Автор книги: Сергей Марков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)
– Выньте руку из кармана, – вместо ответа услышал я.
Я держал правую руку в кармане, что испугало этих красавцев. Я исполнил приказание. Молодой тип успокоился, видимо удостоверившись, что я вооруженного сопротивления не окажу, и заявил мне, что имеет ордер от председателя Совдепа произвести у меня обыск и доставить меня в Совдеп.
Ордер был самый форменный. Они перерыли всю мою комнату сверху донизу и, не найдя ничего предосудительного, кроме моего бумажника, в котором, помимо фотографии моего отца, двух фотографий Юлии Ден, разных ничего не значащих записок и 8 рублей 50 копеек деньгами, ничего не было. Товарищи предложили мне собрать вещи и следовать за ними. Бумажник был у меня отобран, но деньги было разрешено оставить.
Все мои вещи заключались в свертке, в котором находилось полотенце, зубная щетка, паста, мыло, иконка – благословение моей матери – и молитвенник, полученный от ее величества в Тобольске.
К счастью, письмо ее величества, открытку, которая предназначалась А. Вырубовой, и маленький мундштук я своевременно оставил на хранение у хозяйки Соловьева.
Даже смены белья я не мог взять с собой, так как отдал его за день перед тем в стирку.
Швейцар обомлел, когда увидел меня в сопровождении красноармейцев. Около гостиницы стоял извозчик, а к телеграфному столбу была привязана лошадь, на которую взгромоздилась фигура в папахе. Молодой типчик уселся рядом со мной на дрожках, а на вопрос, куда ехать, я сказал извозчику: в тюрьму!
Мой сосед изумленно посмотрел на меня и пробормотал:
– Нет, что вы, товарищ! – и изменил адрес на Совдеп.
Дрожки затарахтели по мостовой. За нами гарцевал на водовозном одре красногвардеец. Прохожие не без любопытства оглядывали нас.
В Совдеп мне не пришлось идти, туда отправился мой сосед, а я ждал его на извозчике. Через несколько минут он вышел, отдал приказ извозчику ехать в арестный дом и уселся опять рядом со мной.
– А я был прав, товарищ! Адресом не ошибся! – умышленно спокойно и с иронией бросил ему я.
Он ничего не ответил.
Вскоре мы подъехали к большому белому трехэтажному дому, обнесенному высокой белой стеной-оградой. Огромные ворота отворились, мы въехали во двор и остановились у маленького дома с вывеской: «Контора». Там, по-видимому, ждали меня, так как один из служащих, сидевший в канцелярии, сразу же записал мою фамилию в лист. Деньги у меня отобрали, выдав расписку. Взяли и подтяжки и, ощупав карманы, сдали дежурному надзирателю.
Арестовавший меня молодой типчик любезно раскланялся и получил бумажку о моем принятии, и я под конвоем надзирателя, пройдя еще через одни двери, очутился сначала в длинном, широком коридоре, в который выходили двери камер, а потом остановился перед дверью с надписью: «Камера № 5», каковую мне предупредительно открыл надзиратель.
Дверь за мной захлопнулась, я остался в одиночестве.
Глава IX
Камера, в которой я находился, имела шагов пять в длину и два с половиной в ширину. Все убранство ее состояло из длинной скамейки, на которую на ночь опускались четыре щита, прикрепленные на день к стене, подобие комода, но без ящиков и с двустворчатой дверкой (внутри имелись две полки). Большое окно, находившееся на высоте груди человека высокого роста, за которым была довольно частая решетка, выходило на наружный двор тюрьмы, обнесенный очень высоким каменным забором, за которым виднелись лишь верхушки деревьев и крыши более высоких домов. По двору вдоль стены мерными шагами ходил часовой.
В общем, камера была довольно чистая, недавно беленная, но в ней пахло сыростью и было весьма прохладно. Признаков какого-либо отопления я не нашел. Не успел я как следует осмотреться в своей квартире, как в коридоре послышался звонок, загромыхала открывавшаяся дверь, зазвенели ключи, и раздался гомон голосов, среди которых я узнал голос Соловьева. Около своей двери я услышал, как кто-то сказал:
– Одного только что привезли… Седьмая свободна!
Снова заскрипела дверь, щелкнули замки, и все стихло. Соловьев находился через две камеры от меня.
Предчувствие не обмануло меня, Бруар нас предал большевикам. Но как? Что он рассказал в Совдепе, как он связал мое имя с Соловьевым? Все эти вопросы волновали меня, так как наш арест мог как-либо повредить их величествам. Мне было ясно, что всякая связь с Тобольском утеряна. Ожидаемые мною из Петербурга Гринвальд и Андреевский, не найдя меня в Тюмени, окажутся без информации и очутятся в том же положении, как и я по приезде из Тобольска в Тюмень, даже в худшем, так как я все же был знаком с обстановкой.
Адреса Седова они не знают… И он ничем помочь мне не сможет. Все наши планы, связанные с моим поступлением в Красную армию, рухнули. Я проклинал тот момент, когда Соловьев послал свое письмо Бруару. Если бы не оно, то, в крайнем случае, попался бы один Соловьев, но не мы оба. Наше же положение я считал почти безнадежным. Только чудо могло спасти нас от смерти.
Я был совершенно спокоен, и только непростительная ошибка Бориса Николаевича, упомянувшего мою фамилию, приводила меня в бешенство. Мне было искренне жаль несчастную Мару Григорьевну. Я мог себе представить, что она пережила при аресте мужа и что переживает сейчас… Она с первого же взгляда произвела на меня симпатичное впечатление. По внешности золотистая блондинка, выше среднего роста, прекрасно сложенная, но с неправильными чертами лица. Ее нельзя было назвать красивой, но в ней было что-то, что особенно к себе располагало. В частности, обращали на себя внимание ее глубоко сидящие серо-стальные глаза, привлекавшие своей одухотворенностью. Мужа своего она, видимо, очень любила какой-то особенно страстной, ревнивой любовью. Он отвечал ей теми же чувствами.
Вечерело, в камере сделалось еще более серо. Но вдруг дверь в камеру неожиданно отворилась, и появилась здоровенная фигура в арестантском платье в сопровождении надзирателя. В первый момент я подумал, что ко мне сажают компаньона, но оказалось, что арестант принес мне сенник, подушку, набитую сеном, простыню из домотканого полотна, громадный кусок шинельного сукна вместо одеяла и полотенце.
Я был приятно поражен, убедившись, что все принесенное было новое, никогда не бывшее в употреблении. Все это очень удивило меня, к таким советским порядкам я не привык. В пять часов вечера раздался звонок, послышались шаги, и двери камеры стали отворяться одна за другой. Наконец дошла очередь и до меня.
Когда дверь открылась, я увидел целое общество, состоящее из господина весьма приличного вида в черной форменной тужурке, какой-то фигуры в военной форме, надзирателя, приведшего меня в камеру, и надзирателя, дежурившего в коридоре.
Господин очень вежливо поздоровался со мной, обменялся шепотом с господином в военной форме, а старший надзиратель что-то отметил на листке, и моя дверь снова захлопнулась.
Оказалось, что это обычный вечерний обход – поверка арестованных начальником тюрьмы. Господин в черной тужурке был сам начальник, а в военной форме – комиссар тюрьмы. Этот обход повторялся каждый день ровно в пять часов вечера. В полшестого раздался снова звонок, и в коридоре раздался крик:
– Кашу, парашу, кипяток!
Я понял, что будет раздаваться ужин, но значение второго слова было для меня непонятно, так как я слышал его впервые, это был, вероятно, специальный тюремный термин. Снова зазвенели ключи. По очереди стали выпускать из камер. Когда я вышел в коридор, я увидел посреди его два больших бака, один наполненный кашей из перловой крупы, а другой с горячей водой.
Ужин раздавали два арестанта. Мне выдали жестяной заржавленный бак, жестяную кружку и деревянную ложку. Раздатчики с любопытством разглядывали меня, в особенности их поразило то, что я был в штатском. Узнав, что у меня нет чайника, они с соболезнованием заметили, что без этого мне будет очень трудно. Получив кашу и полфунта солдатского черного хлеба, я намеревался уже идти в камеру, как надзиратель заметил мне:
– Парашу-то забыли!
Видя мое недоумение, он указал мне в конец коридора на стоявшие у входа в уборную высокие ведра с крышками, и тогда только я понял, в чем дело, и не преминул запастись этой необходимой принадлежностью.
Без четверти шесть в камере появился снова арестант, принесший мне ранее мешок и одеяло. На этот раз он осчастливил меня маленькой керосиновой лампочкой. Тюремный день кончился.
Начиналась ночь, которая продолжалась до пяти часов утра. За этот промежуток времени из камеры ни под каким видом не выпускали, в этом я убедился, когда возымел «буржуазный предрассудок» пойти помыться перед сном. Надзиратель сообщил мне, что для этого есть время до шести часов. Я осмотрел свою еду. Каша была совсем несъедобная, напоминала скверный клейстер и пахла какой-то затхлой гнилью. К ней я не притронулся и ограничился жеванием и пережевыванием хлеба. Отсутствие чайника сразу дало себя знать, так как, не говоря уже о чае, которого у меня не было, у меня не было даже простой питьевой воды.
Делать было нечего, и я, опустив свои нары, разложил сенник и, как был, сняв только пиджак и воротник, улегся спать, покрывшись сукном и своим долгополым пальто, которое благодаря своим размерам сослужило мне прекрасную службу, равно как и моя заячья шапка с наушниками, без которой, как оказалось, спать было невозможно, до того было голове холодно.
Несмотря на физическую, а главное, нравственную усталость, спать я не мог. Тишина стояла гробовая. Мне порою казалось, что я слышу биение собственного сердца. Только изредка в коридоре слышались шаги надзирателя…
После утомительной ночи наступило утро, начавшееся с выдачи кипятка и выпуска арестантов в уборную для утреннего туалета. Я все ожидал, что меня потребуют на допрос, но время шло, а за мной никто не приходил. Незадолго до обеда я вдруг услышал знакомый голос, кричавший:
– Камера номер 7, оправиться!
Загремел замок, и вскоре я услышал шаги перед моей дверью, кто-то сильно закашлялся, это был Соловьев. Я выждал несколько минут и также возымел желание выйти из камеры, думая встретиться с Соловьевым в уборной. Но моя уловка не удалась, меня выпустили только тогда, когда Борис Николаевич вернулся в свою камеру.
В уборной на подоконнике я сразу увидел опознавательный знак нашей организации, сложенный из бумаги, и таковой же на полу около стенки. Присмотревшись к стенке, испещренной различными надписями, чисто заборного характера, я увидел тот же знак, нарисованный карандашом, и под ним надпись на стене, которая, очевидно, была наскоро нацарапана: «Бруар выдал записку, больше ничего. Познакомились в Тюмени. Настаивайте…»
Дальше было неразборчиво и кончалось: «Поняли? Ответ».
Я уничтожил бумажки, затер подпись и подписал: «Понял». Что же говорить? Когда я очутился в камере, то почувствовал себя значительно бодрее и не таким одиноким. Эта маленькая связь с Борисом Николаевичем придала мне новые силы.
Вследствие сумбура, царившего в голове, не все для меня было ясно, хотя я и написал «понял». Что значило: «Познакомились в Тюмени»? Ведь мы были знакомы по Петербургу. В том, что Бруар выдал записку, у меня не было никаких сомнений. «Больше ничего» значило, что Бруару об организации и деятельности Соловьева ничего известно не было.
Дали обед, состоящий из супа-похлебки, вернее, грязной, вонючей воды с сырым картофелем, который мне пришлось, зажав нос, проглотить.
Повторилась утренняя история: сначала вышел из камеры Соловьев, а за ним я. На стене нацарапано было: «Вспомните театр, настаивайте на этом».
Мне сразу все сделалось ясным. Все мои сомнения рассеялись, и я только мог поразиться, насколько отшибло память у меня за последнее время. Вернувшись в камеру, я почувствовал новый прилив бодрости после этого напоминания. Как живая, встала передо мной картина нашего знакомства в театре, которому я так удивился. Неужели этому, казалось, нелепому случаю суждено сыграть роль? Я почувствовал почву под ногами, это был все же опорный пункт, за который можно будет держаться на допросе, если таковой будет.
Снова настал вечер. Снова неизменная «каша, параша и кипяток». От прогулки днем я отказался, но наблюдал Соловьева, в одиночестве ходившего в течение 15 минут по двору. На прогулку каждая камера выпускалась в отдельности, независимо от количества арестованных. За все послеобеденное время перед моими глазами в одиночку, парами и по 5–8 человек продефилировали все обитатели тюрьмы. Все это были, видимо, заправские арестанты в тюремном платье. Штатских было только двое, Соловьев и я.
После того как дверь моя на ночь захлопнулась, я еще раз с грустью убедился, что весь мой ужин состоит из бака холодной воды (каши я не взял) и куска черного хлеба, и мне стало очевидным, что долго с таким питанием мне не выдержать и ничего другого не остается, как попытаться попасть в тюремную больницу, где, быть может, питание получше. Я расковырял спичкой свое контуженное ухо, чтобы усилить процесс бывшего в нем воспаления и гноетечения, и решил закатить своему надзирателю припадок, якобы вызванный ушной болью.
Припадок разыграл я на славу. Я сам не знаю, как это я симулировал и невероятные судороги, и потрясающий нервный озноб, а в заключение и кровавую пену, шедшую изо рта.
Дежурный надзиратель до того перепугался, что дал тревожный звонок и совместно с явившимся надзирателем, дежурившим, видимо, по всей тюрьме, стал меня отпаивать водой и ставить холодный компресс на голову. Я после долгих их усилий «успокоился», но простонал почти всю ночь.
На следующее утро я был у тюремного врача. В больницу я не попал, но врач прописал мне улучшенное питание.
Перед самым обедом дверь моей камеры отворилась, и я глазам своим не поверил: в камеру входил Соловьев со всеми своими вещами. Он был поражен своему переводу не менее, чем я.
Впоследствии это объяснилось. О моем припадке было донесено начальнику тюрьмы, и это, видимо, он настоял перед комиссаром о переводе ко мне Бориса Николаевича.
Начальник тюрьмы занимал эту должность до революции, а комиссар, с которым мы впоследствии ближе познакомились, оказался по профессии поваром одной из больших станций сибирской железной дороги. Оставшись благодаря войне без места, он примазался к большевикам ради получения какой-нибудь службы.
Начальник же увидел в нас не простых каторжников, а людей, попавших к нему на попечение благодаря царящему произволу, и упросил помочь комиссара, бывшего по существу весьма скверным человеком. И вот мы оказались вместе.
Соловьев рассказал мне подробно о том, что натворил Бруар в Тюмени и что привело к нашему аресту. Оказалось, что Бруар явился к нему на квартиру и, не застав его дома (как я и предполагал, Борис Николаевич был в Совдепе для явки), потребовал у Мары Григорьевны, чтобы она ему дала 25 000 рублей, пригрозив ей, в случае отказа, выдачей Бориса Николаевича большевикам. Все это произошло для нее более чем неожиданно. Зная прекрасно, что Борис Николаевич ожидает получения от Бруара денег, она встретила его очень любезно, осведомилась, получил ли он записку, оставленную на его имя в гостинице «Россия», узнал ли он их адрес у меня, и полюбопытствовала, привез ли он долгожданные деньги. Она также сообщила ему, какие неприятности были с Борисом Николаевичем, на что он рассказал ей очень туманную и малоправдоподобную историю о своем аресте в Москве, об отобрании у него денег при обыске и о том, что ему, преследуемому по пятам, пришлось бежать.
Результатом всей этой басни явилось резкое требование денег и угроза выдать Бориса Николаевича. Несчастная Мара Григорьевна клялась всеми святыми, что ни у нее, ни у мужа денег нет и что на это рассчитывать он не может. Тогда он потребовал, чтобы она дала ему свои драгоценности. Получив и в этом отказ, так как никаких драгоценностей она не имела, он окончательно взбесился, заявив, что если так, то он достанет их у меня. Он сел на извозчика, отправился в «Россию», а потом и ко мне. Что произошло у меня, уже известно.
Свои угрозы он привел в исполнение. Не успел Соловьев вернуться домой и узнать эти подробности у Мары Григорьевны, как к нему явились красногвардейцы, забрали его и доставили в Совдеп, где ему сказали, что имеются неоспоримые данные о его связи со мной и что впредь до расследования наших взаимоотношений его арестуют.
Сперва он и не думал, что я арестован, и увидел меня впервые в глазок в двери камеры, который случайно не был закрыт, когда я вечером получал кашу. Тогда на следующий день он решил обратить мое внимание знаком на окне и напомнить мне о том, что я должен говорить в случае допроса.
Борис Николаевич был очень удручен своей опрометчивостью, так как ввязал меня невольно во всю эту историю, но из дальнейшего я понял, что он никак не мог ожидать такой подлости от Бруара.
Сам я лично тоже знал Соловьева сравнительно мало, и только за дни нашего совместного свидания в тюрьме, по его рассказам, я ознакомился с его биографией.
Бруар, француз, долгое время живший в России, с весны 1916 года служил на приисках инженером. В начале войны, будучи военнообязанным, он не поехал во Францию, а устроился у нас при французской контрразведке, сохранив, кроме того, и службу по своей специальности. Свое дело он в свое время изучал в Америке, в Калифорнии, где, по его же рассказам, перепробовал разные специальности от простого рабочего до заведующего приисками и был даже в одном из городков начальником полиции. В последнее время он исполнял, благодаря своей пронырливости, различные поручения Бориса Николаевича, пока последний их хорошо оплачивал.
Обсудив наше положение, мы пришли к заключению, что нам надо твердо держаться того, что наше знакомство произошло в Тюмени и что передача мною записки для Бруара была с моей стороны лишь простой любезностью по отношению к Борису Николаевичу. В Борисе Николаевиче я не мог видеть чего-либо предосудительного, так как он на моих глазах в театре запросто беседовал как с Кармашевым, так и с Пермяковым. Когда я однажды нарочно спросил Пермякова, с кем он разговаривал, последний ответил:
– А вы не знаете? Да это же зять Распутина! Парень ничего себе, но дурак, нашел на ком жениться!
Соловьев решил написать письмо председателю Совдепа Немцову с изложением своих взаимоотношений с Бруаром, особенно подчеркивая его поведение по отношению к рабочим.
Я же написал письмо Чувикову, в котором подробно описал свое знакомство с Соловьевым в театре, выставляя свидетелем Кармашева, Пермякова и секретаря революционного трибунала.
Письма эти в тот же день были переданы нашему комиссару, и мы стали ждать ответа. Дни потянулись за днями. С голода мы не рисковали умереть, так как Маре Григорьевне было разрешено передавать мужу пищу – сало, рыбные консервы, чай и сахар. На третий день нашего пребывания в тюрьме Борису Николаевичу были разрешены десятиминутные свидания с женой. Бедная Мара Григорьевна почти все время проплакала, но все же, несмотря на присутствие комиссара, успела передать Соловьеву маленькую записку от Седова, в которой тот сообщил, что едет в Тобольск, и что никто не знает, что он приехал из Петербурга, и что он посылает нам окорок. Мы сразу не поняли, о каком окороке идет речь, но когда получили передачу, то помимо продуктов, присланных нам Марой Григорьевной, оказался большой кусок копченого медвежьего окорока, подарок Седова, который оказался большим подспорьем для нас.
В тот же день однообразие нашей жизни скрасилось разрешением пойти в тюремную церковь ко всенощной (была суббота пятой недели Великого поста). Когда мы вышли в коридор, где собралось много арестантов, желающих идти в церковь, один из них подошел ко мне, хлопнул по плечу и осведомился:
– Товарищ, вы по карманному?
И был весьма удивлен, видимо, когда я ему ответил отрицательно, сказав, что я «политический».
В церковь мы вошли прямо с нашего двора через специальную дверь и очутились в задней части храма под хорами. От публики мы были отделены решеткой до самых хоров и, кроме того, барьером. Молящиеся входили в другую дверь, находившуюся посредине церкви. На хорах находились заключенные женщины. Церковь была прекрасно и даже богато устроена. Иконы были отличного письма. Прямо перед нами, перед левым клиросом, стояла огромная икона, изображавшая святого Николая Мирликийского и святую царицу Александру.
Когда я после освобождения из тюрьмы зашел в церковь уже не как арестант, чтобы помолиться и поблагодарить Господа за его милость ко мне, я прочел дощечку на богатом киоте этой иконы, еще сохранившейся в те времена: «Принесена в дар таким-то в память Священного коронования Е. И. В. государя императора Николая II и Е. И. В. государыни императрицы Александры Феодоровны».
Собравшиеся молящиеся с любопытством смотрели на нас обоих, видимо, мы были не совсем обычными узниками. В начале службы я увидел Мару Григорьевну и с ней Седова, входивших в церковь. Мара Григорьевна сразу увидела нас, не выдержала и заплакала. Она за эти несколько дней осунулась и похудела до неузнаваемости. Седов, конечно, не показывал виду, что знает нас. Он также был очень расстроен, увидев наше беспомощное положение.
25 апреля Соловьева вызвали в контору на свидание с женой. Когда он возвратился, я был поражен его видом. Обыкновенно он возвращался радостным и ободренным, но на этот раз он был страшно расстроен и бледен как полотно. Когда дверь закрылась, у него вырвалось:
– Все кончено, их перевозят!
Я обомлел от неожиданности. Оказалось, что Мара Григорьевна получила известие из Тобольска, что императорская семья покидает город. Она сумела дать это понять мужу во время свидания.
Это известие как громом поразило нас. Куда и кто их перевозит? Чем это было вызвано? Никаких подробностей мы не знали, одно только можно было утверждать, что это неоспоримый факт. Мара Григорьевна ошибиться не могла, да никто ей и не мог бы сообщить провокационных сведений. Борис Николаевич смотрел на положение очень мрачно. Не было никаких данных, чтобы предполагать, что отъезд из Тобольска будет знаменовать облегчение их участи или сулить им освобождение.
Союзники никакого влияния на московских товарищей не имели, немцы же никакого участия по отношению к царской семье не проявили. Ни государь, ни государыня к своим германским родственникам не обращались. Незадолго до постигшего нас несчастья Борис Николаевич получил письмо из Тобольска, в котором сообщалось о положении их величеств и, между прочим, было указано, что его величество очень подавлен событиями в России, в особенности Брестским миром. Чемодурову, который передал государю пачку газет, собранных мною для него в Тюмени, государь сказал: «Мне тяжело читать такую мерзость!»
При дальнейшем разговоре он высказал свое мнение, что спасение России видит только в тесном единении с Францией и Англией.
Ответ государыни на письмо Ю.А. Ден к ее величеству летом 1917 года, в котором та спрашивала государыню, желают ли их величества, чтобы были сделаны шаги по вопросу выезда их величеств за границу, ясно определял желание и настроение императорской семьи. Их величества приблизительно в следующих выражениях ответили Юлии Ден (цитирую по памяти): «Пускай с нами делают что угодно, заключают в Петропавловскую крепость, но мы ни за что не покинем Россию. Тот негодяй, кто бросает свою Родину в такой тяжелый момент…»
Организации, способной вывезти их величеств, не существовало, а образоваться за неделю нашего пребывания в тюрьме она не могла. Оставалось предположить, что отряд, приехавший в Тобольск 13 апреля под начальством Заславского, о котором я уже писал, или самолично вывозит их величества из Тобольска, или по приказанию Москвы.
Мы были бессильны воспрепятствовать этому, и не только потому, что находились в заключении, но даже если бы этого не было, то и в таком случае мы не имели бы возможности противодействовать вывозу. Единственный, кто мог это сделать, – это Кобылинский, но это было маловероятно, так как достаточного количества верных людей он у себя в отряде найти не мог, и даже допуская мысль, что ему как-либо удалось бы отстоять царственных узников, в дальнейшем он очутился бы без материальных средств для осуществления побега их величеств, то есть оказался бы в том же положении, в котором находились и мы. Наши карты были смешаны, возможность спасения их величеств из Тобольска была утеряна, и гадать было нечего. Приходилось, стиснув зубы, ожидать развития событий.
28-го утром, выходя из уборной, я случайно столкнулся с председателем Совнархоза Кормашевым, осматривавшим тюрьму в сопровождении какого-то неизвестного мне субъекта. Он как-то растерялся при виде меня. Я спокойно подошел к нему и поздоровался.
– Не можете ли вы, товарищ, сказать мне, за что я арестован? Какие обвинения предъявляются мне? Обыкновенно обвинения предъявляются в течении 24 часов, а я сижу уже одиннадцатые сутки, и меня даже не потрудились допросить. Быть может, меня арестовали за знакомство с зятем Распутина, Соловьевым, так это нелепо, так как вы сами с ним знакомы, и вам известно, что с ним я познакомился на ваших же глазах в театре.
Это мое обращение еще больше смутило его.
– Как же, как же, товарищ! Я помню, как вы познакомились с Соловьевым в театре. Меня об этом на днях спрашивал товарищ Чувиков, сказавший мне, что ваше дело передано в трибунал.
Я попросил его еще раз напомнить обо мне Чувикову, и на этом мы расстались. После обеда к нам в камеру зашел комиссар, сообщив нам последнюю новость, а именно то, что государь, государыня и великая княжна Мария вчера вечером были доставлены из Тобольска в Тюмень, откуда они последовали дальше.
На наш вопрос, куда же их везут и почему не всех сразу, комиссар ответил, что в Совдепе ему сказали, что государыню и государя везут в Москву, где они будут преданы народному суду. Почему их не всех увезли, он не знает.
Итак, сообщение Мары Григорьевны подтвердилось… Причина, по которой наследник остался с великими княжнами в Тобольске, была для нас понятна. Видимо, наследник не оправился от ушиба, полученного им в десятых числах апреля, о чем великая княжна Ольга сообщала Борису Николаевичу в своем письме от 14-го числа.
В субботу на 6-й неделе Великого поста была назначена исповедь после всенощной для говеющих арестантов. Мы были в их числе. После службы к решетке, отделявшей нас от церкви, был принесен аналой. Часть решетки в виде окна была открыта, заключенные по очереди подходили, священник стоял по ту сторону решетки. Таким образом происходила исповедь. Тяжело было наблюдать эту картину, даже в такой великий момент, в минуты покаяния в своих грехах перед Господом, человек не чувствовал воли…
Мы пропустили перед собой всех заключенных, затем подошел Борис Николаевич, я остался последним.
Меня поразила продолжительность исповеди Соловьева и, главное, что он, по-видимому, о чем-то говорил со священником, так как по интонации доносившегося до меня шепота я улавливал происходивший спор.
Наконец священник прочел отпускную молитву, и я увидел, как Борис Николаевич, очень взволнованный, вышел из церкви.
Настала моя очередь. Священник задал мне ряд обычных вопросов и осведомился о причине моего нахождения в тюрьме. Я чистосердечно ответил ему:
– За мои монархические убеждения.
Батюшка сказал мне общую фразу, смысл которой был тот, что человек должен гордиться твердостью своих убеждений, никогда от них не отступать, но должен памятовать, что они не должны противоречить учению нашего Всемогущего Господа, после чего отпустил меня.
Я застал в камере Бориса Николаевича страшно расстроенным. Оказывается, что и его священник спросил о причине ареста, на что он ему то же ответил, что и я. Батюшка сказал ему, что лично он его убеждений не осуждает, но все же напоминает ему о том великом зле, которое причинила государыня России, и еще что-то в этом духе.
Тут Борис Николаевич не выдержал, вступился за ее величество, и вместо исповеди у него вышел со священником пренеприятный разговор. Как человек глубоко религиозный, он был этим страшно расстроен.
На следующий день я причащался один, Борис Николаевич притворился больным. Причастие происходило тоже через решетку. Это было еще тяжелее, чем исповедь. Откровенно говоря, после того, что я узнал от Соловьева, я себя не особенно уверенно чувствовал. Политическое мировоззрение батюшки мне совсем не нравилось, и он мог, чего доброго, донести на нас большевикам. Но этого не случилось. Священник соблюдал тайну исповеди.
29 апреля и 1 мая нам пришлось пережить несколько весьма неприятных часов, и вот почему: 29-го после обеда наша тюрьма как бы ожила. В коридоре из всех камер доносился гомон. Во всех камерах слышались крики и шум. Весь дом зашумел и заволновался, как муравейник.
Я постучался в дверь, и старик-надзиратель, очень хорошо относившийся к нам, взволнованно сообщил, что разнесся слух, что Запкус хочет приехать в тюрьму. Я сразу же понял, в чем дело. Оказывается, это был тот самый комиссар, в свое время занимавший Тюменский вокзал, который счел своим долгом почему-то посетить тюрьму и, справившись в списке о наиболее оштрафованных арестантах, велел их в количестве пяти человек вывести из тюрьмы и тут же расстрелять. Что вызвало такой комиссарский гнев, неизвестно.
Запкус вообще отличился в Западной Сибири. Он носился взад и вперед по линии и терроризировал железнодорожников. Он был знаменит своими телеграммами из Екатеринбурга по линии перед своим очередным походом: «Идет поезд №… комиссара Запкуса, предупреждаю, что за минутную задержку расстреляю виновных на месте».
Свою угрозу он приводил в исполнение. Так, на одной станции, где случайно неисправно действовала водокачка и поезд вместо десяти минут простоял пятнадцать, он тут же на перроне расстрелял начальника станции, телеграфиста и стрелочника… И как ни в чем не бывало тронулся дальше.
Такая новость весьма мало обрадовала нас. Нам стало ясным, что если он на этот раз заедет в тюрьму, то первыми кандидатами к расстрелу будем мы. Помолившись Богу, мы попрощались друг с другом и спокойно стали ждать своей участи. Через час все успокоилось. Оказалось, что слухи о приезде Запкуса простая утка.
Должен отметить, что весь персонал тюрьмы относился к нам прекрасно. Это объясняется тем, что все надзиратели были старослужащие, так что ни среди персонала, ни в тюремном режиме никаких перемен или новшеств не было.
1 мая, в день пролетарского праздника, мы также почувствовали себя довольно скверно. Стоял первый теплый день, и к нам в открытое окно доносилось пение «Интернационала», которое слышалось все отчетливее и отчетливее… Мы ожидали, что толпа пойдет к тюрьме и потребует нашей выдачи, а товарищи, конечно, не задумываясь, выдадут нас на утеху…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.