Автор книги: Сборник
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Пытаясь обнаружить разрыв между деконструируемой логикой дискурса и утверждаемой магией языка, я не провожу различий между отдельными периодами в творчестве В. Сорокина или между отдельными тенденциями, накладывающимися друг на друга и пересекающими границы этих периодов. Я не отрицаю существование таких различий, но исхожу из того, что можно выделить более фундаментальный уровень напряжения между языком и дискурсом, который принципиален для работ Сорокина, относящихся к разным периодам его творчества.
Дирк Уффельманн предложил периодизацию, «которая опирается на изменение форм его [Сорокина] отношения к языку, повествованию и основной фабульной линии, с одной стороны, и их онтологическими предпосылками, с другой»[220]220
Uffelmann D. Лед тронулся: The Overlapping Periods in Vladimir Sorokin’s Work from the Materialization of Metaphors to Fantastic Substantialism // Lunde I., Roesen T. (Eds.) Landslide of the Norm: Language Culture in Post-Soviet Russia. Bergen, 2006. Р. 109. (См. перевод этой статьи в настоящем сборнике.)
[Закрыть]. Специфика этих отношений позволяет Уффельманну выделить три тенденции, характерные для поэтики Сорокина: материализация метафоры, позитивизм эмоции и фантастический субстанциализм. Аргументы, обосновывающие эти различия, значимы и для моей аналитической оптики. Но в то же время я исхожу из того, что все границы между выделяемыми тенденциями могут быть сняты и сведены к главному приему сорокинской поэтической техники – трансгрессии и преодолению любых границ. Первый тип преодолевает границу между буквальным и тропологическим уровнями значения и механизма означивания; второй преодолевает границу между ментальным (или чувственным) и физическим (или физиологическим) уровнями человеческого действия или восприятия; наконец, третий преодолевает границу между физическим и метафизическим (или, в иной перспективе, между эмпирической реальностью и фантазмом).
Вот лишь несколько примеров того, как работает этот перевод общих мест того или иного дискурса (его топики) в у-топию языка, – в такое место, где отсутствует различие между буквальным и переносным, между означаемым и означающим, то есть в такое пространство, где язык перестает работать как семиотическая система и начинает работать как магический инструмент.
На этом превращении работает вся 7-я часть «Нормы», в которой «буквализируются цитаты» из популярных советских песен и стихов:
Золотые руки у парнишки, что живет в квартире номер пять, товарищ полковник, – докладывал, листая дело № 2541/128, загорелый лейтенант. – К мастеру приходят понаслышке сделать ключ, кофейник запаять. – Золотые руки все в мозолях? – спросил полковник закуривая. – Так точно. В ссадинах и пятнах от чернил. Глобус он вчера подклеил в школе, радио соседке починил. <…> Мать руками этими гордится, товарищ полковник, хоть всего парнишке десять лет… Полковник усмехнулся: – Как же ей, гниде бухаринской, не гордиться. Такого последыша себе выкормила[221]221
Сорокин В. Норма. С. 224.
[Закрыть].
До этого момента мы действительно имеем дело с деконструкцией массового советского дискурса: столкновением детского стихотворения (Зинаиды Александровой) и репрессивной риторики дискурса НКВД. Но затем в дело вступает иной механизм, в котором насилие не просто обнажается как имплицитная составляющая советского дискурса, но выступает как атрибут самого языка, мощь которого заключается в том, что он способен одновременно удерживать в знаке прямое и переносное значения. При этом переключение метафорического регистра из условного в реальный план не только производит риторический эффект, но и непосредственно воздействует на реальность:
Через четыре дня переплавленные руки парнишки из квартиры № 5 пошли на покупку поворотного устройства, изготовленного на филиале фордовского завода в Голландии и предназначенного для регулировки часовых положений ленинской головы у восьмидесятиметровой скульптуры Дворца Советов[222]222
Там же.
[Закрыть].
Марк Липовецкий интерпретирует подобного рода переходы от одного типа дискурса к другому (в результате чего дезавуируются оба дискурсивных режима), как преобразование власти дискурса во власть абсурда[223]223
Липовецкий М. Русский постмодернизм. Очерки исторической поэтики. Екатеринбург: Уральский государственный педагогический ун-т, 1997. С. 256–274.
[Закрыть]. Но, как кажется, максимальный эффект достигается все же не благодаря прямому столкновению различных дискурсов, а в связи с простой материализацией метафоры («золотые руки»), буквализацией ее идиоматического смысла. В таком случае можно говорить не только о вскрытии абсурдности и насилия, скрывающихся за поверхностью дискурса, но об обнаружении более фундаментальных языковых основ. Иными словами, это больше, чем критика того или иного дискурса (советского или диссидентского как в «Тридцатой любви Марины», русской классической или популярной литератур как в «Романе» и «Сердцах четырех»), состоящая в столкновении различных идеостилей, деконструкции их риторических структур и скрывающегося за ними насилия. Ведь в данном случае рецептивный шок вызывает буквализация не какой-то специфической метафоры, характерной для определенного и исторически контекстуализированного дискурса. Перед нами материализация стершейся общеязыковой метафоры, именно она подрывает порядок дискурса, полагающего, что он может контролировать перформативный потенциал языка (его магическую способность превращать переносное в буквальное). Перед нами действительно подрыв дискурса, но происходит он не через столкновение различных дискурсивных практик, а через столкновение отдельного дискурса с языком как таковым – языком, утверждающим себя через то, что я назвал языковым у-топосом (отсутствующим местом, центром, располагающимся вне истории, вне культурных конвенций, вне определяемых ими норм социального взаимодействия: находясь по ту сторону этого дискурсивного пространства, он предопределяет возможность его артикуляции, – как пустота в центре колеса необходима для работы его структуры). Именно в этом у-топосе языка «золотые руки» означают «руки из золота». Исторически и стилистически опосредованное (логика конкретного дискурса) здесь вновь приносится в жертву вневременной магии языка.
Примеров такого рода можно привести множество, начиная с раннего Сорокина («Первый субботник» и «Норма») и вплоть до более поздних его вещей. На этом же приеме буквализации риторических фигур строится сборник рассказов «Пир». В первом же рассказе из этого сборника – «Настя» – только благодаря материализации метафор («новоиспеченная», «прошу руки вашей дочери») возникает сюжетная мотивировка происходящего: запекание в печи достигшей совершеннолетия дочери, отпиливание руки другой девушки, после того как ее родители положительно приняли сватовство соседа[224]224
Сорокин В. Пир // Сорокин В. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3. М.: Ad Marginem, 2002. С. 303–349.
[Закрыть].
Петр Вайль, анализируя склонность Сорокина к штампам и клише, объясняет ее поисками «уверенности и покоя»: «Они обновляются, разнообразно возрождаясь под сорокинским пером, не в ерническом наряде соц-арта, а как знаки стабильности, едва ли не фольклорной устойчивости без времени и границ»[225]225
Вайль П. Консерватор Сорокин в конце века // Литературная газета. 1995. 1 февраля. С. 5.
[Закрыть]. В этом наблюдении со многим можно согласиться: и с самой констатацией склонности Сорокина к штампам, и с тем, что они используются иначе, чем это происходит в соц-арте (и в концептуализме вообще), и даже с фольклорной составляющей, позволяющей выпасть за пределы модерного представления о постоянном движении истории, об условном конвенциональном характере языка, о том, что смысл является результатом проведения границ и различий. Однако, как кажется, здесь необходимо говорить не столько о поисках «уверенности и покоя», сколько об обнаружении в языковых штампах, клише, стершихся метафорах и идиомах – некой, отложившейся в языке субстанции (голубого сала языка), которая обладает невероятно мощной энергией, способной взорвать репрезентативные иллюзии дискурса, основанные на его инструментальной претензии описывать реальность, или выражать внутреннюю природу человека, или реализовывать его творческую способность (речь идет в том числе и о специфической дискурсивной претензии, стоящей за литературой). И это уже не столько «фольклорная устойчивость», о которой говорит П. Вайль, сколько обнаружение в языке его архаического начала, состоящего в магическом совпадении означаемого и означающего, знака и вещи, слова и действия. Причем, как кажется, у Сорокина обнаружение в языке этого магически-ритуального начала носит не историко-антропологический характер археологической реконструкции лингвистических первооснов, но говорит о его собственных представлениях о метафизической природе языка, о своеобразной онтологии, определяющей его поэтику, которая парадоксальным образом сочетает метод деконструкции и магическое послание.
Утопическая тема идеальной коммуникации, преодолевающей конвенциональность языка, историческую и культурную опосредованность речи и даже ее материальную выраженность в знаках, последовательно развертывается в «Ледяной трилогии» (2002–2005). В этом романном цикле Сорокин решительно выходит за рамки критики имплицитной идеологии дискурса, которая традиционно ему приписывалась. Действительно, раздражение критически настроенных комментаторов было так или иначе вызвано невозможностью с точностью определить, каковы были истинные интенции Сорокина: критика традиционалистской идеологии или ее апология, продолжение концептуалистской стратегии или ее пародирование, разрушение мифа или его возрождение[226]226
Дмитрий Голынко-Вольфсон считает, что Сорокин последовал за нараставшей в тот момент неотрадиционалистской модой (Голынко-Вольфсон Д. Копейка и изнанка идеологии // Искусство кино. 2003. № 1. С. 95), в то время как Марина Аптекман утверждает, что он пародирует эту моду на национал-патриотическую мифологию (Aptekman M. Kabbalah, Judeo-Masonic Myth and the Post-Soviet Literary Discourse: From Political Tool to Virtual Parody // Russian Review. 2006. Vol. 65. № 4. P. 670–680). См. также рецензию И. П. Смирнова (Смирнов И. «Путь Бро» Владимира Сорокина // Критическая масса. 2004. № 4. С. 41–44) и ответ на нее В. Сорокина (Сорокин В. Mea culpa? «Я недостаточно извращен для подобных экспериментов» // Независимая газета. Ex Libris. 2005. 14 апреля (http://exlibris.ng.ru/tendenc/2005-04-14/5_culpa.html).
[Закрыть].
С моей точки зрения, в этих романах мы сталкиваемся с торжеством грамматики языка над риторикой речи, с триумфом прямой коммуникации, не нуждающейся в художественно-поэтической опосредованности, с преодолением исторически укорененных дискурсов (в том числе и дискурса литературы) благодаря утопически тематизированной магии идеального языка.
Находящееся в центре повествования «братство проснувшихся» чрезвычайно сильно озабочено вопросами языка: они обучаются и затем практикуют изначально присутствующий в них (то есть совпадающий с их телом) «язык сердца» и «23 сердечные слова», из которых он состоит. Коммуникация с помощью обычной – использующей искажающие природу вещей символы – речи преодолевается через прямой телесный, но не сексуальный контакт, во время которого проснувшиеся достигают духовного просветления. Главным медиатором и на уровне сюжета, и на уровне ритуалов, пронизывающих всю трилогию, является лед (еще одна – как и сало – субстанция, сконцентрировавшая в себе перформативную мощь языка), кристаллическая структура, совмещающая в себе различные категориальные оппозиции: тепло – холод, телесное – духовное.
Надо сказать, что концептуализация языка тела (близкого «языку сердца) как языка, преодолевающего неизбежные коммуникативные разрывы, характерные для обычной речевой коммуникации, была характерна и для ранней прозы Сорокина. Так, в «Тридцатой любви Марины» есть сцена, которая оказывается поворотной и для судьбы главной героини, и для дискурсивного режима всей повести:
Руки, крепкие мужские руки… Как все получалось у них! Как свободно обращались они с грозной машиной, легко и уверено направляя ее мощь.
Лоб его покрылся испариной, губы сосредоточенно сжались, глаза неотрывно следили за станком.
Марина смотрела, забыв про все на свете.
Ее сердце радостно билось, кровь прилила к щекам, губы раскрылись.
Перед ней происходило что-то очень важное, она чувствовала это всем существом.
Эти мускулистые решительные руки подробно и обстоятельно рассказывали ей то, что не успел или не сумел рассказать сам Сергей Николаевич. Монолог их был прост, ясен и поразителен.
Марина поняла суть своим сердцем, подалась вперед, чтобы не пропустить ни мгновения из чудесного танца созидания (выделено мной. – И. К.)[227]227
Сорокин В. Тридцатая любовь Марины // Сорокин В. Собрание сочинений: В 2 т. Т. 1. С. 257–258.
[Закрыть].
Симптоматично, что помимо конструирования собственной языковой утопии Сорокин вводит в свою трилогию критику литературы как ложной дискурсивной практики, внутри фантазматической реальности которой пребывают «мясные машины». «Литература вводится на сцену для того, чтобы быть преодоленной», – комментирует этот металитературный мотив Д. Уффельманн[228]228
Uffelmann D. Op. cit. P. 120.
[Закрыть]. В «Пути Бро» есть момент, когда главный герой, читая в библиотеке роман Достоевского, вдруг забывает, кто это такой. Текст Достоевского предстает перед ним как «всего лишь бумага, покрытая комбинациями из букв».
Подняв голову, я открыл глаза: я находился в читальном зале. <…> Я поднял глаза. Четыре больших портрета висели на своих местах. Но вместо писателей в рамках находились странные машины. Они были созданы для написания книг, то есть для покрытия тысячи листов бумаги комбинациями из букв. <…> Машины в рамках производили бумагу, покрытую буквами. Это была их работа. Сидящие за столами совершали другую работу: они изо всех сил верили этой бумаге, сверяли по ней свою жизнь, учились жить по этой бумаге – чувствовать, любить, переживать, вычислять, проектировать, строить, чтобы в дальнейшем учить жизни по бумаге других (курсив автора. – И. К.)[229]229
Сорокин В. Путь Бро // Он же. Трилогия. М.: Захаров, 2006. С. 178.
[Закрыть].
Но, несмотря на это овеществляющее отрицание литературы, мы все еще имеем дело с текстом, «который может быть проинтерпретирован в метафикциональных терминах», как на это указывает Уффельманн[230]230
Uffelmann D. Op. cit.
[Закрыть] и как мы привыкли предполагать, когда сталкиваемся с литературной рефлексией (пусть даже и негативной) о литературе. Опознать в сорокинской «Ледяной трилогии» «разрушительную пародию на самое литературность»[231]231
Смирнов И. Указ. соч. С. 43.
[Закрыть] очень соблазнительно и даже верно. Но, как кажется, это предположение упускает из виду претензию самого сорокинского текста, претензию на то, чтобы не быть не только метафикциональным, но в определенном смысле – не быть и фикциональным. Это литературная фикция, которая в своих претензиях преодолеть все поэтические и риторические приемы (особенно те, что традиционно приписывались самому Сорокину) стремится стать не просто non-fiction, но и вовсе – не-фикцией (no-fiction, всего лишь бумагой, покрытой комбинациями из букв).
С помощью остраняющего взгляда своего протагониста (Бро) Сорокин отрицает все риторические приемы, свойственные литературе, описывая ее как чисто механическое (машинное) производство букв. Более того, демистифицируется традиционный и обязательный договор между автором и читателем (литература и письмо вообще – не более чем фантазматическая проекция самих читателей, направленная на экран, состоящий из механической комбинации букв). Парадокс состоит в том, что Сорокин производит свою «Трилогию» (и особенно ее последний роман «23 000») как описанную им же механическую комбинацию букв или монтаж «уже готовых» сюжетных ходов и единиц; таким образом, он нарушает и тот контракт, который уже сформировался между ним и его литературно продвинутым читателем (исходящим из устойчивой репутации Сорокина как постмодернистского автора, одержимого идеей метадискурсивной критики). И если он тематизирует идеальный «язык сердца» на уровне сюжета, то на уровне самой текстуальной ткани и ее поэтико-риторической фактуры Сорокин действительно стремится создать «новый и совершенный адамов мир, где язык будет свободен от отчуждения»[232]232
Барт Р. Нулевая степень письма // Французская семиотика. От структурализма к постструктурализму. М.: Прогресс, 2000. С. 96.
[Закрыть]. Опасность отчуждения состоит в данном случае в интертекстуальной одержимости литературной традицией – одержимости, фундаментальной для литературы, что и делает ее вечной заложницей прошлого. «Так рождается трагедия письма, ибо отныне всякий сознательный писатель вынужден вступать в борьбу с всесильными знаками, доставшимися ему от предков, знаками, которые из недр инородного навязывают ему Литературу словно некое ритуальное действо, а не как способ освоиться с жизнью»[233]233
Там же. С. 95.
[Закрыть]. Барт пишет о том, что долг перед прошлым превращает литературу в ритуал. Но когда он использует понятие ритуал, он имеет в виду некую институционализированную социальную рутину (превращение литературы в институт Литературы), в то время как целью Сорокина является превращение литературы в ритуал в архаическом смысле этого понятия – возвращение литературе перформативных функций, благодаря которым она вновь должна стать «способом освоиться с жизнью».
Сорокинский текст работает так, словно он миметически следует за адамическим «языком сердца», практикуемым «братством проснувшихся», и пытается оперировать в границах тех 23 слов, из которых состоит этот язык (что, в общем, ему не без успеха удается). Голубое сало как вещество, сконцентрировавшее перформативную мощь языка, встречается здесь с голубым льдом как совершенной кристаллической структурой идеального языка.
В конце романа «23 000» во время последнего ритуала братья и сестры погибают, становясь искупительными жертвами и спасая таким образом мир непробужденных – «мясных машин» (людей). Двоих избранных из числа последних настигает окончательное понимание смысла бытия:
– Все это создано для нас, – тверже произнес Бьорн. <…>
– И все это создано Богом, – произнес Бьорн и перестал смеяться.
– Богом… – осторожно произнесла Ольга.
– Богом, – произнес он.
– Богом, – отозвалась Ольга.
– Богом! – уверенно сказал он.
– Богом? – дрожа, вздохнула Ольга.
– Богом! – громко выдохнул он.
– Богом, – кивнула Ольга.
– Богом! – громче произнес он.
– Богом! – закивала головой Ольга.
– Богом! – выкрикнул он.
– Богом… – прошептала она.
Они замерли, глядя друг друга в глаза.
– Я хочу молиться Богу, – сказал Бьорн.
– Я тоже! – произнесла Ольга.
– Давай вместе помолимся Богу.
– Давай[234]234
Сорокин В. 23 000 // Он же. Трилогия. С. 684.
[Закрыть].
Что перед нами? Что-то ужасно плоско написанное и одновременно абсолютно серьезное. Перед нами абсолютный конец литературы, «литературности» литературы[235]235
В своей «Психодиахронологике» И. П. Смирнов описывает прозу Сорокина как конец литературы, поскольку постмодернизм рассматривает все возможные темпоральные проекции истории (включая будущее) как уже имевшие место (Смирнов И. П. Психодиахронологика: психоистория русской литературы от романизма до наших дней. М.: Новое литературное обозрение, 1994. С. 317–348). Я солидарен с этим диагнозом, но не с его основаниями. Моя оптика преодоления литературной традиции исходит не из постмодернистской логики (и провозглашаемого ею конца истории), но скорее из консервативной логики языка (и драматических отношений между грамматикой языка и риторикой дискурса).
[Закрыть]. И одновременно утверждение языка в его структурной тождественности самому себе. Конец риторической топики и утверждение отсутствующего места – у-топоса языка, обладающего при этом абсолютной властью.
Я частично согласен с И. П. Смирновым, когда, интерпретируя «Ледяную трилогию», он пишет о пародийном разрушении литературы. Сорокин действительно осуществляет критику литературности литературы. Проблема, тем не менее, состоит в том, что разговор о критике литературности в терминах пародии и метафикции делает такую критику даже более литературной, чем ее объект. В этой связи становится понятна резкая реакция Сорокина, настаивавшего на отсутствии в его новых текстах той головокружительной литературной метарефлексии, которую обнаружил в них И. П. Смирнов[236]236
Сорокин В. Mea culpa?
[Закрыть]. Как представляется, цель Сорокина состоит не в том, чтобы перевести литературу в еще более авто– и метарефлексивный план, но, скорее, в том, чтобы отменить ее, стереть литературу как особую форму означивания, как специфический тип дискурса, как специфический способ интертекстуального взаимодействия с предшествующей литературной традицией, как коллекцию литературных приемов, постоянно обновляющих и остраняющих друг друга. Парадокс сорокинского письма заключается в том, что все эти элементы в нем отчетливо присутствуют, но столь же отчетливо подчеркиваются как неважные, переставшие выполнять функцию, конституирующую литературу[237]237
Вспомним предложенный Сорокиным образ литературы как «кладбища стилистических находок» – Постмодернисты о посткультуре. Интервью с современными писателями и критиками. М.: ЛИА Руслана Элинина, 1996. С. 120.
[Закрыть]. Перед нами попытка завершить литературу или, что то же самое, – попытка начать ее с нуля, освободив от риторической конвенциональности поэтического языка, но наделив ее онтологической стабильностью метафизики, символическим буквализмом мифа и перформативной силой ритуала.
Чрево-вещания Владимира Сорокина как перформанс в негативе[238]238
О перформансе как «отсутствии всех искусств» ср.: Майер X. Перформанс как насилие // Художественный журнал. 1998. № 19–20. С. 22–25. Ср.: «Если театр является местом встречи всех видов искусства, то перформанс – демонстративным отсутствием всех искусств, т. е. их насильственным удалением» (Там же. С. 23). В этом смысле выступления Сорокина представляют собой переходный феномен между поэтическим чтением и перформансом. В перспективе узуса поэтического чтения здесь тем не менее можно было бы говорить именно о перформансе, поскольку Сорокин лишь в редких случаях прибегает к классической декламации текста, которая, например, лежит в основе чтений Пригова (о советской традиции «художественного чтения», выходящего за рамки собственно чтения и включающего в себя театральные или музыкальные элементы, ср.: Верховский Н. Книга о чтецах. Очерки развития советского искусства художественного чтения. М.; Л.: Искусство, 1950; а также: Артоболевский Г. Очерки по художественному чтению. Сборник статей. Пособие для учителя / Под ред., [со вступ. статьей] и с доп. С. И. Бернштейна. М.: Учпедгиз, 1959. Пригов примыкает к традиции советского «чтеца» (от Маяковского до Качалова и Артоболевского) – благодаря разнообразию модусов чтения он выступает как декламатор, обладающий множественной личностью; поэтому в его случае не следует говорить об «устных перформансах» (Hirt G., Wonders S. Nachwort // Prigow D. Der Milizionär und die Anderen: Gedichte und Alphabete. Leipzig: Reclam, 1992. S. 198). Если стремиться вписать Сорокина в русскую декламаторскую традицию – что не является здесь моей задачей, – то ближе всего он окажется к символистам.
[Закрыть]
Наташа Друбек
Большинство текстов Владимира Сорокина, будь то «Очередь» и «Роман» или малая проза, обычно рассматриваются как совершенная имитация различных дискурсов и литературных стилей[239]239
Об имитации соцреалистических типов повествования в вышедшем в 1992 году «Сборнике рассказов» (М.: Русслит), ср.: Roll S. Stripping Socialist Realism of its Seamless Dress: Vladimir Sorokin’s Deconstruction of Soviet Utopia and the Art of Representation // Russian Literature. 1996. Vol. XXXIX. № 1. P. 65–77.
[Закрыть]: повседневной речи стоящих в очереди советских граждан, стилистики реалистического романа XIX века или нарративных структур соцреализма XX века. Сразу же бросается в глаза, что жанрами, пародируемыми или остраняемыми Сорокиным, как правило, оказываются «документальные» или (параллельно соц-арту) реалистические формации прозы, претендующие на то, чтобы правдиво передавать или отражать действительность. Так, «Очередь»[240]240
К этому тексту, кстати, охотно обращаются и лингвисты (ср. иллюстрирующие примеры в работе: Berger T. Überlegungen zur Deixis im Russischen // Hartenstein K., Jachnow H. (Hg.) Slavistische Linguistik 1990. München: Sagner, 1991. S. 9–35.
[Закрыть] базируется на (фиктивном) протоколе разговоров, стремящемся с максимальной аутентичностью воспроизвести «народный» язык. В насыщенном же деталями и лирическими ландшафтными описаниями романе «Роман» на протяжении сотен страниц конструируется впечатление принадлежности текста к русскому реализму, отношение которого к действительности нацелено на всеобъемлющий мимесис. В основе многих других текстов Сорокина лежат соцреалистические принципы отражения. Таким образом, все эти тексты, служащие образцами для имитации, имеют общую особенность: они озабочены своей миметичностью, основанной на акцентировании внешней референции текста. Они принадлежат к традиции, исходящей из бинарности знака и означаемого[241]241
Ср. платоновскую концепцию мимесиса в изложении Деррида: Derrida J. La dissémination. Paris: Éd. du Seuil, 1972.
[Закрыть] и причисляющей к искусству тексты, обладающие максимальной референциальной направленностью на действительность и минимальной автореференциальностью. Однако, согласно Жаку Деррида, помимо указанных двух модусов референциальности, можно помыслить еще и третий. Деррида представляет его на материале небольшого текста «Мимика» (1897)[242]242
Прочтение этого текста у Деррида восходит к семинару «Double Séance» 1970 года; оно было опубликовано в La dissémination (1972).
[Закрыть] «постреалиста» Стефана Малларме, выводя на сцену референцию к референциальности. На основе (панто)мимического принципа он рассматривает вопрос (модернистской) альтернативы классическому платоновскому пониманию мимесиса[243]243
Об этом: Johnson B. Translator’s introduction // Derrida J. Dissemination / Transl. by Johnson B. Chicago: University of Chicago Press, 1981. P. VII–XXXIII. Ср., «В „Двойном сеансе“ Деррида совершает своеобразный „pas de deux“ – одновременно танец двойственности и разрушения бинарности, разворачивающийся вместе с историей определенной интерпретации мимесиса» (P. XXVII).
[Закрыть]. У Деррида прочтение текста Малларме состоит в том, что мим ничего не имитирует – за исключением самой имитации. Он тот, кто мимирует референцию: «Мим изображает мимикой референцию. Но это не подражатель, ведь мимикой он подражает подражанию»[244]244
Под мимированием с опорой на Жана Пиаже понимается имитация, возникающая у маленьких детей под воздействием телесного возбуждения. В отличие от немецкого глагола «mimen» (играть, быть актером) здесь речь не идет о сознательной имитации. Ср. также понятие «социального мимесиса», разработанное учеными-педагогами Г. Гебауэром и К. Вульфом (Gebauer G., Wulf Ch. Soziale Mimesis // Wulf Ch. (Hg.) Ethik der Ästhetik. Berlin: Akademie-Verlag, 1994. S. 75–84. Ср.: «Выражение „мимесис“ означает создание мира и часто также созданный мир, но всегда так, чтобы чувственно существующий второй мир соотносился с первым миром. Это отношение часто носит перформативный характер: оно конституируется социальными актами. Выражение „социальный мимесис“ призвано подчеркнуть, что второй мир создается в каком-то медиуме через общественные действия» (в качестве возможных медиумов названы: «жест, звук, письмо, сценическое исполнение, живопись, изобразительное действие, ритуал» – Ibid. S. 80). Хотя это разделение на два мира не совпадает с разобранными ниже концепциями мимесиса/мимирования, здесь затронуты два важных для нас момента: перформативный и медиальный моменты социального мимесиса. Derrida J. Op. cit. P. 248 (цит. по: Деррида Ж. Двойной сеанс / Пер. Д. Кралечкина // Деррида Ж. Диссеминация. Екатеринбург: У-Фактория, 2007. С. 272).
[Закрыть].
Именно этот модус референциальности лежит в основе сорокинской imitatio реалистических текстов[245]245
В отличие от Ролл, которая, опираясь на работу «Симулякры и симуляцию» Жана Бодрийяра, обнаруживает в текстах Сорокина автореференциальность, я хотела бы подчеркнуть их референциальный характер в описанном выше смысле. Ср.: Roll S. Op. cit. P. 74: «Мы уже видели, что сорокинская деконструктивистская техника связана с характерным для него полным уничтожением референта и заменой последнего на языковой знак. Это производит специфическую языковую ситуацию, в которой речь может до бесконечности воспроизводить саму себя, удваивать себя, порождая территорию дискурса исключительно для того, чтобы продемонстрировать, что нет никакой реальности, с которой бы она соотносилась, для того чтобы показать, что письмо – это репрезентация бесконечной игры знаков, которая сопротивляется любому закрытому горизонту и любому сближению с каким-то фиксированным значением». Данное здесь описание языковой автореференциальности справедливо для авангардистских поэтик и соотносится с поэтической функцией по Якобсону; если же связывать вопрос о языковой (авто)референциальности с постмодернистским творчеством Сорокина, то дерридианский подход, на мой взгляд, следует предпочесть бодрийяровской культурной критике. Об общем сродстве русских концептуалистов и постструктуралистской философии ср.: Майер Х. Указ. соч. С. 24; Weitlaner W. Aneignungen des Uneigentlichen, Appropriationistische Verfahren in der russischen Kunst der Postmodeme (Teil I) // Wiener Slawistischer Almanach. 1998. № 41. S. 147–202; Idem. Aneignungen des Uneigentlichen, Appropriationistische Verfahren in der russischen Kunst der Postmodeme (Teil II) // Wiener Slawistischer Almanach. 1998. № 42. S. 189–235. Вайтланер, кроме того, указывает на значение дерридианской критики фоноцентризма для концептуалистских стратегий «развоплощения» (Entleiblichung). Здесь же показан путь поздней русской рецепции (в 1990-е) постструктуралистского толкования платоновской концепции мимесиса (начиная с «Логики смысла» [1969] Жиля Делёза и затем «Фармации Платона», вошедшей в «Диссеминации» Деррида).
[Закрыть] (с той разницей, что в случае сорокинских текстов упраздняется модернистское перечеркивание референциального эффекта и текст, имитирующий определенный тип референциальности[246]246
Впрочем, именно в случае соцреализма представление о внешней референции может быть релятивизировано. Стоит лишь вспомнить требование об установке на красного Толстого (aemulatio реализма XIX века советской прозой), которое оборачивается своего рода мимированием реализма уже в тех текстах сталинской эпохи, которые Сорокин позднее использует как образцы и чье протомимирование мимесиса становится для него важной школой. О соцреалистической неоклассицистской архитектуре как «имитации имитации» см.: Weitlaner W. Op. cit.
[Закрыть], вполне – по крайней мере, большими фрагментами – может быть ложно воспринят в качестве миметического текста). Однако эта проблематика в сорокинской поэтике не является предметом настоящего исследования, посвященного не устройству текстов (их тематике, структуре и так далее), а одному до сих пор практически нигде не затронутому аспекту творчества Сорокина. Речь пойдет о Владимире Сорокине как инструменте презентации собственных текстов на публике[247]247
Единственный известный мне разбор выступлений Сорокина можно найти в скорее фельетонной антисорокинской публикации И. Левшина (Левшин И. Этико-эстетическое пространство Курносова-Сорокина // Новое литературное обозрение. 1993. № 2. С. 283–288: «Меня волнует его поведение как прием», – пишет критик, выражая при этом надежду, что Сорокин прекратит «дальнейшую деятельность <…> в этом направлении», обнародует личность настоящего автора, а судить о своем поведении как «произведении искусства» предоставит публике – Там же. С. 283, 288; в этом же тексте в связи с Сорокиным возникает и понятие «художественной акции»).
[Закрыть]. Привлечение вопроса пантомимы, играющего столь важную роль в рассуждениях Деррида (и Малларме) о мимесисе, послужит нам путеводной нитью.
Но прежде чем окончательно покинуть безопасный ареал печатно зафиксированного литературного текста и вербальных высказываний в целом, стоит описать возможный генезис текстов Сорокина, мимирующих референциальность. Для этого мы воспользуемся подходом Михаила Ямпольского[248]248
См.: Ямпольский М. Демон и лабиринт. Диаграммы, деформации, мимесис. М.: Новое литературное обозрение, 1996.
[Закрыть], выработанным им в исследованиях «конвульсивного тела» в текстах Гоголя и Достоевского с опорой на «Двойной сеанс» Деррида. В том, что касается чтения вслух, Ямпольский ссылается на русского философа Валерия Подорогу. Ямпольский преподносит возникновение гоголевского сказа как воображаемый процесс сладострастного говорения, который не предполагает наличия референта (в смысле поэтической «перворечи»[249]249
Там же. С. 23.
[Закрыть]). Единственным референтом, по Ямпольскому, здесь является само комедиантство, и, таким образом, гоголевский «сказитель» напоминает мима Малларме. Безреферентное мимирование, которое Ямпольский называет «телесным поведением», доставляет читателю, согласно Подороге, физиологическое наслаждение: «Валерий Подорога утверждает, например, что процесс чтения вообще может быть сведен к бессознательному мимированию, к телесному поведению, доставляющему читателю почти физиологическое удовольствие»[250]250
Там же. С. 19.
[Закрыть].
Итак, первый постулат о генезисе текстов Сорокина, доступных нам в письменной форме, может состоять в том, что его творчество во многих случаях представляет собой такое сладострастно мимирующее (и одновременно трансформирующее) прочтение русской и советской реалистической литературной «классики».
И тут возникает парадокс: это самое мимирование отсутствует, когда Сорокин публично читает вслух. Когда Сорокин в принципе соглашается читать[251]251
Ср. также: Левшин И. Указ. соч. С. 283: «Что входит в легенду о Владимире Сорокине? То, что он играет на досуге (или на рояле) мазурки Шопена, что тексты свои сам не читает», – хотя здесь не совсем понятно, имеется ли в виду именно публичное чтение вслух.
[Закрыть], то он обходится без всяких гримас, жестов и телодвижений, следовательно, без сладострастия «психомиметического процесса»[252]252
Такое обозначение использует Подорога (цит. по: Ямпольский М. Указ. соч. С. 19).
[Закрыть]. Если Подорога описывает читаемый текст как телесную партитуру[253]253
Подорога В. К вопросу о мерцании мира. Беседа с В. А. Подорогой // Логос. 1993. № 4. С. 141.
[Закрыть], то говорящее тело Сорокина следует как бы другой, нулевой или негативной, партитуре, которая противопоставлена мимирующему и миметическому совершенству самого текста.
А все же создается впечатление, что имитация мимесиса (или миметичности)[254]254
Она сопоставима с обозначением Данилкиным этого явления как «метадискурса»: Данилкин Л. Моделирование дискурса (по роману Владимира Сорокина «Роман») // Литературоведение XXI века. Анализ текста: метод и результат / Отв. ред. О. Гончарова. СПб.: Изд-во РХГИ, 1996. С. 155–159.
[Закрыть] реализуется как операция порождения самого текста (я умышленно использую здесь настоящее время, поскольку предшествование производства текста снимается в чревовещательном перформансе)! Когда Сорокин мимирует (соц)реализм, это мимирование происходит скрыто или, чтобы воспользоваться метафорой из нашего заглавия, как бы во чреве[255]255
Влияние этого гротескно-«низкого» места на конкретную мотивику текстов (секс, дефекация, копрофагия) в выбранной здесь перспективе можно считать сопутствующим обстоятельством. Интересно, однако, что (бахтинское) сопряжение живота (как синекдохи телесного низа) и головы, которое и имеет место в чрево-вещании, принадлежит к основам перверсивной мотивики (ср. рассказ «Обелиск» или «Месяц в Дахау»). При этом кулинария, немаловажная в реальной жизни прекрасного повара Сорокина, в текстах остается скорее на периферии.
[Закрыть]. Генезис, строящийся на комедиантстве и гримасах, передразнивание Тургенева или Павленко не отображаются и не репродуцируются в доступном для внешнего восприятия перформансе/исполнении[256]256
В связи с немым мимированием артикуляции в творческом процессе поэта-символиста ср. следующее описание: «Вл. Пяст иногда сочиняет стихи без помощи произнесения, но в этом случае он мысленно производит во всей полноте соответствующие сочиняемому тексту артикуляции» – Бернштейн С. Стих и декламация // Русская речь (новая серия) I. Л., 1927. С. 18.
[Закрыть].
Таким образом, можно принять за рабочую гипотезу, что письменный текст и оральный resp. жестикуляционно-моторный перформанс представляют собой отдельные друг от друга сферы: первая преимущественно скрыта от публики, вторая находится в публичном пространстве, подчиняясь законам риторической области pronunciatio[257]257
«Реализация речи через говорение и сопроводительные жесты» – Lausberg H. Handbuch der literarischen Rhetorik. 3. Aufl. Stuttgart: Steiner, 1990. S. 527.
[Закрыть]. Обе сферы эстетически автономны[258]258
Самостоятельность сорокинского перформанса часто оказывается закамуфлирована вербальным сопровождением (соответствующим узусу поэтических чтений). К сожалению, формулировка Бранга о требующих решения исследовательских задачах сохраняет актуальность и по прошествии целого десятилетия: «Чего по-прежнему недостает как в советском, так и в западноевропейском литературоведении, так это полноценной интеграции проблематики декламации в поэтологическую и литературоведческую исследовательскую работу» – Brang P. Das klingende Wort: zur Theorie und Geschichte der Deklamationskunst in Russland Wien: Verl. der Österr. Akad. der Wiss., 1988. S. 29.
[Закрыть], то есть с самого начала действителен постулат, что сорокинские перформативные акты, разворачиваясь параллельно опубликованным текстам, обладают своим собственным художественным статусом.
Какие существуют методологии для описания чтения вслух прозаических текстов, если рассматривать его как искусство? Чтение вслух, носившее еще в Средневековье универсальный характер, в культуре чтения Нового времени (в том числе в России) ограничивается прежде всего поэзией и по сути находит применение только в ситуации публичного чтения или же чтения перед коллегами, в рамках литературного кружка и т. п. Русские формалисты и их последователи прилагали усилия по выработке подходов к теории декламации[259]259
Ср.: Hansen-Löve A. Der russische Formalismus. Methodologische Rekonstruktion seiner Entwicklung aus dem Prinzip der Verfremdung. Wien: Verlag der Österr. Akad. d. Wiss., 1978. S. 333 ff; а также: Brang P. Op. cit.
[Закрыть], однако большинство этих работ ограничивается вопросами стихотворной декламации. Характерным образом в фонотеке, созданной С. И. Бернштейном в 1920-е годы, содержатся в основном поэтические чтения[260]260
Среди записей голосов прозаиков представлены такие имена, как Пильняк, Форш, Леонов, Вересаев (см. об этом: Ibid. S. 11). Лишь позднее, в 1930-е годы, когда соцреалистический роман вышел на позиции ведущего жанра, художественное исполнение прозы стало более важным. Появление интереса к чтению прозы можно отметить в «Вечерах рассказа» А. Я. Закушняка (с 1924 года), в которых артист, получивший известность еще до революции со своими «Вечерами интимного чтения» (1910–1914), в свободной беседе с участием аудитории исполнял повествовательные тексты Мопассана, Твена, Гоголя, Толстого и других писателей (см.: Верховский Н. Указ. соч. С. 104).
[Закрыть].
Помимо уже обозначенного пути риторического учения pronunciatio, здесь также может быть уместен театроведческий подход. В этой связи применимы и рассуждения о чтении вслух М. Ямпольского и В. Подороги.
Основной принцип сорокинской презентации текста во время публичных чтений – это телесная статика более или менее немого или же страдающего артикуляционными дефектами автора. Эта статика избавляет его от авторского статуса и сообщает телу значение живого экспоната (текстов Владимира Сорокина). Согласно типологии исследователя декламации С. И. Бернштейна, он реализует крайнюю степень «недекламативной тенденции»[261]261
Бернштейн С. Указ. соч. С. 19. Ср.: Brang P. Op. cit. S. 17 – о проводимом Эйхенбаумом различии между «декламативным, риторическим», «напевным» и «говорным» типами интонации в «Мелодике русского лирического стиха» (1922).
[Закрыть], характерной, например, для поэтессы Марии Шкапской (1891–1952), у которой, по Бернштейну, чтение вслух собственных стихов вызывало «крайне неприятное чувство»[262]262
«Чтение своих стихов вслух вызывает у нее крайне неприятное чувство, доходящее почти до степени страдания» (Бернштейн С. Указ. соч. С. 14).
[Закрыть]. Указание Бернштейна на значение (типо)графики для этого «зрительного» типа поэта[263]263
Там же. С. 12.
[Закрыть] можно было бы связать как с занятиями Сорокина графикой, так и с его словами о литературе как всего лишь типографских значках на бумаге.
Мета-pronunciatio Сорокина почти не соприкасается с практиками чтения и перформативными актами других концептуалистов (прежде всего, «поэтов»)[264]264
Декламация стихотворений (скандирующая, патетически-экспрессивная или нараспев, напоминающая церковные песнопения) сохраняет в России актуальность по сей день. Возможно, ее жизнеспособность в советское время (от Маяковского до таких неоавангардистов, как Евтушенко или Вознесенский) связана с тем, что она восходит к искусству декламации панегирика XVIII века (например, в таких придворных жанрах, как ода). О распеве как наследии французского классицизма см.: Brang P. Op. cit. S. 41.
[Закрыть]. В отличие от выступлений Дмитрия Пригова с разработанной жестикуляцией, мимикой и декламацией[265]265
Пригов владеет всеми названными выше регистрами из типологии Эйхенбаума. Он нередко читает нараспев (как пономарь или же в манере советского чтеца и ученика ленинградского Кабинета изучения художественной речи Г. В. Артоболевского; о стремлении последнего «омузыкаливать чтение» см. предисловие Бернштейна к книге: Артоболевский Г. Указ. соч. С. IX), однако в первую очередь он пользуется декламативно-риторическим типом исполнения. Декламации Пригова по большей части следуют правилам античного красноречия (ср., например, «De oratore» Цицерона, книга III, 216 ff).
[Закрыть], в которых голос, движение тела и читаемый текст образуют единство[266]266
В связи с вопросом риторического pronunciatio не имеет значения, исполняет ли Пригов по-актерски вымышленную роль, играет с «имиджами» или позволяет говорить и самовыражаться некоему реальному лицу Д. А. Пригову. Вопрос притворства (Пригов говорит с позиции женщины, гомосексуала, имитирует голос священника; о «персонажной технике» в московском концептуализме см.: Weitlaner W. Op. cit.) и истинной идентичности здесь несущественен. Пригов и Рубинштейн как представители московского концептуализма, к которому, по крайней мере в начале своей карьеры, причислялся и Сорокин, привлекаются здесь для сопоставления прежде всего потому, что они (наряду с самим Сорокиным) чаще всего выступают в немецкоязычных странах.
[Закрыть], или от поднятия вверх, чтения и откладывания карточек Львом Рубинштейном, где, например, выхваченные прямо из жизни фрагменты дискурса (реплики и фразы) остраняются[267]267
Здесь, согласно номенклатуре русских формалистов, речь идет о последней ступени деформации материала (о деформации письменного текста декламацией см.: Hansen-Löve A. Op. cit. S. 335).
[Закрыть] посредством составления из них картотеки и чтения с нейтральной и безличной интонацией[268]268
Представляется, что всегда лишенный экспрессии стиль чтения Рубинштейна, равно как и невнятное бормотание Всеволода Некрасова, находится ближе к «негативному перформансу» Сорокина, чем экстатическая манера исполнения Пригова или его «крики-рецитации» (Hirt G., Wonders S. Op. cit. S. 199). И все же существует важное различие: у Сорокина варьирующиеся формы отказа от декламационного или экспрессивного устного слова не служат в первую очередь остранению исполняемого текста – они автономны.
[Закрыть], присутствие Сорокина на собственных чтениях по большей части отделено от исполнения текста[269]269
Ср. также статью-мистификацию Левшина (Левшин И. Указ. соч.), в которой утверждается, что истинный автор сорокинских текстов – это некий А. Курносов, а Сорокин выступает лишь как их исполнитель.
[Закрыть]. В соответствии с риторической моделью Пригова и Рубинштейна мы имеем дело с детально структурированным произведением красноречия, включающим в себя как порождение, так и исполнение текста. «Стиховое произведение» и «декламационное произведение»[270]270
Об этих понятиях Бернштейна см.: Brang P. Op. cit. S. 21.
[Закрыть] согласованы между собой.
В случае с Сорокиным ничего подобного нет, здесь имеются только независимые друг от друга «фазы обработки» художественного материала[271]271
По Лаусбергу (Lausberg H. Op. cit. S. 139–140), следующие «фазы обработки» делают материал произведением риторики: inventio, dispositio, elocutio, memoria и pronunciatio.
[Закрыть], которые не поддаются объединению в гомогенный opus. Это антиструктурно действующее разъятие, которое обнаруживается и на других уровнях[272]272
Имманентно тексту – через неожиданные разрывы в графическом облике, или в стиле, или на уровне тематики, или в результате взаимного несоответствия стиля и семантики. Но такое разъятие с задействованием семантического уровня является менее специфическим и новаторским.
[Закрыть], является одним из основополагающих аспектов сорокинской поэтики.
Отношение между порождением текста и его исполнением можно сформулировать и в другой терминологии – вернее, можно с помощью определенных описательных моделей продемонстрировать непостижимость этого отношения. Между текстом и сорокинским перформансом (будь то чтение текста или отказ от чтения) не господствует отношение «артефакт – эстетический объект», которое формалисты (прежде всего Б. Эйхенбаум) намеревались распространить на графический (стихотворный) текст и его декламацию[273]273
Cр.: Hansen-Löve A. Op. cit. S. 334 ff. Ср. также воззрение представителей «слуховой филологии», которая, конечно, связывает акустические и графические феномены куда менее гибко, чем это характерно для подхода структуралистов: «Сиверс был убежден, что в тексте стихотворения <…> уже заложены формы звучания <…>. Таким образом, для каждого произведения могло существовать только одно правильное, соответствующее его структуре звуковое воплощение» (Brang P. Op. cit. S. 13). Этот произошедший прежде всего в Германии в начале XX века подъем лингвистического фоноцентризма, как известно, оставил определенный след в России (среди формалистов главным образом у Эйхенбаума). Бранг продолжает, вставляя цитату из представителя ранней русской фонологии Щербы: «Лишь перевод в устность, так полагал Сиверс, позволяет „правильно угадывать замысел автора“» – Ibid. S. 15. Ср.: Щерба Л. Опыты лингвистического толкования стихотворений. 1. «Воспоминание» Пушкина // Русская речь I / Ред. Щерба Л. Пг.: Изд-во фонетического института языков, 1923. С. 25.
[Закрыть]. В то время как в случаях Рубинштейна и Пригова во время исполнения возникает дополнительная мелодическая, интонационная и ритмическая выразительность (декламационно-)эстетического объекта, который в истории рецепции срастается с материальным артефактом за счет неизменно монотонного стиля чтения у первого и неизменной вариативности у второго, такой объект полностью отсутствует в исполнении Сорокина. Скорее сорокинские исполнения становятся самостоятельными эстетическими объектами, которые не обязательно привязаны к определенному текстовому артефакту и которые обладают собственным высказыванием (как, например, отсутствие связи между текстом и автором, свое сопротивление pronunciatio текста выражающим через речевую заторможенность)[274]274
Так, для сорокинских чтений характерно выступление автора не с тем текстом, который планировался изначально (ср. ниже пример 4). – Напротив, эстетическое восприятие текстовых артефактов Сорокина представляет собой, прежде всего в силу консерватизма российской аудитории, колоссальную проблему (также актуальную для Пригова и Рубинштейна, которые, однако, структурированностью своих выступлений и их сбалансированностью с артефактом неизменно заботятся об эстетической ауре своих текстов). Ср., например, негодующую реакцию Левшина на дистанцирование Сорокина от своих текстов (приводится цитата: «Я не ощущаю себя автором этих произведений»), заставляющее «затянувшийся перформанс Сорокина» разоблачать как «подлог». Разоблачение состоит в буквальной реализации этого дистанцирования, состоящей в том, что сорокинские тексты реально приписываются другому автору (Курносову). Эта мистификаторская подмена подлинного автора текстов примечательна как попытка сгладить несоответствие между презентацией тела автора с его (ущербной) риторикой – и текстами.
[Закрыть]. Если личности обоих корифеев московского концептуализма, более или менее присутствующие в восприятии текста аудиторией, являют собой поздне– или неоавангардистский феномен, то невидимая личность Сорокина находится уже вне этого авангардизма и потому уже не может быть описана в терминологии структурализма. Она воздерживается от «семантического жеста» (Мукаржовский), который структурировал бы зыбкость графического текста в звуковой конкретизации[275]275
Ср. указание Бернштейна на отсутствие определенности в графическом облике письма в связи с (происходящей на различных языковых уровнях) конкуренцией между вариантами чтения или интерпретации (как, например, при анжамбемане): «Иначе обстоит дело при восприятии стихотворения вне материального звучания: здесь читатель имеет возможность учесть сразу обе борющиеся тенденции, отвлекаясь от чрезмерной конкретизации фонического материала». – Бернштейн С. Указ. соч. С. 19.
[Закрыть].
Зримость и фотогенические качества слабовыразительного и потому затененного тела Сорокина индицируют одну лишь невидимость его авторства. Статичность его моторики осложняет восприятие (aisthesis) связанного с авторством движения (какого-либо семантического, деформирующего жеста), его немота заставляет текст (артикулируемый не устами автора, а иным образом) казаться ускользающим от восприятия (anti-aisthetisch).
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?