятных читателю диалектных словах (в данном случае – слово площадь), которые будут встречаться во всех рассказах, где говорят мужики.
Второй тип вводит нас в глубинные пласты тургеневского мировоззрения. В 1990 г. Джейн Костлоу выдвинула тезис о превосходстве в творчестве Тургенева тишины/молчания (silence)[125]125
В английском языке различие между молчанием и тишиной трудно улавливается, однако эта разница здесь важна. См. ссылки у Эпштейна на замечания на этот счет М.М. Бахтина («В тишине ничто не звучит (или нечто не звучит) – в молчании никто не говорит (или некто не говорит)» и Н.Д. Арутюновой («…глагол молчать… предполагает возможность выполнения речевого действия»).
[Закрыть] над ложной риторикой, сплетничанием и болтовней и, шире, над «языком философии, откровения и абстракции» [Costlow, 15]. К сожалению, автор упустила при этом возможность обсуждать контекст романтического топоса невыразимости/несказанности (Unsagbarkeit) с характерным для него предпочтением музыки над словом. Совместное обсуждение этих двух тем, «молчания» и «музыки» в творчестве Тургенева представляется весьма перспективным.[126]126
О принципиальном значении музыки для Тургенева [см.: Heier].
[Закрыть]
Два года спустя Элизабет Эллен уточнила тезис Костлоу и выявила комбинацию у Тургенева точности словесного изображения внешнего облика персонажей и стремления к некой амбивалентности, многозначительности в изображении внутреннего мира, посредством того, что автор называет «языком литоты» (Allen, 100—135).
В настоящей краткой заметке я бы хотел указать на еще один прием тургеневского языка, построенный на игре молчания-называния: прием упускания названия или намеренного умолчания. Ограничусь двумя примерами.
1Когда молодой Владимир в Первой любви впервые видит Зинаиду, рассказчик – пожилой Владимир – описывает ее следующим образом: «Вокруг нее теснились четыре молодые человека, и она поочередно хлопала их по лбу теми небольшими серыми цветками, которых имени я не знаю, но которые хорошо знакомы детям: эти цветки образуют небольшие мешочки и разрываются с треском, когда хлопнешь ими по чему-нибудь твердому» [Тургенев VI, 307]. Любой читатель Тургенева, особенно нерусский, хорошо помнит, как в свои студенческие годы он в поте лица должен был возиться со словарями в поиске названия всех этих птиц, растений и деревьев, не имея, и после перевода, ни малейшего представления о том, как именно чиликает поршок или почему запах голубики напоминает запах выхухоли, – но не только нерусский: вспомним злую сатиру на Тургенева в Бесах Достоевского, где рассказчик с особенным сарказмом жалуется на то, что у Тургенева всегда «непременно кругом растет дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике» – любой читатель Тургенева, говорю я, не поверит, что автор не знает, что здесь речь идет о простом бальзамине. Иначе говоря, незнанием своего рассказчика автор что-то от нас скрывает, и это его умолчание не может быть случайным: он привлекает к этому наше внимание. А привлекается внимание именно к названию цветков. Если вспомнить, что русское простонародное название бальзамина – недотрога (как и во многих других языках: латинском, английском, голландском), то получим интересное предсказание характера Зинаиды (латинское название, Impatiens, придает дополнительный оттенок).
2Рассказ Поездка в Полесье целиком посвящен теме молчания. Слова бесшумный, безмолвный, молчать, не слышно и т. п. встречаются почти на каждой странице; главные события происходят вокруг двух противопоставленных лесных жителей: краснобая Ефрема и молчальника Егора. Рассказчик, который в течение рассказа все сильнее чувствует «свое одиночество, свою слабость, свою случайность» [Тургенев V, 130], неизбежность смерти и бренность существования [Там же, 138—139], к концу его начинает понимать, что «…человек, которому от своей ли вины, от вины ли других пришлось худо на свете, должен по крайней мере уметь молчать» [Там же, 147]. К этому прозрению он приходит, когда более часа наблюдает стрекозу, сидящую на ветке:
Насквозь пропеченная солнцем, она не шевелилась, только изредка поворачивала головку со стороны на сторону и трепетала приподнятыми крылышками… вот и все. Глядя на нее, мне вдруг показалось, что я понял жизнь природы, понял ее несомненный и явный, хотя для многих еще таинственный смысл. Тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе – вот самая ее основа, ее неизменный закон, вот на чем она стоит и держится. Все, что выходит из-под этого уровня – кверху ли, книзу ли, все равно, – выбрасывается ею вон, как негодное [Там же].
Образ этот достаточно сложный – в нем можно наблюдать, как положительное и отрицательное в природе соединяются с позиции резигнации, механизм, весьма характерный для эстетики Тургенева.[127]127
Позиция невмешательства, отрешенности характерна для его рассказчиков; см. о парадоксальном сочетании противоположностей в природе [Pahomov].
[Закрыть]
Обратим внимание на то, как названо это насекомое: «Я <…> увидал <…> одну из тех больших мух <…>, которых кокетливые французы величают ‘девицами’, а наш бесхитростный народ прозвал ‘коромыслами’» [Tам же]. То, что упоминается элегантное французское название вместе с простонародным русским, тогда как нейтральное русское название стрекоза опускается, уже указывает на смешение в этом образе небесного, духовного начала и земного. Сам по себе образ стрекозы имеет длинную традицию ассоциирования с бессмертием души и воскресением. Именно так фигурирует стрекоза, так же как и бабочка, в эмблемах (см. соответствующие эмблемы в: Henkel, Schöne) и в живописи, например, в натюрморте голландского барокко[128]128
См., например, натюрморт Яна Брейгеля-старшего и Бальтазара ван дер Аста [Segal, № 15; 18 и 20]. В книге Сегала символическое значение стрекозы не упоминается, тогда как в комментариях на выставке оно указывалось.
[Закрыть]. Также и в литературе Символизма, стрекоза может быть символом высшей, чистой красоты, например, в Стрекозах Луи Кюперуса. С другой стороны, насекомые вообще в русском народном восприятии – существа хтонические, они ассоциируются с потусторонним миром и со смертью [cм.: МНМ, II, 202; Успенский, 86 (прим. 99), 97][129]129
Вспомним и возможную этимологию слова стрекоза: «ездовое животное черта; – коза (или козел) черта»; «рус.: стрекоза < Стри(бог) и коза» [МНМ, там же]. Эта этимология оспаривается Фасмером, который выводит стрекоза от стрекать, прыгать и видит возможную связь со стрекотать. Также Преображенский предполагает связь с коза, хотя только как символ легкости и быстрого движения [см.: Преображенский, II, 395].
[Закрыть]. И в произведениях Тургенева насекомое может метафорически репрезентировать смерть и вообще злое начало в природе;[130]130
Такое использование мотива насекомого характерно не только для Тургенева; оно наблюдается и в произведениях других русских писателей [см.: Терновская].
[Закрыть] ср., например, Стихотворение в прозе № 34: Насекомое; Мой сосед Радилов. В планах для Новой повести Травин и Сабина видят смерть в образе маленького зеленого паучка, которого убивает большая желтая муха [Тургенев XI: 238].[131]131
Анри Гранжар утверждает, что «dès 1862 ce romantique désespéré <Тургенев. – С.Б.> est obsédé par le destin des insectes» [Granjard, 176]. По мнению автора, именно с того момента насекомое часто служит для Тургенева иллюстрацией того, что человеку отказано «ce droit à l’individualité, à la pensée personelle qui élève au-dessus du vouloir-vivre aveugle et des espèces animales inférieures qui prouveraient les dires de Schopenhauer» [Tам же]. Он считает, что эти мысли были возбуждены знакомством (по совету Герцена) с Миром как волей и представлением Шопенгауера. Если Гранжар прав, мы можем, по крайней мере, сказать, что у Тургенева почва была давно готова для подобных мыслей: такие ассоциации насекомых встречаются в его произведениях задолго до знакомства с Шопенгауером.
[Закрыть]
Но наибольшее внимание привлекает сам факт непроизнесения слова стрекоза. Чем может объясниться это умолчание? Именно в русской литературе вокруг этого слова существует целое ассоциативное поле; видимо, не желая эксплицитно навязывать их читателю, Тургенев все-таки хотел, чтобы тот вспомнил о них. В русской литературе мы нередко встречаем поющую стрекозу: она выступает в трех классических перeводах лафонтеновской басни LaCigaleetlaFourmi: Стрекоза Хемницера (1782) Стрекоза Нелединского-Мелецкого (б. г.) и Стрекоза и муравей Крылова (1808; переложение Озерова Кузнечик не публиковался до 1960 г.). Своим пением стрекоза здесь приобретает устойчивые черты беспечного поэта, противопоставленного прозаическому дельцу. Замена французского насекомого cigale(кузнечик, сверчок), которое действительно поет, т. е. стрекочет, – стрекозой, которая хотя и жужжит при полете, но в дальнейшем молчит, видимо, объясняется тем, что в разговорном языке XVIII – начала XIX в. слово стрекоза обозначало и кузнечика и стрекозу [Кобяков, 10][132]132
На то, что имеется в виду именно кузнечик или сверчок, указывает крыловская «попрыгунья стрекоза». Подобное смешение встречается и в некоторых диалектах [см., напр.: СРГК, VI, 361]. Свою лепту в эту путаницу вносит Большой слoварь Академии наук, по которому стрекоза производит «при полете стрекочущий звук» [ССРЛЯ, XIV, 1021].
[Закрыть]. Еще в 1836 г. Тютчев писал:
Строки эти, как известно, вызвали мандельштамовскую: «Дайте Тютчеву стрекозу, – догадайтесь, почему»[134]134
Обратим внимание и на молчание Мандельштама о том, почему Тютчеву нужно дать стрекозу. Несколько лет назад был выдвинут тезис о том, что для Мандельштама поводом для ассоциации Тютчева со стрекозой могло служить сближение этого насекомого со смертью, через стихотворение А.К. Толстого «Где гнутся над омутом лозы…» [Амелин, Мордерер, 404—405]. Ассоциацию же Тютчева стрекозы со смертью, в свою очередь, авторы основывают только на звуковом совпадении слова «тот» из «…тот же Тютчев» в Шуме времени, с нем. tot – «мертвый». Высоко ценя способность авторов статьи разбирать трехэтажную подтекстуальность Мандельштама, я тем не менее считаю, что словосочетание «…тот же Тютчев» слишком случайное и локальное, чтобы указать на какое-нибудь постоянное сближение у Мандельштама Тютчева и смерти. Мне кажется, что цитируемое стихотворение Тютчева, в котором упоминается стрекоза, прекрасно иллюстрирует характеристику его поэзии, данную Мандельштамом в том же месте в Шуме времени: «источник космической радости, податель сильного и стройного мироощущения, мыслящий тростник и покров, накинутый над бездной».
[Закрыть]. Традиционное сближение стрекозы и поэзии возвышенного типа в наше время поддерживается девизом поэтического общества «Добровольное Общество Охраны Стрекоз» (ДООС) – крыловской строкой «Ты все пела? Это дело!».
Итак, стрекоза в русской литературе – образ певца-поэта, хотя Тургенев, несомненно, знал, что она на самом деле молчит. Интересно, что он ее выбрал для воплощения той молчаливой резигнации, которая характеризует его собственную эстетическую позицию, и что он это сделал молча – не называя самой стрекозы.[135]135
Следя за ассоциациями «поэтической» стрекозы – она же кузнечик – в тургеневском рассказе, интересно вспомнить державинского Кузнечика:
<…>Всем любуяся на воле,Воспеваешь век ты свой;Взглянешь лишь на что ты в поле,Всем доволен (…)Чтут живые и потомки:Ты философ! ты пиит!Чист в душе своей, не злобен,Удивление ты нам:О! едва ли не подобенМой кузнечик – ты богам! [Державин, 79—80] Особенно интересно издание с рисунками Анакреонтических песен в III томе Сочинений 1808 г. [илл. см. факсимиле: Державин, 176—177]. Там над стихотворением нарисован отшельник на фоне деревьев, который пьет ключевую воду (ср. сцену из Поездки в Полесье, где грустные размышления рассказчика прерывает Егор, принесший воды), а под текстом – кузнечик в ореоле лучей. Не имея возможности установить, знал ли Тургенев это издание, я все-таки считаю возможным влияние державинского кузнечика и сопровождающих его рисунков на образ стрекозы-кузнечика у Тургенева.
[Закрыть]
Абрамова В.И. Эволюция мотивного ряда с инвариантом «невыразимое» в русской романтической поэзии ХIХ века // III Международные Бодуэновские чтения: И.А. Бодуэн де Куртенэ и современные проблемы теоретического и прикладного языкознания (Казань, 23—25 мая 2006 г.): Труды и материалы: Т. I—II. Казань, 2006. Т. I: 217—219. (http://kls.ksu.ru/boduen/bodart_3.php?id= 6&num=1000000; 25—10–2006)
Амелин Г.Г., Мордерер В.Я. «Дайте Тютчеву стрекозу…» Осипа Мандельштама // Лотмановский сборник. 2. М., 1997: 401—412.
Державин Г.Р. Анакреонтические песни. М., 1986.
Кобяков Д.Ю. Приключения слов. Барнаул, 1975.
МНМ – Мифы народов мира: Энциклопедия в 2 томах. Т. I—II. М., 1987—1988.
Пигарев К.В. Жизнь и творчество Тютчева. М., 1962.
СРГК – Словарь русских говоров Карелии и сопредельных областей. Т. I—VI. СПб., 1994—2005.
ССРЛЯ – Словарь современного русского литературного языка. Т. I—XVII. М.; Л., 1948—1965.
Терновская О.А. Об одном мифологическом мотиве в русской литературе // Вторичные моделирующие системы. Тарту, 1979: 73—79.
Тургенев И.С. Полное собрание сочинений и писем в 30 томах. Сочинения в 12 томах. М., 1978—1986.
Тютчев Ф.И. Полное собрание стихотворений. Л., 1987.
Успенский Б.А. Филологические разыскания в области славянских древностей (Реликты язычества в восточнославянском культе Николая Мирликийского). М., 1982.
Эпштейн М.Н. Слово и молчание в русской культуре // Звезда. 2005. № 10: 202—222. (http://magazines.russ.ru/zvezda/2005/10/ ep12.html; 25—10–2006)
ЭСРЯ – Этимологический словарь русского языка. Т. I—II. М., 1959.
Allen Elizabeth Ch. Beyond Realism. Turgenev’s Poetics of Secular Salvation. Stanford Ca., 1992.
Costlow Jane T. Worlds within Worlds. The Novels of Ivan Turgenev. Princeton NJ, 1990.
Granjard Henri. Éléments romantiques dans les poèmes en prose de Tur-genev. Paris, 1973.
Heier Edmund. The Function of Music in Turgenev’s Aesthetics // Anzeiger für Slavische Philologie. XIX. 1989: 109—126.
Henkel A., Schöne A. Emblemata: Handbuch zur Sinnbildkunst des XVI und XVII. Jahrhunderts. Hrsg. von Arthur Henkel und Albrecht Schöne. Stuttgart, 1967.
Pahomov, George. Nature and the Use of Paradox in Turgenev // Записки русской академической группы в США / Transactions of the Association of Russian-American Scholars in USA, 16 (Turgenev Commemorative Volume 1818—1883). Ed. by O.P. Ilyinsky, N.A. Natov, N.P. Poltoratzky a.o. New York, 1983: 47—56.
Peterson Dale E. ‘Recovering the Native Tongue: Turgenev, Chesnutt, and Hurston’ // Dale E. Peterson. Up from Bondage. The Literatures of Russian and African American Soul. Durham and London, 2000: 81–107.
Segal S. A. Prosperous Past. The sumptuous Still life in the Netherlands 1600—1700. The Hague, 1988.
Леа Пильд (Тарту)
Гейне в литературном диалоге К. Случевского и Вл. Соловьева
В 1859 г. в 73-м номере журнала «Иллюстрация» было опубликовано сочинение начинающего стихотворца Константина Случевского «Памяти Гейне», явившееся запоздалым откликом на смерть немецкого поэта (Гейне умер в 1856 г.).
Текст Случевского создан по мотивам стихотворения Гейне «Боги Греции» (цикл «Северное море», 1827) и написан безрифменным пятистопным дактилем; на уровне сюжета он воспроизводит гейневское ироническое отношение к утратившим свое былое величие олимпийцам, однако концовка стихотворения, по-видимому, претендует на вполне индивидуальное концептуальное обобщение: поэтическое описание отношения Гейне к красоте. В последней части стихотворения появляется печальная и тоскующая богиня любви и красоты Афродита, которую герой стихотворения, одержимый земной страстью, призывает на землю, где нет состарившихся олимпийцев и где Афродита, как ему кажется, обретет полноценное бытие. Однако прекрасная женщина не обращает на героя внимания, на заре она оживляет мертвых богов и исчезает вместе с ними в небесном пространстве. Подчеркнем три характерных поворота в лирическом сюжете стихотворения: лирический субъект не сомневается, что подлинная сфера существования Афродиты – земная реальность; он поначалу уверен, что Афродита подвластна волевому вмешательству простого смертного в ее жизнь; все попытки героя стихотворения призвать Афродиту на землю – тщетны.
Следующая (окончательная) редакция этого стихотворения появляется в печати в 1890 г. [Случевский 1890, 210—214]. Когда эта редакция была создана, нам пока неизвестно. Случевский меняет заглавие стихотворения: теперь оно называется «Мертвые боги». Таким образом, явная отсылка к поэтическому миру Гейне исчезает. Стихотворение подвергается переработке; особенно это касается последней части, где речь идет о прекрасной и живой спутнице мертвых богов, которая лишена имени и из Афродиты превращается в Красоту: «Кто ты, прекрасная? О, отвечай поскорее! / Ты, Афродита, Астарта? Те обе – старухи, / Смяты страстями, бледны, безволосы, беззубы… / Где им старухам! Скажи мне, зачем ты печальна <…> Ты красота! Ты одна в сонме мертвых живая, / Обликом дивным понятна; без имени правда!» [Случевский 2004, 170].
Упомянутые нами выше три характерных поворота лирического сюжета в новой редакции сохраняются (все они касаются мыслей и поведения лирического субъекта: герой считает, что место Красоты – на земле, а не на небе – среди мертвых богов; он делает попытку призвать Красоту на землю; попытка не удается). В окончательной редакции меняются характеристики героини стихотворения: Красота оказывается пребывающей и в земном, и небесном мирах, но она по-прежнему неподвластна волеизъявлению героя стихотворения: «Дрогнула тень, и забегали полосы света; / Тихо качнулись и тронулись белые лики, / Их бессердечные груди мгновенно зарделись; / Глянула краска на бледных, изношенных лицах, / Стали слоиться, твой девственный лик сокрушая, / Приняли быстро в себя, отпустить не решившись! // Ты же, прекрасная, скрывшись из глаз, не исчезла – / Пала на землю пылающей ярко росою, / В каждой росинке тревожно дрожишь ты и млеешь, / Чуткому чувству понятна, без имени, правда, / Вечно присуща и все-таки неуловима…» [Там же, 171].
Почему Афродита в окончательной редакции превращена в Красоту и отчего имя Гейне убрано Случевским из заглавия – на эти вопросы можно ответить лишь предположительно. Одна из предлагаемых нами версий: возможно, в поле внимания Случевского в 1889 г. оказался перевод из Гейне Вл. Соловьева «Ночное плавание. Из „Романцеро“», который был опубликован в «Вестнике Европы» за 1889 г. [Cоловьев 1889, 581]. Этот текст по своему концептуальному замыслу довольно близок «Мертвым богам» Случевского.
Герой стихотворения Соловьева называет себя Спасителем Красоты. Как показал Николай Всеволодович Котрелев в недавней работе, Вл. Соловьев существенно трансформирует первоисточник, устраняя двусмысленность, заданную автором в интерпретации женского образа стихотворения «Nächtliche Fahrt» (Schöncheit у Гейне может быть переведено и как «красавица», и как «красота») [Котрелев, 151—175]. Соловьев выбирает последний вариант, приближая тем самым перевод не к первоисточнику, а к собственному мифу о Вечной Женственности. Случевский мог обратить внимание на тот элемент лирического сюжета в соловьевском тексте, который присутствовал в его стихотворении «Памяти Гейне» 1859 г.: герой стихотворения делает попытку спасти страдающую Афродиту (в окончательном варианте – Красоту) (ср. у Соловьева: «В неволе, в тяжелых цепях Красота, / Но час избавленья пробил. / Страдалица, слушай: люблю я тебя, / Люблю и от века любил. // Любовью нездешней люблю я тебя, / Тебе я свободу принес, / Свободу от зла, от позора и мук, / Свободу от крови и слез») [Соловьев 1974, 181].
Однако Спасение Красоты в «Мертвых богах» заключает в себе смысл, противоположный концепции стихотворения Соловьева. Лирический герой Соловьева любит «Страдалицу» «нездешней любовью» и спасает ее от зла «земной стихии», герой Случевского, наоборот, стремится оградить Красоту от стихии небесной – умерших богов – и свести ее на землю. Принципиально важной и отчетливо антисоловьевской является концовка стихотворения Случевского: красота неуловима – то есть человек не всегда способен определить ее природу, ее сущность и не может воздействовать на ее проявления. Подобная трактовка природы Прекрасного, как представляется, отсылает не только к интерпретации Красоты в поэтической системе Гейне, но и к русской рецепции поэзии Гейне. На особый (мало соответствующий оригиналу) характер трактовки Гейне у русских поэтов обратил внимание уже Аполлон Григорьев. В своей статье «Гейнрих Гейне» (1859) он приводит текст стихотворения Аполлона Майкова (неутомимого переводчика Гейне), где в иносказательной форме говорится о том, как ускользает суть поэтического мира Гейне от его русских переводчиков: «Давно его мелькает тень / В садах поэзии родимой, / Как в роще трепетный олень, / Врагом невидимым гонимый. // И скачем мы за ним толпой, / Коней ретивых утомляя, / Звеня уздечкою стальной, / И криком воздух оглашая. // Олень бежит по ребрам гор, / И с гор кидается стрелою / В туманы дремлющих озер, / Осеребренные луною. // И мы стоим у берегов / В туманах замки, песен звуки / И благовоние цветов, / И хохот полный адской муки!» [Григорьев, 22—23]. Персонификация поэзии Гейне в образе неуловимого оленя не могла не быть близка Случевскому. Почти не вызывает сомнений и знакомство Случевского с названным опусом А. Григорьева – одного из главных литературных наставников поэта.
Вернемся к «соловьевскому» сюжету. В 1895 г. Соловьев по заказу Академии наук пишет рецензию на книгу Случевского «Исторические картинки. Разные рассказы» (сборник был представлен автором на соискание Пушкинской премии), в которой подробно анализирует только три произведения. Одно их них – фантастический рассказ Случевского «Фекла», в котором одним из главных персонажей является «душа-вавилонянка», спасающая от земных страданий карельскую крестьянку Феклу, непостижимым образом сохранившую высокую духовность своих далеких предков и являющуюся носительницей идеи женственности. Чтобы оградить Феклу от побоев пьяного и потерявшего человеческий облик мужа, «душа-вавилонянка» лишает ее жизни. В данном случае вполне узнаваемым оказывается уже знакомый нам по стихотворению Случевского и соловьевскому переводу из Гейне мотив спасения красоты (в рассказе – героини, воплощающей идею женственности). Финал этого сочинения опять находится в противоречии с основным кругом идей философской системы и лирики Соловьева (Случевский считает, что проявления красоты в человеческом мире не подчиняются какой-либо четкой закономерности). Соловьев-рецензент, говоря о рассказе «Фекла», настроен крайне критично, он упрекает Случевского во множестве анахронизмов, обусловленных недостаточной эрудицией автора. Однако рецензент не вступает с автором в сущностную полемику, по-видимому считая, что для этого автор рецензируемой книги поверхностно образован и неглубок. В этой же рецензии (правда, при характеристике другого рассказа Случевского) появляется прямая отсылка к поэзии Гейне: «Очень поэтичен рассказ «Два тура вальса – две елки» – на известный мотив о невысказанных чувствах. Sie liebten sich beide doch keiner wollt es dem andern gestehen» [Соловьев 1991, 585]. Именно в этом рассказе Случевский развивает тезис о неуловимой красоте любовного чувства и о неуловимости самого чувства: «Возникают иногда некоторые отношения мужчины к женщине, которые так призрачны, так неуловимо воздушны, что их даже клевета не замечает… <…> А между тем две самостоятельные жизни человеческие и все, что подле них, находятся в томительной зависимости от своеобразных, неуловимых отношений, от этого ничем не сказывающегося, не имеющего воплощения бытия» [Случевский 1898, 14]. После написания этой рецензии, за которую Соловьев был удостоен золотой Пушкинской медали, между Соловьевым и Случевским происходит сближение. В нем заинтересованы обе стороны, на причинах этой заинтересованности мы здесь подробно останавливаться не будем.
В 1897 г. в печати появляется рецензия Соловьева на четыре поэтических сборника Случевского, озаглавленная автором «Импрессионизм мысли». Повествование строится здесь на развитии целого ряда метафор, связанных с семантикой неуловимого как незаконченного, недооформленного, недодуманного в поэзии самого Случевского: «Схватывая на лету всевозможные впечатления и ощущения и немедленно обобщая их в форме рефлексии, мысль поэта не останавливается на предварительной эстетической оценке этих впечатлений <…> отсюда чрезвычайная неровность и случайность его произведений…» [Соловьев 1991, 542]. Большая часть стихотворений, которые оказываются в поле внимание рецензента, – это стихи о «фиалках», «незабудках», «лилиях», «блестках», «слезах», превращающихся в «снежинки», – произведения, которые отнюдь не составляют большинства в поэзии Случевского (ср., например: «А вот еще лучше в том же роде другая цветочно-любовная импрессия» [Там же, 545]). Имя Гейне не названо, но отбор текстов для анализа, метафоры и образы Соловьева отсылают к многочисленным рецензиям и статьям о Гейне, в которых метафорика часто почти дословно совпадает с соловьевской. (Ср., например, у Писарева: «…образы, высказывания, слезливые шутки, насмешливые вздохи, притворные слезы <…> мелькают и кружатся перед глазами, как снежинки во время метели…»; «Каждое произведение Гейне не что иное, как цепь причудливых арабесков или гирлянда фантастических цветов, очень ярких, очень пестрых, очень разнообразных, но набросанных неизвестно для чего…» [Писарев, 129]. Или у Анненского, подводившего в статьях «Генрих Гейне и мы» (1856—1906) и «Гейне прикованный» (1907) итоги русской рецепции Гейне: «Однообразие некоторых гейневских символов, насыщенную цветочность его поэзии… – эти розы, лилии, фиалки, сосны и пальмы, ели, соловьев, шиповники – все это критика отмечала не раз» [Анненский, 403]).
Скрытый пласт в рецензии Соловьева, как бы намекающий на Гейне, можно рассматривать как своеобразный ответ Соловьева Случевскому на вопрос о том, что такое, с его точки зрения, «неуловимая» красота в искусстве. Это образы из поэзии Случевского, символизирующие эфемерность и недолговечность, подобные его фрагментарной, несформировавшейся поэтической картине мира. Не бывает неуловимой красоты, есть только несовершенные, не цельные («субъективные», по Соловьеву) поэты, подобные Гейне и Случевскому.
Примечательно, что именно после публикации «Импрессионизма мысли» у Случевского появляется целый ряд сочинений, навеянных стихами и обликом Гейне. Например, в 1899 г. в «Русской мысли» напечатано стихотворение «Помню, как-то раз мне снился Генрих Гейне на балу…», где Гейне предстает главным персонажем. Повышенное внимание к личности и поэзии Гейне отчасти, конечно, объяснимо памятной датой (в 1897 г. отмечалось 100-летие со дня его рождения). К этому событию были приурочены многочисленные рецензии и статьи в русской периодике. Сам факт юбилея, безусловно, побуждал литераторов к повторному обращению к текстам Гейне. Тем не менее есть основания говорить о конкретной соотнесенности в восприятии Случевского имен Гейне и Соловьева именно в конце 1890-х гг. В 1900 г. напечатано стихотворение «От горизонта поднимаясь…», вошедшее позже в состав цикла «Песни из Уголка»(1902): «От горизонта поднимаясь, / Гонима кверху ветерком, / Всплывает туча, вырастает / И воздвигается столбом. // Как бы листвою разветвляясь, / Сокрыв от глаз людских зенит, / Она чудовищною пальмой / Над морем блещущим висит. // В чем правда тут? Что несомненней: Игра ли света в облаках, /Иль облака иль волны моря, / Иль отблеск их в моих глазах? // И сам я в жизни что такое?… / Мне мнится: я один живу, / Весь мир – мое лишь сновиденье, / Моя же греза наяву!» [Случевский 2004, 260]. Стихотворение вполне определенно перекликается со следующим отрывком из «Чтений о Богочеловечестве» Вл. Соловьева, где автор объясняет разницу между объективными (существующими независимо от человека) и субъективными (зависящими от человеческого восприятия) явлениями: «…свет для научного мировоззрения есть только колебательное движение волн эфира. Но движение эфирных волн само по себе не есть то, что мы называем светом, – это есть только механическое движение и ничего более. Для того, чтобы оно стало светом, красками и цветом, необходимо, чтоб оно воздействовало на зрительный орган и, произведя в нем соответствующие изменения, возбудило так или иначе в чувствующем существе те ощущения, которые и называются светом <…> Если то, что мы видим, есть только наше представление, то из этого не следует, чтобы это представление не имело независимых от нас причин, которых мы не видим» [Соловьев 1994, 76]. В приведенном отрывке Соловьев выражает уверенность в том, что субъективное и объективное возможно разграничить. Случевский в стихотворении, процитированном выше, как раз уверен в обратном, обращаясь к хорошо известным в русской традиции гейневским образам («пальма» и «сновидение»). Лирический субъект стихотворения затрудняется ответить, что он видит (свою собственную грезу или нечто, существующее независимо от его сознания). Здесь речь идет, по сути дела, именно о том, на что обратил внимание Соловьев в своей рецензии, говоря о стихотворении Гейне «Sie liebten sich beide, doch keiner…». Случевский неоднократно в своем творчестве заводит разговор о «неуловимых» явлениях, которые невозможно отнести ни к субъективной, ни к объективной сферам, – невозможно в точности определить их природу. Такую трактовку природы явлений (в особенности – эстетических) Случевский в некоторых случаях возводит к Гейне. Соловьев обратил внимание на источник этой мысли Случевского, возможно, поэтому соловьевские образы объединяются в стихотворении «От горизонта поднимаясь…» с гейневскими. Следует, видимо, считать, что в последние годы жизни Вл. Соловьев, переживавший серьезный мировоззренческий кризис, довольно сочувственно относился к выстроенному на антитезах поэтическому миру Гейне. Близость Случевского Гейне, которая сначала вызвала у него критическое отношение, становилась с течением времени не только более понятной, но и вызывала симпатию. Подобно позднему романтику Гейне, поздний Соловьев, с одной стороны, уже сомневается в объективном существовании идеала, а с другой, – по-прежнему не верит, что можно противопоставить субъективное (в соловьевском понимании этого слова) творчество художника мировому хаосу (ср., например, его статью о Лермонтове 1899 г. [Соловьев 1990, 274—292], где характер дара русского поэта сравнивается с гейневским). Надпись на книге стихов Соловьева, которую он дарит Случевскому в 1898 г., гласит: «Несравненному поэту „неуловимого“ от искреннего ценителя». Судя по характеру этой надписи, облик Случевского-поэта приобрел к этому времени в сознании Соловьева некоторую цельность. Действительно именно во второй половине 1890-х гг. происходит формирование образа поэта у Случевского. Одно из программных его стихотворений – «Из моих печалей скромных…» (1898) провозглашает идею «некрасивых» истоков поэтического творчества. Во второй половине ХIX в. эта идея была довольно подробно развита в поэзии Некрасова (поэта для Случевского очень важного). Однако стихотворение имеет другой источник, а именно – «Aus meiner Tränen spriessen…» из цикла «Lyrische Intermezzo» – «Лирическое интермеццо» (1822—1823) Гейне: «Aus meiner Tränen spriessen / Viel blühende Blumen hervor, / Und meine Seufzer werden / Ein Nachtigallenchor» [Heine, 35]. (Ср. у Случевского: «Из моих печалей скромных, / Не пышны, не высоки, / Вы непрошены растете, / Песен пестрые цветки. // Ты в спокойную минуту / На любой взгляни цветок… / Посмотри – в нем много правды! / Он без слез взрасти не мог…» [Случевский 2004, 267].) Заметим, что обращение к Гейне в подчеркнуто программном стихотворении могло указывать и на вполне сознательное размежевание Случевского с русскими декадентами, чья эстетическая программа также включала в себя тезис о «некрасивой» красоте, восходящий в их собственной трактовке не к Гейне, а преимущественно к французскому символизму и его предшественнику – Бодлеру.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.