Текст книги "Рассказы, повести, сценарии и другое"
Автор книги: Наталия Небылицкая
Жанр: Триллеры, Боевики
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)
***
…Ржавый, железный лязг – с таким звуком захлопнулась дверь камеры. Он стоял и смотрел на эту стальную заслонку, которая отделила его от мира, от дома, от родителей, друзей, бабушки, брата, от уюта и покоя нормальной жизни. За спиной храпели и стонали люди. Потом он в этой камере проживет не день и не два. Потом отсюда его будут водить на ночные допросы и будут выколачивать, выбивать из него какие-то сведения о каких-то людях, чьи фамилии и имена он слышал впервые. Потом в этой камере у него будут отбирать его пайку хлеба, и унижать, и мучить, потом в этой камере он узнает, что такое «социально-близкие» и потом в этой камере он будет плакать, обмирая от ужаса. И опять его будут водить на допросы, и следователь с отечным лицом, с осоловевшими от бессонницы и жестокости глазами, с черными кругами под ними будет лениво бить его, потому что при хрупкости и малом росте Павла следователю достаточно было ударить разок вполсилы, чтобы Павел упал на натертый, пахнущий, как дот, паркетный, пол и извивался от бессилия, боли и злобы. Он бы все подписал, что требовал от него следователь, но среди тех, о ком он должен был сказать, что они шпионы, подосланные израильской разведкой, следователь называл имена матери и отца, и имя его семилетнего брата. И он терпел и плакал. Плакал и ненавидел. И ничего не подписывал. Ничего. И снова его возвращали в камеру и с ржавым скрипом дверь запирали… запирали… запирали.
***
И тогда, в кафе «Националь», когда пьяный орал: «Бей гадов! Спасай Россию!» – он представил себе, что приедет милиция, и его запрут.
И он промолчал, и опустил уже занесенную руку, закрыв глаза, а когда их открыл, он увидел, как Таня бьет двумя кулаками пьяного по лицу. И тот, такой огромный, такой сильный, от растерянности, может (не от благородства же!) стоит и не защищается, и даже не пытается ее просто отпихнуть. Она выбила пьяному передний зуб, у нее на правой руке было кольцо, большое такое, серебряное, это кольцо Павел ей подарил, купив у какого-то самодеятельного ювелира, оно было без камня, литое, с крестом, и оно было тяжелое. Им-то Таня и выбила зуб пьяному. Официантки вызвали милицию, и Таню вместе с пьяным увели. Павел всю ночь ходил по Москве. Выпал тогда первый снег, он таял под ногами, он тонкой сеткой лег на крыши, он плясал бесшумно в каком-то диковинном безмолвном танце. Павел ходил и ходил, и умирал от стыда, от страха за Таню и злобы на самого себя. Но он понимал, что ничего не может с собой поделать. Ничего. И еще понял в ту ночь, что никогда не изживет из себя тюрьму, допросы, пересылку, тот вагон, и весь бесконечный путь в лагерь, и сам лагерь, и ссылку. Никогда не изживет из себя, не отторгнет. Ему хотелось сбежать, улететь, оказаться на другом конце земли, а еще лучше на другой планете, где, казалось ему, он, наконец, все забудет, совсем, навсегда, сотрет из памяти, даже из самого дальнего, темного ее подвала, свою поруганную молодость, свое унижение и свой страх. И именно этот вечер и эту ночь напомнила ему здесь, на другом конце планеты, в мире, куда он ушел, чтобы спрятаться от прошлого и от самого себя, именно это вспомнила Таня. И он почувствовал к ней глухое раздражение, И ему захотелось обратно, в Женеву, к своим книгам, к своей тихой жене, ему больше не хотелось слушать русскую речь и говорить по-русски. Таня мгновенно увидела перемену в его настроении и замолчала. И внутренним взглядом, сердцем, «глазами души», она поняла, что с ним творится, И пожалела, что затеяла этот разговор, а потом и вообще пожалела, что позвонила ему в Женеву, когда приехала в Париж, «Боже, Боже! Зачем все это? Дура я, дура!»
Но раздражение налетело и ушло, накатило и откатило. Павел улыбнулся Тане, наклонился и поцеловал руку. На пальце было кольцо, литое, тяжелое, без камня, с католическим крестом. «Пойдем в Нотр-Дам», – сказал он. И они пошли.
Огромность собора придавила Таню, принизила, сделала маленькой и никчемной, «как никчемна моя жизнь, как суетлива, и вообще – такое все огромное, такое все красивое, что здесь нет бога, да и никогда его не было, от витражей, от их красок и неповторяемости каждого стеклышка, каждого сюжета кружится голова, жития святых, история земли, матушки-Земли… резьба исповедальни, и вообще резьба здесь, Кола Брюньон… как мало я знаю, умру, не прочту в подлиннике Ницше, почему именно Ницше? Вийона-Виллона тоже не прочту, Мандельшам в своей статье пишет – Виллон, а я встречала – Вийон, „от жажды умираю над ручьем…», убийца, висельник, поэт… как всегда много в этом городе… красок, старины, искусства, памятников…“ „Это не город – это мировоззрение“, – сказала Таня, когда они вышли из собора. Полил дождь, Павел раскрыл зонтик. „Да убери ты его, ты мне глаз выколешь. Ненавижу зонты“. „А я люблю“. „Хоть бы ты его где-нибудь забыл, в метро, что ли“. „Никогда“. „Хочу на Монмартр“ – сказала Таня. „Дождь и поздно. Там уже нет художников“. Зато ты мне покажешь проституток, впрочем и у нас их полно.» «Зато нет проституток – мужчин». «А, может, есть. Я ведь не знаю». Поднялся ветер. Они шли по лестнице, и Таня задыхалась, останавливалась чуть ли не на каждой ступеньке. Он не спешил, жалел ее. Жалость… жалеть, жалостливая,.. жалкенький ты мой…
***
Он, наконец, нашел брата. Ему выдали его после длинных переписок, хождений по инстанциям и руготни. Друзья помогали, отыскали юриста, который бесплатно (какие у него, студента, могли быть деньги, так, уроками пробивался, да стипендия грошовая), писал прошения и нужные бумаги. Детский дом был обнесен высоким бетонным серым забором, наверху чуть наклонно, внутрь двора – три ряда колючей проволоки. «Под током?» – мимолетно подумал тогда Павел. Вышки. Часовые. Лагерь. Но то был не лагерь. То был детский дом. Брату через несколько дней должно было исполниться 15 лет. Он ждал, когда ему его выведут, и вспоминал, как праздновались дни рождения тогда еще, в той жизни. Ему, Павлу, исполнилось пятнадцать. Его тогда приняли в университете. Отец гордился, не скрывал. Мама строжилась, боялась, что разленится, вознесется. Смешные. В день рождения отец подарил ему часы. Ни у кого из его знакомых мальчиков часов не было. Он поглядывал на большой циферблат и вздыхал от удовольствия. Вечером собрались гости. Квитко, кажется, или нет, его уже не было. Михоэлс, фронтовые друзья отца, и конечно, его друзья. Где они все? Где их безымянные могилы, поросшие травой… нет, какая трава в тундре да за Полярным кругом? Стол раздвинули. Мама умела усадить хоть пятьдесят человек в их комнате. Сидели по двое на одном стуле. И ничего. Даже танцевать умудрялись. Мишке едва исполнилось семь, но спать его уложить было некуда, комната была одна, его кровать выставили в коридор, чтобы освободить место для танцев. Патефон у них был и пластинки – вальсы там, падеспани. И еще пели. Всякие песни – и русские, и еврейские, и украинские. Мама и отец хорошо пели. А Павлу слон на ухо наступил. Он только слушал.
Тогда, в тот триумфальный день его рождения, день пятнадцатилетия, мама где-то достала поросенка. Он лежал на столе светло-коричневый, в рот ему воткнули пучок петрушки. И как его можно есть? И отец, и мама не были религиозны, а бабушка очень сердилась. Бабушка была высокая, статная, прямоспинная, будто в корсет затянутая. Она верховодила в доме, и Павлу было смешно, потому что отец ее панически боялся, впрочем, он и мамы боялся. Отец был такой ласковый, мягкий, тихоголосый, зато мама шумная, строгая, курила длинные папиросы. А все же Павел знал – самый главный человек в доме – отец. «Тише, – одергивала детей мама, – папа работает». «Никшнуть мне! – шипела бабушка – отец отдыхает!» Так уж было у них. В доме почти никогда не пили, так – легкое вино, да водку держали для гостей. Бабушка настаивала водку на лимонных корках и перце. В тот вечер кто-то привел с собой тихую женщину. У женщины была коса пшеничного цвета в несколько рядов обернутая вокруг маленькой головки. И вся она была миниатюрная, точеная. Когда знакомили, сказали про нее: «Это – Вольф Мессинг в юбке». Веселье разгоралось, поросенка съели, уже пили чай с бабушкиными ореховыми печеньями и тортами. «Вольфа Мессинга в юбке» попросили показать свое искусство. Она отнекивалась, но уломали. Она встала, обвела присутствующих взглядом, потом ее глаза остановились на отце. Зрачки потемнели и расширились. Брат тоненько запищал и спрятался под стол, Павел тоже испугался. Какое-то безумие, отрешенное сумасшествие снизошло на всех. Смолкли смешки, шуршание ног, казалось, все застыли, боялись шевельнуться. Гадалка подошла к отцу, взяла его за руку, не глядя на ладонь, а только прямо в лицо отцу, она пробормотала: «Тьма». Пауза. «Подвал». Пауза, «Вытекший глаз». «Вороньё». Тишина. Какая стояла тишина! Литая, чугунная. Потом гадалка заплакала, навзрыд. Бабушка увела ее на кухню отпаивать валерьянкой. На следующую ночь за ним пришли.
Павел стоял и ждал, когда ему отдадут его брата. Его вывели из ворот. Павел не узнал его. Он, оказалось, забыл брата. Перед ним стоял пацаненок с огромной головой, ненормально огромной на тощей цыплячьей шее. Пацаненок смотрел затравленными круглыми глазами, черными и глянцевитыми, ничего не выражающими. Павел протянул к нему руку, мальчик мгновенно присел, закрыв обеими руками голову. Все заныло и закричало внутри у Павла, где-то под ложечкой. Все завыло. Павел прошептал: «Мишка-Мишка! Жалкенький ты мой!»
***
Наверху, возле Сокре-Кера ветер был очень сильный. Зонтик вывернулся наизнанку. «Ну, и слава Богу, сломался, – злорадно сказала Таня. – Ты хоть глаза мне не выколешь». Юбка Тани то взметалась, то обвивала ноги. Внизу лежал город. Сколько было читано про него, столько слышано! И вот эту лестницу она уже в какой-то картине видела, и это бистро. А за стеклом сидела неподвижно девушка. «Проститутка», – соврал Павел. И Таня поверила. «Какая красивая», ренуаровская». Он и раньше перед Таней делал вид, что многоопытен, да умеет обращаться с женщинами, да и вообще у него их уйма. Только перед Таней. Ему нравилось над ней подтрунивать, ругать за леность мыслей, за нежелание читать философов, учить языки, за то, что не могла приготовить примитивного борща, не умела толком разобраться в своих делах и делишках, за суетность, разбросанность и за непостоянство. И он никогда не говорил ей, что любит, потому что знал, что не любит и не способен полюбить. Все, что было в его сердце, он отдавал брату. А на остальных ничего не оставалось. Он учил его говорить. Нет, Мишка не был полудурком или немым. Просто он говорил на таком языке, на котором нормальные люди не разговаривают. Он заставлял его читать книги, смотреть картины, он учил его писать. Он поклялся себе и исполнил клятву – возродить брата, вернуть ему детство, а потом дать ему юность. И на всякие там «любови» не было у него времени. Все же, когда Таня исчезала надолго, он тосковал, но не искал ее. Если же не выдерживал, звонил, но говорил небрежно, торопливо, будто ошибся номером. И сейчас, спускаясь с Монмартра под дождем и ветром, он пожалел об этом.
Продрогшие, замученные и мокрые до нитки они забрели в какое-то ночное кафе и просидели там до рассвета. Кроме них никого не было. Хозяин спал, откинувшись в кресле. Сначала играла какая-то музыка, а потом, видно, магнитофонная лента кончилась, и слышно было только легкое шипение и потрескивание. Хозяин спал, пушинка прилипла к его верхней губе, она шевелилась и подрагивала при дыхании. «Говори», – опять просил Павел. И она говорила. Она читала стихи, рассказывала о новых районах, о лимитчиках, которые наводнили Москву, она перебрала всех знакомых, они поговорили об умерших, и тех, кто уехал и сгинул. Они порадовались и за тех, кто теперь хорошо и свободно живет. Таня устала, ей хотелось спать, томило и ныло сердце. Она ждала, что он пригласит ее в гостиницу, но он не позвал. И она сидела в этом сонном кафе, пустом, теплом и полуосвещенном, пила остывший кофе и минеральную воду, потом ела какие-то пирожные, или торты, которые Павел сам, чтобы не будить хозяина, взял с высокой стойки. Хозяин не проснулся. «Говори», – просил Павел. И вдруг Таня поняла – ему совершенно все равно, что она говорит, он почти и не понимает – что. Главное для него – как. «Он истосковался по родному языку. Вот в чем соль. Бедный ты, бедный», – это про себя. А вслух: «Приезжай. Теперь можно. И Мишку хочу повидать. Возвращайтесь». И он ответил резко: «Никогда». Он словно отрезал, отрубил, отсек. «Никогда. Никогда».
Потом они шли по спящему утреннему городу к Лувру. Машин не было, дождь кончился, блестели мостовые. Реял над городом Собор. Летели над городом чудища с птичьими головами. Каменные чудовища. Площадь Согласия молчала таинственная и пустая. Подняты были маркизы окон кафе. Паутина на статуях. Старые статуи. Старый город. «Да, я помню, – вдруг сказал Павел, как мы с тобой ездили в Вильнюс». «Он всегда знает, о чем я думаю». «Кстати, ты совсем не спрашиваешь про Мишку. Он живет в Иерусалиме. Он пишет книги. Романы. Но денег нет. На литературу не проживешь. «Ты все-таки возродил его, Пигмалион!» «Да. Я сделал все, что мог». «Послушай, – сказала Таня, – я тебе сейчас стихи прочту. Не Беллины, конечно». «Давай, валяй».
«Старый город узок и извилист.
Гетто, говорят, здесь было гетто…
Старый город, Алма матер, Вильнюс.
…Гетто, говорят, здесь было гетто.
Лист кленовый изжелтил дворы.
Как похож он на звезду Давида.
Горбятся ребристых крыш холмы
Цвета терракоты и карбида.
И сквозь стены прорастают мхи.
«Гетто, говорят, здесь было гетто…»
Слышу я: «Шолом тебе, Рахиль,
Дай-то Бог дожить хоть бы до лета!»
Слышу детский, истеричный плач,
Шёпот, выстрел, робкую картавость,
Все смешалось – вор, рабочий, врач,
Пейсы, грязь, измученная старость.
Гетто! Говорят, тут было гетто!
Где мемориальная доска?
Помнишь строки Ветхого Завета:
«Я развею вас, как горсть песка?»…
Гетто. Говорят, здесь было гетто.
Кровь свернулась. Пропитала плющ.
И молчит, забыв про все, планета.
И молчит луна в разрыве туч».
На набережной Сены, у самого парапета с всплеском и всхлипом болталась баржа. На веревке сушилось белье. В рубке, там, где обычно колесо штурвала, стоял стол, стаканы и длинногорлый высокий графин с остатками красного вина на дне. «Да, уж, – сказал Павел, – это не Белла». «Все, – подумала Таня. – Пора разбегаться». «Когда Лувр откроется?» – произнесла она вслух. «Дурочка», – ласково протянул он, обнял ее, они остановились. Два немолодых человека на пустой набережной пустого, спящего города. «Спасибо», – сказала она и высвободилась. Они еще шли рядом, они еще держались за руки, но были далеко. У входа в Лувр он ее оставил. Она последний раз оглянулась, но уже не увидела его. На площади перед знаменитым музеем толпились туристы – многоязычный, бродячий люд. Он спешил. Он обдумывал, как бы успеть в Национальную библиотеку заказать книжки, да перед отходом поезда купить жене подарок…
***
…Из Лувра она вышла, когда далеко перевалило за полдень. Опять лил проливной дождь. Она шла по набережной. Букинист в прозрачном плаще дремал на складном стуле. Книги и гравюры он тоже прикрыл от дождя прозрачной пленкой. Серо-мутная маслянистая вода Сены, тугая, словно раздутая, плескалась внизу. Таня остановилась, не обращая внимания на дождь. Вода стекала за воротник, пропитала куртку и прилепила юбку к ногам. Все вокруг было в сетях мелкого дождя. Клубилось серое небо. «А в Москву, он сказал, – никогда. Никогда. Никогда. Никогда». И друг она почувствовала пустоту, пропасть, дохнуло холодом и смрадом этого «никогда». И она поняла, что больше не увидит его. И это было прощание. Последнее и безвозвратное.
***
Поезд подъезжал к Женеве. Павел засуетился, подхватил свою дорожную сумку. Вышел в коридор. И вдруг будто бы споткнулся, будто налетел на какое-то невидимое препятствие. «Никогда» – сказал он почему-то по-немецки, а потом повторил по-французски, и наконец, медленно, разделяя каждый слог, по-русски. Никогда они больше не увидятся. Это было прощание со всей предыдущей жизнью, со всем, что было страшного и прекрасного в этой жизни. Последнее прощание. И безвозвратное.
Личная переписка, или своими глазами
Предисловие
В компьютере моей покойной сестры я нашла несколько писем от нее и к ней. Мне кажется, они не столько личные, сколько отражают умонастроение и общественную атмосферу активной части интеллигенции в описываемую эпоху. То, что можно назвать словами радиостанции «Эхо Москвы», – «своими глазами». Письма тем интересны тем, что не были предназначены для публикации, казалось бы они сугубо личные. Однако вчитайтесь: из этих писем можно понять направление, стиль остальных произведений автора.
Письма к
Симону Маркишу11
Шимон (Симон) Перецович Маркиш (1931—1996) – советский переводчик, филолог, литературовед. Профессор Женевского университета (1974—1996). Сын Переца Маркиша – совесткого поэта и переводчика. Расстрелян в 1952 году, реабилитирован. Биографические данные см. Википедию.
[Закрыть]
№1.
Симушка, друг мой любимый!
Не отвечала так долго, потому что сначала злилась. Потом поняла: отсылать обратно глупо. Да кроме всего прочего человеку доставляет радость делать подарки. Подарила от твоего имени внуку велосипед – красный. Цвет для нас привычный, но я его люблю, исходя из принципа – дурак красное любит.
Что я могу написать о себе? Трачу кучу драгоценного времени на так наз. общественно-политическую деятельностью в Администрации Президента, но проку никакого. Ты, вероятно, знаешь, что Администрация находится в тех зданиях, что раньше занимало ЦК партии. Видно там вирус – очень скоро наши псевдодемократы превратились в надменных чванливых чинуш, живущих по простым законам – я начальник, ты – дурак, а потому пшел вон. Давно бы все бросила, да люди-то надеются, ведь избрали же в Совет Общественной палаты при Президенте РФ, затем заместителем Председателя Комиссии по науке, культуре и образованию и т. д. А меня уже тошнит, мне кажется, я вся испачкалась там, глупею на глазах, опускаясь до их уровня.
Война в Чечне – это настоящая кровавая бойня. Ничем не оправданная, которая затянется на десятилетия, затеянная теми силовыми министрами, которые хотели спрятать в крови свои воровские делишки, торговлю оружием и еще там чем-то, может, наркотиками.
Фашизм процветает и это не домыслы журналистов, вновь распускаются ядовитые, черные цветы антисемитизма, воняет дымом, погромами, помойкой. Никогда не приезжай сюда. А мне не вырваться – некуда, не к кому, да сколько еще мне осталось? Хоть успеть бы все описать, что произошло за последние 10 лет в этой Богом проклятой стране.
Дорогой мой, не думай, я не впала в депрессию, такова трезвая моя реальность, но не радоваться жизни я тоже не умею, чтобы хорошего не случилось, веселюсь и иронизирую – над собой, над всеми и вся. Кстати, пишу тебе на компьютере, который получила в подарок от своих детей и племянников ко дню рождения. Вот так. И это письмо – первая проба. Еще не могу найти, где кавычки и восклицательный знак, еще не умею забрасывать в память и на файлы, еще ничего не умею, а тебе пишу. Попробую письмо передать, не послать, а то в таком виде просто не дойдет.
Целую тебя, хочу свидеться, видеть тебя хочу.
Н.
P.S. Только дождалась оказии. Мой знакомый, член комиссии Ковалёва по правам человека едет в Швейцарию, обещал отослать письмо тебе. Видишь, я уже научилась выбирать нужный шрифт! Сижу по 6—8 часов – работаю, но пока добралась только до пятой главы, думаю, работы ещё не менее чем на год. И я счастлива. Как уж получится, судить Господу и будущим читателям, если найду издательство, но сегодня меня это волнует меньше всего, сейчас я уверена, что я – гений, какого земля не рождала, правда, завтра буду выть и причитать, что такой дуры свет не видывал, однако ловлю момент и кайф. Уж когда я постарею!? Теперь, выучив сама польский, я решила учить испанский. Спрашивается, почему не фр., или англ.? А почём я знаю?
Пока рабочее название романа «Бал бесноватых», но это пока. Потом поглядим. Надеюсь, с Булгаковским балом ассоциации не родятся. Дети мои сняли дачу, место такое красивое! По-над Истрой, участок кудрявый от неухоженности, растут на нём чертополох, трава по пояс и три выродившиеся вишни. В этом саду есть ещё и огромная старая яблоня, под ней стоит круглый стол, я сажусь за стол, лицом к речке, что течет прямо под обрывом, за садом, вижу другой, пологий берег, луг, а за лугом сосновый лес. И пахнет так сладко!
Любимый мой друг, Симушка! Боюсь, письмо застанет тебя в отпуске, но надеюсь, корреспонденцию тебе пересылают. Вчера видела тебя во сне, не столько видела, сколько слышала. Ты меня звал и говорил, что тебе очень плохо и если я не приду, то неизвестно, что случится. Как ты, дорогой? Болит у меня душа за тебя.
Целую.
(Без даты – ЛИВ.)
№2.
Любимый друг мой, Симушка!
Сколько помню тебя, всегда ты «работаешь плохо, скверно». Может, конец года, да ещё операция, устал, отдохнёшь, очнёшься.
А вот недавно, перекладывала книги и наткнулась на то-о-оненькую такую, изданную в «Худ. лите» в 1962 году, «Гомер и его поэмы».
Боги не всякого всем наделяют: не каждый имеет
Вдруг и пленительный образ, и ум, и могущество слова…
«Великое искусство, краски которого не блекнут, а жар не остывает, соприродное искусству Шекспира, Гёте, Пушкина, Толстого, несёт в себе столько человеческого и общечеловеческого, такой запас красоты, разума и добра, который никогда не иссякнет…»
Интересно, кто это написал? Ты, любимый друг, ты и написал. И тогда все стонал, что работаешь мало и скверно.
Роман мой продвигается, герои обнаглели. Из дома выходить не хочу, перестаю писать, только если глаза съезжаются к переносице, или сердце начинает давить и занимать всё левое пространство грудной клетки. По-прежнему, никак не решаюсь дать согласие избираться в эту чёртову Думу. Зачем мне это? Надо ли мне это? России-матушке это уж точно до лампочки.
Надеюсь, с женой тебе хорошо и покойно, надеюсь, вы обращаетесь друг с другом нежно, вот чего по-настоящему не хватает в мире – это нежности, а в моей, Богом проклятой стране, по крайней мере, на моей памяти её никогда, ни намека… Кстати, а как зовут твою жену? И передай ей от меня поклон.
Внук мой растёт, никаких гениальных способностей я в нём пока не обнаруживаю, но всё равно он гений, моё синеглазое и белокурое чудо. Недавно мне заявил, что он собака, на мой вопрос, где же Антон, ответил: «Так он же умер! Разве ты не была похоронах?!» И с такой достоверностью, убеждённостью, меня аж пот прошиб. Быть ему актёром. Не дай Бог!
Уедешь ты в Америку, наша встреча даже в мечтах, в воображении потеряет все очертания реальности, всё же Европа ближе, хотя мягкий кокон нищеты пленяет крепче колючей проволоки и железного занавеса, но всё же… Когда человек стареет? Когда перестаёт мечтать. Это может произойти и в 20 лет.
Целую тебя.
Пиши, жду.
Наташа.11 августа 1995г.
№3.
Отрывок письма без даты (ЛИВ)
Где ты, друг мой любимый?
С сентября – ни строки. Не уверена, что ты получишь моё письмо, но надеюсь. У нас тут такое делается!
№4.
Опять без даты – видимо в 1995 году, поскольку книга «Бал бесноватых» вышла в 1996 году (ЛИВ).
Shimon Markish 3,
rue Bovy-Lysberg 1204,
Geneve
Симушка, друг мой любимый!
Приехала моя знакомая Наташа Бокадорова, рассказала о том, как вы встретились. Твоё поздравление с Новым годом, спасибо, получила. Как ты там? Как самочувствие? Виделась с Сановичем на годовщине смерти Коли Каретникова, он тоже о тебе спрашивал. Санович стал немыслимо брюхатый, но милый, как всегда. Такое же детское лицо постаревшего мальчика, такая же восторженность, прикрывающая равнодушие.
Книгу я закончила, сдала в издательство. А как дальше? Бог ведает. Если всё будет нормально, туда же сдам и вторую часть романа, если допишу. Устала я зверски. Об отдыхе и мечтать не могу. Дома не отдохнёшь, а уехать никуда не могу, так как Женя без меня не сможет три раза в день гулять с нашим огромным псом, он хромает всё сильнее, нога болит, да и сил у него маловато. Мечтаю о Франции.
Вот, помнится, ты Париж не любишь, суетно тебе в нём, а я во сне его вижу и тихо скулю. Говорят, так же завораживает Лондон, но там я не была, видно, не судьба мне теперь побывать в Англии, Индии, или Японии, или ещё где-то.
У нас неспокойно, меня терзают дурные предчувствия. Если к Президентским выборам выползут на арену борьбы Лебеди, Скоковы (Конгресс русских общин), или Зюганов (коммунисты), – пиши пропало. Ни тебе свободы слова, ни тебе вообще Свободы. И чтобы не сойти с ума, пишу книгу – вторую часть «Бала бесноватых», потом задумала еще одну, пока рабочее название «Медовый месяц», но не подумай, не про траханье и любовь. Хотя и это прекрасно, но как-то у меня такие эпизоды не больно получаются, наверно, потому, что мне любопытны совсем другие вещи.
В Москве кипит культурная жизнь – выставки и вернисажи, театральные премьеры и показы мод. Но выбираюсь очень редко, только на самые мне интересные, сил нет и дорого до немыслимости. В Большом была премьера «Хованщины», не пошла, хотя и жаль, Мусоргский очень мною любим. Ещё одна краска новой жизни – ночные клубы и рулетки, роскошные рестораны и бары. На рулетки не ходила, а вот в рестораны водят и в ночной клуб ходила, нужен был для книги материал. Бедлам! Засилье бритоголовых (не поймёшь, то ли мода такая, то ли фашисты) и дивных красоток (откуда берутся?) в роскошных туалетах и драгоценностях, но тут же, за соседними столиками, мирно уживаются те, что в джинсе и бутсах.
А пока гремит, рокочет, несётся, стреляет, насилует Бал бесноватых, мы стоим в толпе челяди, сплетничаем о хозяевах (ударение на а), хихикаем, когда кто-то споткнется и сломает себе шею на лестнице, ведущей к вершине, злорадствуем, плачем, страшимся и занимаемся самообманом. И знаешь, что меня терзает? Как коротка жизнь! И как рано я родилась!
Пиши мне, друг мой любимый. Не болей, если можешь. Жене своей привет от меня передай. Пока!
Н.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.