Текст книги "Рассказы, повести, сценарии и другое"
Автор книги: Наталия Небылицкая
Жанр: Триллеры, Боевики
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
***
…Скрипит снег. И хрустит. Приятно слушать, он живой. Мы идем с сестрой на почту. Почему-то не на нашу, а далеко, через овраг, в деревню. Попеременно тащим тяжеленный деревянный ящик, обшитый холстиной, он лежит в большой сетке. Ручки сетки врезаются в ладонь. На холстине чернильным карандашом, печатными буквами адрес: «Коми ССР, п/я №…» и фамилия маминой сестры. Война кончилась. А все же адрес – п/я. Я все время думаю, почему моя тетя лечится от тяжелой болезни, как сказали нам родители, где-то в Коми, в п/я. Посылка тяжелая, в ней много продуктов, к которым нам прикасаться не разрешалось. Они копились долго, кое-что по карточкам, кое-что мама покупала на рынке. Сегодня мы несем посылку в Коми, Через месяц понесем в Магадан, а еще через месяц – в Потьму. И так девять лет, правда, с перерывами, когда нельзя было ни писем, ни посылок. Об этом говорить запрещено. С подружками. И вообще со всеми. И зачем-то на далекую почту, не на нашу?
***
Трещат дрова в печке, алые кружки конфорки. Мы с соседкиной мамой, тетей Катей, варим обед. Она поет: «Когда будешь большая, отдадут тебя замуж. В деревню чужую, в деревню большую. И ночью – там дождь, дождь, и вечером дождь, дождь…» Там были и еще слова, но я запомнила только эти, да еще про то, что мужики топорами дерутся. Тетя Катя в белом платочке, низко повязанном до бровей. Она была, наверно, не старая, но мне казалась бабушкой. И вообще, я долгое время считала, что она моя бабушка, так как две настоящие были где-то далеко, я их забыла. «Шанежек хочется!» – вздыхает тетя Катя. Она была из Сибири. Ша-нежек – мягкое, пухлое слово. Ша-нежек – нежное, ласковое – котенок. Через двадцать лет, в поселке под Новосибирском я впервые попробовала шаньги. И вправду – мягкие, пухлявые. «Морошки бы», – тосковала тетя Катя. Гудит печка. Морошка – мороз продирает по коже. Мы варим борщ. Без мяса, конечно. На окне белые тонкие кружева. Мне видится – шанежки в корзинке, белые с крошечными хвостиками. Трещит огонь в печке. Морозное окно. «И ночью там дождь, дождь. И вечером дождь, дождь»…
***
…Кружатся хлопья. Очень крупные – с ладонь величиной. Март, но еще снег, И я кружусь, подняв лицо. И ловлю ртом снежинки. И, наверно, смеюсь, потому что какая-то толстая тетка в клетчатом платке, схватив крепко за плечо, кричит большим красным ртом прямо в лицо: «Стыдись, бессовестная! Сталин умер!» Застываю. Тетка уходит, ругаясь под нос. И все плачут. Мне совсем не хочется плакать. И на линейке в школе – тоже.
Притушен свет. Траурный марш Шопена. Мы стоим в актовом зале, в пять шеренг, друг за дружкой. Все рыдают, хлюпают носами. Дома отец и мама почему-то переговариваются шепотом. И мы с сестрой тоже. Но мне не страшно. Стук по батарее сверху. Но это только кажется. Давно-давно – пять лет назад – когда умер Эйзенштейн, его домработница тетя Паша тоже стучала по батарее. Как набат. И родители побежали наверх. А потом его выносили в гробу. Вот тогда было страшно. Я его любила, он всегда шутливо-серьезно обращался к нам с сестрой, когда бывал у нас, и от него так приятно пахло чистотой. В его квартире я старалась ступать на носки, чтобы не производить шума и не сердить тетю Пашу – она строгая была. Все ее боялись и Сергей Михайлович тоже. В квартире, так запомнилось, был рояль и книги – везде-везде. На всех языках. Рисунки стояли, прислоненные к стене. И рукописи. Но к рукописям я привыкла, у нас дома тоже были книги только и рукописи, да еще наша с сестрой живность. И больше ничего. Когда умер Эйзенштейн, мама с Юткевичем провели в квартире наверху всю ночь. Потом только я узнала, что они разбирали архив, отыскался и архив Мейерхольда. Мама и Юткевич составили акт и подписались оба.
Но это было задолго до 53-го года.
***
Был март. Падал снег. Тетя Катя шуровала у печки, которая превратилась в газовую плиту (газ провели пару лет назад), и бормотала сердито: «Ишь, и помереть-то толком не мог, сколько шуму, грому-гаму! Ась, дóчушка?» – это к вошедшей дочери. – «Говорю, как жить-то теперь, без кормильца, без Сталина нашего родимого!» И вдруг заголосила, да так тонко-тонко. Я – смеюсь.
***
…Входная дверь открылась. На пороге стояло нечто ужасное. Худое до скелетности. И на этом худом был надет мешок, обыкновенный мешок, только дырки были прорезаны для головы и рук. И было НЕЧТО подпоясано веревкой. И на ногах у НЕЧТО было что-то на деревянной подошве с плетеным веревочным верхом. НЕЧТО – была моя тетя, та, которой мы посылали с сестрой посылки в Потьму. Ватник и котомку она держала в тонкой-тонкой, темной, опущенной вниз руке. А за окном был мороз, синие тени на белом снегу. Кончался 1955 год. И ноги у вошедшей были только в коричневых, штопаных чулках и в веревочных туфлях. Вот уж это забыть совсем невозможно…
***
…Черный асфальт. Снег. Четыре часа утра. Бессонница.
Горсть песка
Лечь, вытянуться по настоящему практически не удалось ни разу за несколько суток. Впрочем, он давно потерял счет дням и ночам. Его уже перестал мучить запах. Только первые часы, а, может быть, дни, он теперь не мог точно определить, его постоянно тошнило с того самого момента, как по узкому коридору меж охранниками с лающими псами на подводках, их прогнали почти бегом в этот вагон-теплушку. Его тошнило от запаха пота, немытого человеческого тела, ветоши, той кисло-прогорклой вони, которая сопровождает неволю. А потом он привык, и уже не замечал, хотя неподалеку от того угла, куда ему удалось протиснуться, умер человек, которого он еще на пересылке заметил своим цепким, мальчишеским взглядом. На редких, но длинных остановках, когда охранники, чуть откатив дверь вагона, заставляли «дежурных» выносить параши, вернее, обыкновенные ведра – смрадные вместилища, и в эту же полущель те же «дежурные», поворотистые и всегда умеющие пристроиться к самому выгодному урки, протаскивали высокие бидоны-термосы с мутно-свекольной баландой, так вот на этих редких, но длинных остановках всегда не на станции или полустанке, а как будто на краю опустевшей, безлюдной земли (так, по крайней мере, ему казалось), охранники спрашивали нет ли больных и не помер ли кто. Но про этого человека, умершего уже суток трое, не сказал никто. И он тогда не понимал, почему все молчат, может, забыли, или не заметили. Но не заметить было нельзя, потому что мертвец уже начал разлагаться, в вагоне гудел рой синих, жирных мух и ко всем тошнотворным, ставшими уже привычными, запахам добавился и этот сладкий запах тлена. Пайку мертвеца забирал себе один из «дежурных».
В углу, который Павел себе облюбовал…
Павел, Павлик, Павлуша, ублюдок, вражина вонючая, заключенный №50008…
В плотно прилегающей вагонке был маленький просвет, то ли проеденный жучком, то ли кто-то проковырял эту узкую щель на волю. Временами Павел проваливался в сон, но почти сразу просыпался, его все время преследовал один и тот же кошмар – а он казался ему реальнее действительности, реальнее этого бесконечно едущего вагона из неоткуда в никуда, набитого кричащими, храпящими и стонущими существами, лишенными всего того, что должно быть присуще человеку – свободы, достоинства и воли. Ему снился не арест, не обыск, не разбросанные по комнате вещи, не рукописи отца, по которым ходили сапоги. Ему снились дрожащие руки отца, которые как будто обособились от тела, жили своей, отдельной жизнью – они мелко дрожали и суетливо двигались, когда он связывал в узелок, в клетчатый бабушкин платок все, что «диктовал» ему усталый майор с белыми как будто ослепшими глазами и брезгливо искривленным ртом. Отец складывал в платок коробку с зубным порошком, мыло, один носок и томик Гете на немецком языке. Майор приказывал убрать книгу, ровным голосом повторяя: «Не положено». Отец выкладывал ее, но потом трясущимися руками возвращал книгу рядом с одним носком. И руки, и именно этот носок, и эта книга снились Павлу и заставляли его с криком пробуждаться.
В просвет между досок вагона Павел первые несколько суток видел лес. Черный лес, мчащийся назад, назад, к прежней спокойной жизни, где было все так славно, так ладно, что вспоминать не было никаких сил, невмоготу было вспоминать лекции в университете и любопытные взгляды сокурсников, ведь ему тогда исполнилось только-только пятнадцать, и он экстерном закончил школу, и был принят, и стал равным среди ребят, которые были старше его кто на пять, а кто и на семь лет, иные ходили еще в гимнастерках и с орденами. А поезд визжал и грохотал на стыках – уже промчались назад голые, сухие степи, и какие-то поселки, и города, строящиеся и кое-где лежащие в развалинах, так как после войны прошло всего только два года. Промчались назад оголенные сады и высокие, островерхие тополя. И теперь Павел видел в просвет черное небо, усыпанное звездным песком и черный мир, наполненный грохотом вагонных колес, грохотом колес, не тем вокзально-успокоенным, когда поезд медленно приближается к тупику, чтобы остановиться и выпустить из себя пассажиров… Грохотом колес…
***
…На перроне, среди белых металлических столиков и белых, с изогнутыми спинками стульев, бродила собака, останавливаясь возле редких посетителей кафе, заглядывая им в глаза без унижения, а как будто даже надменно. Ее черная шерсть лоснилась, особенно по бокам, толстые мохнатые лапы бесшумно, мягко переступали. Когда собаке наскучило ходить, она опустилась у ног своей хозяйки, шумно и длинно зевнула и, положив огромную голову на вытянутые лапы, закрыла глаза. Хозяйка сидела, выпрямившись, с напряженной спиной. Глаза ее были устремлены как бы поверх всего, как бы в самый купол из стекла с частыми, но широкими переплетами, за которыми дробилось и сверкало весеннее утреннее небо. Хозяйка была слепа. И было видно, что она слепа. Ее напряженное лицо и чуть вытянутый вверх подбородок ловили тепло, звуки Лионского вокзала и шум придвигающегося поезда. Гарсон, боясь наступить на собаку, обошел столик, где сидела слепая, без улыбки, но с едва уловимой приязнью, наклонился к Тане и, поставив белую фаянсовую чашку с кофе, что-то проговорил, чего Таня, конечно, не поняла, потому что не знала французского. Да она и не услышала, она смотрела туда, в сторону тупика, где должен был остановиться женевский поезд. Она ждала и страшилась, что не узнает его. Еще в Москве, перед отъездом, Таня представляла себе эту встречу, не на вокзале, не «где-то», а вообще. И уже в Москве боялась этой встречи, хотела и не хотела. Двадцать лет прошло, двадцать лет…
Она увидела его сразу и сразу узнала, хоть он ей показался меньше ростом, может быть, потому, что перрон и вокзал были пусты и огромны. «О, боже!», – произнесла Таня, и наверно, громко, потому что слепая повернулась к ней и Таня мельком и некстати подумала о том, что у нее красивое и молодое лицо. Собака подняла голову, взглянула на Таню. И это «о, боже» Павел как будто услышал, хотя их разделяло метров двести, ускорил шаг и почти бегом приближался к ней… Приближалась к ней ее забытая далекая юность. Приближалось к ней все то, что она оставила там, за порогом зрелости. И все как будто провалилось к черту. Лионский вокзал, собака-поводырь, столики и черный кофе в белой фаянсовой чашке… провалились все годы, что прожила она в Москве, все беды и радости, обиды, попранные мечты, иллюзии, свершенные поступки и несвершенные деяния… проваливались, исчезали, пока он своей чуть подпрыгивающей походкой, в клетчатой шерстяной курточке, с дорожной сумкой через плечо шел к ней – сухонький, седой, но нет – по-прежнему молодой, как и она. Таня, сидела и ждала его, молодая. Павел тоже увидел ее сразу, но с чувством невозвратной потери понял, как она изменилась, и он тоже произнес: «О, боже!» – вкладывая в это восклицание все свое разочарование и тоску по тому, что осталось там за границей, за границей жизни, своей земли и этой земли, на которой он теперь живет, на которой ему придется умирать и в которой ему придется быть похороненным. А потом он забыл это мимолетное разочарование, и главным стало – не ее потухшие глаза с морщинами у век и на веках, а то, что накатило и завертело за сутки, что они провели вместе, пробродили, проговорили…
***
…Павел заметил его еще на пересылке своим цепким, мальчишеским взглядом, выделил из толпы заключенных одинаковых, как показалось в первые дни и часы этого безумия; выделил и наблюдал за ним исподволь, стараясь остаться незамеченным. Этот высокий худой человек с ввалившимися щеками, острым горбатым носом и глубоко посаженными глазами возвышался на голову над всеми остальными заключенными. Но не его рост привлек Павла. Он слышал, как этот человек громко, словно он был один, читал стихи. Он читал их все время, все дни на пересылке, все дни в вагоне. И замолчал только потому, что умер. Он казался безумным, но безумным не был. Это Павел понял, понял сердцем. Он как будто преподавал урок Павлу, учил его, как не сойти с ума в этом страшном, вывернутом мире. Он говорил стихи на латыни и на старо-французском. И Павел его понимал, потому что именно это знал, успел узнать за те два семестра в университете, пока его не арестовали и не бросили в это горнило, из которого было только два выхода – либо в смерть, либо в безумие. Этот говорящий стихи человек приковывал внимание Павла, он завороженно следил за ним, следил, когда мучился от холода, жары, вони, голода. И вот он умер, и синие жирные мухи вились над его телом, источающим тошнотворный запах тлена. Потом, уже в ссылке, Павел часто вспоминал этого человека и мысленно, молитвенно благодарил его и тосковал о нем. Может быть Павел был единственный, кто тосковал о нем.
Саманные стены, светло-коричневые, в которых кое-где застыли, закаменели соломинки и сухие веточки, потрескались. Ночами было холодно и ледяная стена холодила руку. Весь день, по раскаленному песку Павел шел из райцентра, где обязан был отмечаться. Начальник милиции, страдая и потея в форме, мечтал о привычном халате, пил кок-чай и тусклыми глазами «изучал» лицо Павла, как будто за те три дня, что прошли с последнего их «свидания» у Павла вырос второй нос, или еще одна пара глаз. Павел стоял перед начальником навытяжку и ненавидел его. А начальник смотрел на парнишку и жалел его, но выразить не умел, да и не смел, потому что жалеть «врагов народа» не разрешалось, начальник милиции старался делать только то, что было дозволено. Стоять долго Павлу было трудно. Он вышел из кишлака еще затемно, чтобы поспеть к назначенному часу, иначе могли добавить новый срок, обвинив в том, что сбежал, или вообще в чем угодно. Павлу хотелось пить, и он не мог смотреть, как начальник хлебает чай из маленькой пиалушки, широко раскрыв толстогубый рот. Он сглотнул, стараясь это сделать незаметно, потому что не мог унизить себя, показав начальнику свою слабость. Но начальник заметил, хотел предложить мальчишке. И не предложил. Хотя это было трудно, сдержать себя, сломать наследственное, природное гостеприимство. Не предложил. И Павел стоял навытяжку и ненавидел. И читал про себя стихи на старо-французском, те, что когда-то читал человек на пересылке. «От жажды умираю над ручьем, смеюсь сквозь слезы и тружусь играя…» И думал Павел: «Вийон-Виллон. Когда-нибудь, я приеду и буду жить во Франции. И забуду все это – и эту жирную, лоснящуюся рожу, и эти пески, и все – это». Но додумать он не успел. Начальник жестом отпустил его. И Павел целый день шел обратно среди раскаленного песка, под белым от жара небом в кишлак, где предписано было ему жить, но не разрешалось работать, не разрешалось зарабатывать. Декхане жалели Павла, и он помогал им на винограднике, стриг овец и сбивал грецкие орехи. Кишлак был раем у подножья невысокой горы, оазисом, взращенным руками человека и оберегаемым человеком – простым и неприхотливым, человеком, который не хотел, да и не мог задуматься, почему парнишка живет здесь один, под надзором «органов» и почему приказано следить за каждым его шагом. Крестьяне следили, докладывали время от времени, однако нарушали главный запрет – кормили и давали посильную работу, Павел слабел и по ночам кашлял и харкал кровью. Свое саманное жилище он соорудил себе сам. Дом был несколько кривобок, но защищал от непогоды. И стол, и кровать, похожую на тюремные нары, он тоже соорудил сам. Гвозди были на вес золота. Он насобирал по домам ржавые и гнутые, выправил молотком и сколотил свою немудреную меблишку…
***
…Серые, легкие, словно дымные, тучи летели над Парижем. Узкая улочка, на которой едва проезжала машина, мощеная серым булыжником мостовая, серые, ноздреватые стены домов. Подъезд отеля «Принц Альберт» был украшен узорной чугунной решеткой. В небольшом холле, где стояла псевдо-старинная мебель, за конторкой сидел портье, он работал с портативным компьютером. На дисплее пробегали цифры и буквы. Подняв голову, портье сверкнул белозубой улыбкой. Похоже, был он мулат, Оформление заняло несколько минут. Они поднялись в крошечном, будто игрушечном лифте на последний этаж – отель был двухэтажный. Узкий коридор, голубой ковер-дорожка, белые двери с латунными номерами. Павел открыл дверь, ключ был тоже «под старину» – массивный, медный. Голубые занавески, кровать, покрытая голубым покрывалом, сейф – не больше коробки из-под обуви, – всё это казалось Тане не всамделешным. В номере было душно. Она открыла окно и выглянула. С трех сторон облупленные сплошные стены, по которым сползал завядший, ссохшийся плющ, похожий на веревочную лестницу, или на электрические шнуры, и внизу квадрат мощеного дворика, захламленный сигаретными коробками, окурками и оберточной бумагой. Павел подошел, приобнял ее за плечи и они стояли так долго, глядя в этот каменный мешок и не видя его. Тане казалось, что она слышит, как гулко и неровно бьется его сердце, но, может, это билось ее сердце. Все отступило, отошло. И была только тишина, да этот тревожный гул сердца, будто предвещавший что-то, что должно вот-вот случиться, или вернее, предвещавший какую-то страшную кончину, не физическую, не смерть, а другое, такое же невозвратное и безнадежное. Радость, трепет первых мгновений встречи там, на вокзале, прошла и сменилась тревогой. И она уже, эта тревога, не покидала ее, не отпускала, стала как бы фоном всех этих бесконечных и таких коротких часов. «Ну, рассказывай», – произнес Павел шепотом. И она ответила тоже шепотом: «Что?» «Все». И она поняла, что не может ничего ему рассказать. Двадцать лет, что прошли с той минуты, как они виделись, перед самым его отъездом в Югославию, где ждала его жена, на которой он женился стремительно, прекрасно отдавая себе отчет, зачем и почему это делает, – двадцать лет разве расскажешь? Она молчала, а он торопил, он хотел слушать, подгонял вопросами – где ты, что, на той ли работе, не сменила ли свою тусклую службу в редакции скучной газетенки на ту, о которой так мечтала, что с сыном, большой ли, как с мужем, не разошлись ли. Он торопил и подгонял ее вопросами: «не видела ли того-то, ту-то и того-то? Не видела, как же так? Живя в одном городе, по соседству, можно сказать? А ты не хочешь есть? Потом? Ну, ладно. А где ты в Париже была? В Лувре? В Нотр-Дам? Нет? Сходим. И на Монмартр сходим. Говори, говори, не молчи!» И она начала говорить, чуть запинаясь и останавливаясь, потому что не могла же она размотать этот спутанный клубок взлетов и падений, огорчений и радостей, мелких будничных дел и решительных шагов, которые ей хотелось сделать в жизни, и до сего момента она была убеждена, что сделала их, что жизнь ее вполне удалась, что, несмотря на тот серый сумрак, в котором страна прожила последние годы, уже она-то сумела не мимикрировать, не стать одной из тех, кто приютился в этом сером киселе. Но чем больше она говорила, тем более чувствовала – не так она отвечает и не о том он спрашивает. И тогда она остановилась, замолчала и вдруг сказала: «А помнишь, как я пришла к тебе первый раз?». Он помнил. Он все помнил.
***
…Еще Хрущев не побывал на той знаменитой выставке в Манеже, еще только длилась оттепель, еще возвращался из лагерей второй поток реабилитированных, еще у Тани в институте бурлила студенческая масса, митинговала, да и Таня тоже митинговала и кричала о свободе слова, печати, и писала рассказы о том, как возвращаются из лагерей. И было тогда Тане всего 18 лет, а Павел только-только вернулся из ссылки и получил документы о посмертной реабилитации отца, матери и бабушки и разыскивал своего брата. Таня попала к Павлу случайно. Он жил в огромной коммунальной квартире где-то возле клуба «Каучук». То есть она была только по площади огромной, а жили в ней, кроме Павла, только две сестры-старушки, высохшие лепесточки с белыми, напудренными личиками, которые выходили, когда к Павлу «наваливалось» разношерстное и разновозрастное общество. Здесь бывали поэты и грузчики, женщины-математики и женщины не легкого, а как бы, сказать, свободного поведения, студенты и университетские профессора – специалисты по древним, давно забытым языкам, латыни и истории искусств; бывали у Павла и художники – лохматые, бородатое, молчаливое и крикливое племя. Они вносили с собой запах скипидара, красок, они спорили о Дали, Баксте и Фальке. И Таня слушала, и впитывала, и поражалась, потому что никогда до этого она не слыхала этих имен, как никогда не читала Цветаеву. Книжку, переплетенную пёстрой материей, переписанную от руки чьим-то детским, каллиграфическим почерком, подарил Павел Тане на следующий день их знакомства. Старушки выходили на звонки, церемонно и вежливо кланялись чужим гостям и пожелтевшие воротнички на тонких морщинистых шеях, воротнички из узорных легких кружев, заколотые бледно-розовыми камеями, трепетали, как крылья диковинных бабочек. Старушки были похожи. Верно, они были близнецами, Таня отличала их только по платьям – одна была всегда в синем, другая в лиловом. Одинаковые их седые головы, с крендельком жидких волос, мелко дрожали, У старушек только глаза поражали Таню – большие, черные, словно с другого лица они случайно попали на эти жалкие личики усталых пичуг. Глаза жили отдельной жизнью – они блестели жадностью любопытства и доброжелательством. Павел приглашал старушек к себе в комнату. Они никогда не отказывались, входили, тихо садились на стулья у окошка, а потом чинно подавали на стол, расставляли граненые стаканы, из которых пили то вино, то чай, то водку, что было в доме. Стаканы в их мелко трясущихся руках позванивали и казались хрустальными сосудами. Павел рассказал Тане, что это какие-то из «бывших», тоже вернулись недавно. То ли из Ухты, то ли из Магадана, – сейчас Таня не помнила. Старушки никогда не участвовали в спорах и разговорах этой многоликой толпы гостей, никто их вроде и не замечал, как не замечают этажерку, или полку, которая стоит в углу и никому не мешает. Но их молчаливое присутствие словно облагораживало эту комнату. Как-то старушки заболели, и все сразу заметили, что в комнате чего-то не хватает, пусто и даже невесело. Таня забыла, кто ее привел к Павлу. Но день этот помнила хорошо. В институте после лекций было собрание, на котором зачитывалось письмо в ЦК, где они, студенты, требовали отменить цензуру. Таня его и зачитывала. Она была возбуждена, все казалось ей в тот день необычным, неповторимым и таким счастливым! После собрания пошли всей толпой, потом завернули в кафе «Националь». Денег не было почти ни у кого, но на пай – ее любимый пирог с яблоками – и на кофе наскребли. В углу, как всегда, сидел Светлов, пил и перешучивался с посетителями. Официантки носились между столиками злые и потные, но Светлову улыбались и ставили следующий графин даже с каким-то почтением. Таня любила Светлова, он казался ей птицей с отрубленными крыльями. Он сидел, ссутулившись, опустив голову, чуть приподняв плечи, и посматривал вокруг темными, умными глазами без ресниц. Потом зашел Ямпольский, как всегда в длинном шелковом кашне, обмотанным вокруг шеи, концы кашне болтались где-то возле колен. Ямпольский опустился рядом со Светловым, они тихо о чем-то говорили. Из-за шума в кафе слов слышно не было, но Таня видела, что это не пустая, светская болтовня. Потом почти вся Танина компания куда-то рассосалась, разбрелась, может, отправились в коктейль-бар, куда Таня никогда не ходила то ли из упрямства, то ли от стеснительности. Оставшиеся пошли пешком по вечерней весенней Москве. Цвела сирень возле Пашкова дома. Кто-то пел, кто-то тренькал на гитаре. А потом они как-то оказались возле дома Павла и звонили ему в дверь. Открыли сестры-старушки. Павел восседал верхом на письменном столе. Томная, узкоглазая девушка с белыми открытыми плечами в темном бархатном платье, тонким, режущим голосом читала стихи, чуть захлебываясь в конце строфы. Все слушали. Таня опустилась возле двери, на тахту или топчан, покрытый пестрым, лоскутным одеялом. Стихи не произносились, казалось, а пелись. Слова плелись, словно косы. Текли, как ручей. И Таня почувствовала, что они кружат ей голову, она не могла уловить смысл, он исчезал, он ускользал, а слова – красивые, каких она в жизни не слышала, то есть, конечно, слышала, но отдельно, не вместе, не сведенные в стихи, слова укачивали и убаюкивали, как видение, как сон. Белоплечая девушка читала стихи, высоко вскидывая белый подбородок, и показалась Тане немыслимо красивой, такой же, как и ее стихи. Когда девушка замолкла, кто-то прошептал: «Белла! Давай: еще!» И не ломаясь, Белла читала и читала. Павел заприметил Таню, как только она вошла, но не хотел прерывать, не сдвинулся со своего стола, на котором сидел, подтянув колени к подбородку, обхватив их руками. Потом старушки звенели гранеными стаканами, разливали кому чай, кому водку. Белла опьянела, и так случилось, что все разбрелись по домам, а Павел и Таня повели Беллу домой. Таня шла чуть позади, Павел вел Беллу под руку. «Какой он маленький!» – подумала Таня. Он был с Беллой одного роста. Они болтали, перескакивая с темы на тему: о «госах», которые должен сдать экстерном в университете Павел, о книге, которую Павел переводил. «Ты закончил „Похвалу глупости“»? – спросила Белла. «Какое там! Это работа на десяток лет». «Интересно, что это за похвала глупости, надо бы узнать» – подумала Таня. Потом она спросила у Павла. И он возмущался ее невежеством, и прочел длинную лекцию, довольно скучную об Эразме Роттердамском и его книге. Сколько лет Таня не могла избавиться от своей глупости, необразованности и от восхищения перед его эрудицией. Он ее подавлял своими знаниями, он относился к ней слегка презрительно, и он никогда не говорил, ни единого раза, что любит ее. А она бегала к нему почти каждый день, смотрела влюбленными покорными глазами и была благодарна за лишний, подаренный, брошенный мимолетно, взгляд и лишнее доброе слово. Но уж очень скупым он ей казался. Так длилось и длилось с того первого вечера, когда попала она случайно в его дом. Временами она восставала, нет, не против него, а против своей зависимости от него. Восставала и исчезала на месяц или два. Но потом появлялась вновь, вот гак просто-запросто приходила с кем-то, или одна, садилась на топчан, покрытый пестрым лоскутным, таким деревенским, чуждым здесь, в этой комнате, где царили книги, словари и рукописи, одеялом и слушала, слушала, слушала. А Павел и виду не показывал, что огорчен или обижен ее долгим отсутствием, как будто они расстались только вчера. И сегодня, когда они встретились на Лионском вокзале тоже ни единого доброго слова, а говорит все о какой-то чепухе, о знакомых, с которыми она давно раззнакомилась. «Говори», – просил Павел. И она попыталась облечь в слова Время. Но Время не поддавалось. Ей, как и много лет назад, в те годы их ненормального романа, или нормального флирта, трудно было Тане определить, что это было, было стыдно и за свое косноязычие, и за свою глупость, и вообще – за все. Она шепотом рассказывала ему о том, как было трудно, тошно в редакции, как плюнула на все, поступила на высшие режиссерские курсы, как снимала свой первый фильм, и как провалилась, и как потом целых шесть лет не могла найти работу, а потом пристроилась-таки, дали короткометражку, а она почему-то получилась…
За стеной вдруг хлопнула дверь. И они с Павлом услышали громкие, сытые, рыкающие голоса мужчины и женщины. Говорили они по-немецки. Скрипнула кровать. В этой игрушечной гостиничке такие тонкие перегородки, фанерные, что ли? Таня не смогла сдержаться и захохотала, потом засмеялся и Павел. «Ладно, – сказал он, – пойдем поедим».
В кафе было тепло, круглые мраморные столы, бесшумные быстрые гарсоны и мало народа. В пузатых бокалах плескался темный коньяк. Они ели что-то воздушное и сильно перченое. Вошла пожилая пара с маленьким пуделем. Пудель побродил меж стульев и ног посетителей, потом вскочил на стол и уселся изваянием, только бусинки глаз двигались. «Говори», – опять требовал Павел. И она говорила о том, как ушла из редакции, проклятая всеми друзьями, но поддержанная родными. Было трудно и голодно. Свой первый фильм, она с ним провалилась… ах, я это уже рассказывала, но потом все наладилось, только вот работы мало, за 15 лет всего три картины, одну положили на полку, что такое полка? Знаешь? Ах, читаешь все в наших газетах? А где берешь? И журналы? Выписываешь на женевский университет? Да, перестройка, только в магазинах пусто, даже в Москве. Чего нет? Да ничего нет – кофе нет, сахара нет, чая нет, мясо – брр, сыра – нет. Хочу ли зайти в магазин? Была. Видела. Да не надо мне ничего покупать! Нет у меня денег, я же в командировке. Клуб «Каучук» не снесли. Стоит, облупленный, но стоит. Была недавно, случайно заехала. Не помню зачем. В «Националь» не хожу. Там теперь все не так, как тогда. А помнишь, как меня в милицию забрали? Забыл?» Он не забыл, но вспоминать не хотел. Совсем-совсем.
Это было уже перед самым закрытием кафе «Националь». Они собрались выходить, какой-то пьяный пристал к нему: «Ты почему такой?» «Какой?» – спросил его Павел. «Гнилой и очкастый?» «Какой?» – не понял Павел. – «Бей гадов!» – заорал пьяный. «Спасай Россию!» – вопил пьяный. И тогда на Павла накатила скользкая волна. Он задохнулся, хотел ударить. Он отступил назад. Вмиг промелькнуло перед Павлом все, что он давно, казалось, загнал в самый отдаленный, самый темный подвал памяти. Он представил себе, как он будет драться с этим пьяным, а потом приедет милиция, и его заберут и запрут, запрут… запрут…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.