Текст книги "Элиза и Беатриче. История одной дружбы"
Автор книги: Сильвия Аваллоне
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
Я напомнила ему о соглашении:
– Все рассказывать, не претендуя ни на что.
– Я стоял в очереди в «Сокс». Сразу вернулся назад, оставил машину и взял скутер, как ты написала. Бросил друзей без колес в Фоллонике.
– Ради меня?
– Ради тебя.
Лоренцо снова шагнул ко мне, и я опять попятилась.
Он показал на компьютер:
– Я сыт по горло, Элиза. Мы уже больше года переписываемся. Мы лишили друг друга девственности, и ты послала меня. Испарилась. Потом нашла мой имейл и снова нарисовалась. Сказала, что любишь меня, что мы можем быть вместе – но только у экрана. Но я через год выпускаюсь и уезжаю.
– Куда? – спросила я, не скрывая испуга.
– Далеко. В Болонью.
– В Болонью? – Вдруг оказалось, что мне больно. По сравнению с вечностью в моей голове «через год» звучало как «послезавтра», «через неделю», «скоро».
– И сюда я вряд ли буду возвращаться. Ненавижу это место. Можешь не волноваться – мы больше не увидимся.
Я покрепче завернулась в простыню.
– Тогда сегодня мог не приезжать.
Он потерял терпение:
– Ты словами пользуешься, только чтобы обороняться! Или чтобы плести небылицы, что, в общем, то же самое. Но я больше не поведусь на эти твои фокусы. Останусь тут, пока твой отец не проснется. Каждую ночь буду приезжать, пока ты не начнешь говорить правду. Ты должна.
От мысли, что наступит время, когда я перестану случайно встречать его в школьном коридоре, шпионить за ним в библиотеке и на пляже, знать, что он здесь, в двух километрах от меня, читает мои письма, полные лжи, что он мой – и не мой одновременно, я почувствовала, как внутри все рушится, обваливается. Я-то была уверена, что настоящее застынет на сотню лет, как в «Спящей красавице». И что в один далекий-предалекий день он запишется в столичный университет и будет мотаться туда-сюда на поезде, как мой отец, и я никогда его не потеряю. Я оборонялась, это правда, – но лишь потому, что он так красив, а красота была стеной, границей, которую нельзя пересекать; военным объектом.
– Значит, ты пришел попрощаться.
– Нет. То, что ты мне пишешь: я хочу все это видеть. Хочу, чтобы мы оба жили с открытыми глазами.
Он потянул на себя простыню, я удержала ее. Взглянула на него с внезапной смелостью: такой высокий, что практически навис надо мной; небесно-голубые глаза, длинные ресницы, бритый подбородок. Уже мужчина. Принц из сказок, герой всех романов, идиот Достоевского, Эдоардо Эльзы Моранте, Милый друг и Эдмон Дантес. В голове проносились книги, прочитанные за последние годы, и я сама больше не являлась одной лишь Элизой: легкомысленная, как Эмма Бовари, сумасшедшая, как Каренина, ранимая и упрямая, как Лучия Монделла; я была всеми женщинами сразу – огромная, сильная.
– Я хочу быть единственной, – сказала я. И поцеловала его. – И еще хочу, – прибавила я, отстраняясь, – чтобы ты на мне женился.
Лоренцо округлил глаза. Сначала сдержался, но потом прыснул со смеху. Я прикрыла ему рот рукой, погладила:
– Я не шучу.
– Ты ненормальная, – ответил он, лаская мои бедра и зад.
– Ты не можешь вот так приходить сюда, пользоваться моим телом, моей душой; не можешь познать меня и уйти, и жить дальше, будто ничего не произошло.
– Мне всего восемнадцать, тебе семнадцать!
– Ты должен поклясться.
– Но в чем?
Я сбросила на пол простыню, взяла «Ложь и чары» и открыла на том месте, где остановилась. Голая села на кровать и зачитала ему тихим голосом: «Не строй себе иллюзий, что будешь счастлива в браке со мной. Когда ты станешь моей женой, я смогу ходить на прогулку, в гости, бывать на праздниках, путешествовать по миру; но ты должна оставаться дома и ждать меня». – Я оторвалась от книги посмотреть на него: совсем не впечатлен. Я ткнула пальцем в книгу. – Это про нас с тобой! – Потом продолжила: – «Не думай, что, когда ты растолстеешь, постареешь, я буду меньше любить тебя, напротив… Твоя дурнота будет мне ближе, чем твоя красота, и потому я буду сходить с ума от любви».
Я подняла голову и взглянула на него.
– Ужас, – прокомментировал он.
Я закрыла книгу и с отчаянным нахальством человека, который все поставил на кон, бросила:
– Можешь ехать куда захочешь – в Рим, в Болонью. Можешь быть с кем хочешь, как и сейчас. Но я, Лоренцо, я – как Анна из этой книги. Я всегда буду ждать тебя. И еще я как Эдоардо, потому что меня в тебе интересуют не поверхностные детали, которые видны всем остальным, – тут я совсем завралась, – а те тайны, которые ты открываешь только мне. Если тебя вдруг изуродует в аварии, или ты серьезно заболеешь, или просто подурнеешь естественным путем, от старости, я все равно буду любить тебя, и даже еще сильнее. И всю жизнь буду хранить твои письма.
Ночь была не черная, а синяя. Наполненная звуками: море, листья на ветру, ночные животные. Лоренцо теперь казался взволнованным. Не ожидал от меня подобного заявления – до того литературного, до того эротичного. Хотя сейчас, через столько лет, оно меня немного смешит: такое вот подростковое бахвальство. И в то же время причиняет боль: до какой степени предсказуема была та бестолковая Элиза, приносящая себя в жертву ради того, чтобы сберечь первую любовь.
– Если ты останешься и мы займемся этим – любовью, сексом, не важно: название сути все равно не отражает, – то ты всегда будешь должен возвращаться ко мне. В тридцать лет, в шестьдесят. Потому что я была первой. И если сейчас мы рискуем сделать ребенка, погубить друг друга, если мы смотрим друг другу в глаза, как ты сказал, то после уже не должно быть запасного выхода.
Лоренцо нагнулся поцеловать меня. Я поняла, что поразила его. Да, я была категорична. Но в то время для меня не существовало ничего более категоричного, чем желание и тело, чем эта мудреная загадка, пугающая и манящая одновременно: секс. Я хотела взять верх над воспоминанием о дубе, уничтожить его. Показать, что я уже не та «чужестранка», только-только переехавшая в Т., которой была на момент нашего знакомства; что я изменилась, повзрослела. Игнорируя тот факт, что все это время нас связывала именно незабываемая магия встречи в библиотеке, о которой мы оба мечтали все детство, и что эта самая магия свела нас теперь лицом к лицу.
Я легла. Лоренцо разделся, навис надо мной. И – в моей постели, в то время как через две комнаты от нас спал мой отец, – поклялся, что женится на мне. И повторял это снова и снова. Так что же исчезает последним?
Теперь я знала ответ: нестираемый след, оставленный на теле; написанное слово.
17
Роза есть роза
Не должны они умирать. Вообще. Наши матери. Потому что, когда они это делают, ты оглядываешься назад – и у тебя словно больше нет прошлого, нет пространства, нет ничего.
Джинервы не стало спустя пять дней после нашей беседы. Не случилось никакого «следующего раза», когда я должна была вернуться с ручкой и тетрадкой и записать историю загадочной Джин с тех сожженных фотографий.
Похороны прошли в субботу, девятнадцатого апреля. Утро, напоенное ароматом магнолий и жужжанием пчел, ярчайший свет и голубое небо невыносимо дисгармонировали с черными одеждами, похоронным катафалком и гробом красного дерева, водруженным на него для поездки на кладбище.
Когда Беатриче упала на него и обняла всем своим телом, я была с ней. Видела ее красные опухшие глаза, стекавшую на белый венок тушь, сопли в носу, дикие рыдания, искажавшие ее лицо, и не отходила ни на шаг. Отец, брат и сестра, родственники – все были позади, а я рядом. Ее единственная настоящая семья.
Машина уже собиралась ехать, а Беатриче все не отпускала ее. Она готова была взять материнский ноготь, волос, что угодно – лишь бы у нее осталось что-то материальное, что можно сжать в руке. Никто не осмеливался и слова сказать – ни водитель, ни священник, ни один из сотни присутствующих: по большей части были знакомые ее отца, а еще наш класс в полном составе в сопровождении синьоры Марки, Лоренцо, Габриеле, Сальваторе, мой отец. Лишь потрясенно наблюдали со стороны, как она терзается, не желая оторваться от матери, отпустить ее.
Я положила ей руку на плечо, тихо заговорила. И говорить пришлось долго, но в конце концов она прислушалась. Оторвала от гроба щеку, потом руки, потом грудь. Вытащила из венка розу, спрятала в карман.
Это было настоящее мучение. Теперь, когда я вспоминаю, у меня даже нет сил рассказывать дальше. Поэтому, прежде чем продолжить, я хочу на минутку вернуться назад и еще немного побыть в постели с Лоренцо в первые утренние – или последние ночные – часы. Они как пещерка во времени: все еще спят, никто тебя не видит и не слышит, и ты существуешь абсолютно свободно.
На странице в дневнике, датированной тринадцатым апреля, семнадцатилетняя я написала: «Самая счастливая ночь в моей жизни».
* * *
Лоренцо пробыл у меня до семи. Потом мы услышали, как встал отец; он прошаркал тапочками по коридору, закрылся в ванной, и мы стали прощаться. Лоренцо оделся, я открыла ему окно. Сидя на подоконнике, он поцеловал меня и сказал: «Мы помолвлены». Потом спрыгнул вниз, поднял свой «фантом» и умчался прочь.
Прижавшись лбом к стеклу, я вслушивалась в удаляющийся звук мотора, пока снова не воцарилась воскресная тишина. И ошеломленно выговаривала распухшими от поцелуев губами: «Мы помолвлены, помолвлены, помолвлены»; повторяла до изнеможения.
Было торжественно объявлено, что с этого дня все меняется: мы будем вместе гулять по корсо Италия, не скрываясь; в школу будем заходить и выходить держась за руки; будем пробовать тайно встречаться в туалете между уроками и молниеносно заниматься любовью, а потом возвращаться в класс с дерзким выражением лица и спутанными волосами. По пятницам и субботам Лоренцо будет забирать меня на своем «гольфе» и везти на ужин. Я наконец-то познакомлюсь с миром – рестораны, дискотеки, парковки, где можно уединиться за мутными стеклами; пляжи, где можно устроиться под одеялом.
И мы больше не будем переписываться по интернету.
Я услышала, как отец пошел на кухню, поставил на огонь кофе, и надела пижаму. Потом осмотрела простыни: испачканные. Подумала, что займусь ими позже, сама, и впервые ощутила себя не девочкой, которой стирают белье другие, а замужней женщиной, которая распоряжается по дому. Я решила: если забеременею, то мы оставим ребенка. Вырастим его вместе в Болонье, пока будем учиться в университете. Потом вернулась в кровать: если встать так рано, отец что-то заподозрит; да я и в самом деле до смерти хотела спать.
Всю ночь мы разговаривали, почти соприкасаясь губами, и снова и снова занимались любовью – неспешно, спокойно, рассказывая и открывая друг другу все секреты.
Именно в ту ночь Лоренцо впервые поведал мне о своем брате Давиде.
Я удивилась, поскольку помнила, как Беатриче говорила мне на пожарной лестнице, что он единственный ребенок в семье.
– Все так думают. Кроме тех, кто уже давно нас знает. Потому что мои теперь даже не упоминают о нем. Ведут себя так, будто он умер. Но у меня есть его номер, и мы тайно общаемся.
– А сколько ему лет? – с любопытством поинтересовалась я.
– Тридцать.
– Такой взрослый! А где он живет?
– Где придется. Два года был в Индии, год в Бразилии. Но при этом постоянно возвращается в Болонью: он бросил университет перед последним выпускным экзаменом, и у него там осталась куча друзей.
– Ты поэтому тоже хочешь туда ехать?
– Он изучал античную литературу. И всегда был кем-то вроде вундеркинда. В лицее уже декламировал по памяти «Царя Эдипа» на греческом. Одевался Сократом и ходил по улицам Т., приставая к людям с философскими вопросами. Представь – идет паренек в тунике, сделанной из простыни, заходит в спортбар и спрашивает у пенсионеров, которые раньше в порту работали: «Что такое счастье?» – Лоренцо засмеялся, и я догадалась, что он гордится братом. – Они ему отвечают что-нибудь вроде «Когда в лотерею выиграл» или «Когда баба есть». А он подсаживается к ним и принимается разъяснять Платона. – Улыбка на его лице погасла. – Когда я сказал своим, что выбрал Болонью, мать вылетела из кухни, а отец прямо разъярился. Пришлось в качестве компенсации пообещать, что запишусь на что-нибудь техническое. Электроника, энергетика – еще не решил.
– Но это несправедливо! – возразила я. – Ты же хотел на филологический.
Лоренцо засмеялся:
– Ничего, зато ты писательницей будешь.
Комната постепенно наполнялась светом, и лицо Лоренцо обретало цвет, детали: родинка на щеке, шелушение на губе. Я не понимала, как он мог сдаться в восемнадцать.
– Почему твои его так ненавидят?
– Из-за травы.
– Ну, мой брат тоже…
– И за то, что не зарабатывает, как люди, а занимается какой-то несерьезной и, как они говорят, хипстерской работой на другом конце земного шара. А ведь он по-настоящему боролся с наркотрафиком и картелями, обучал неграмотных детей в деревнях. Но самое главное то, что они не могут простить ему одно обвинение, в которое я не верю. Он бы никогда не причинил никому зла, он даже пауков и мух не убивал. Подумай, как он мог помогать анархистам-повстанцам в организации поджога?
Я удивленно вскинула на него глаза.
– Моим пришлось взять на себя судебные издержки, но в итоге все равно все было в газетах. Он был – и, скорее всего, остается – анархистом. В Генуе два года назад, во время «Большой восьмерки», он был в первых рядах. А мой отец – ты должна быть в курсе, – он ведь глава региона. Давиде арестовали как раз в разгар его избирательной кампании. Правда, быстро выпустили, но скандал получился громкий. Дома у нас была такая атмосфера, какой я никому не пожелаю. Моя мама ведь тоже в политике. Они и представить себе не могли, что придется терпеть такое унижение из-за собственного сына. А он не простил их за то, что они ему не поверили. Что беспокоились только о своей репутации.
Я начала понимать причину этой его странности, этой нерешительности во взгляде. Вечная роль хорошего сына, пришедшего на смену плохому.
– И поэтому ты теперь не имеешь права на ошибки, – сказала я.
Лоренцо помотал головой:
– Нет.
– И не можешь взбунтоваться.
– Я бы чувствовал себя виноватым.
Я погладила его щеки, подбородок, обвела указательным пальцем лицо, осознав, что ради осуществления его мечтаний пожертвовала бы своими. Ощущая внутри эту мощную иррациональную женскую склонность к страданию, связанную с тысячелетиями рабства и с устройством тела, сконструированного таким образом, чтобы в промежутках между мучениями, беременностями и родами нести груз чужого счастья.
Правда Лоренцо подходил мне как нельзя лучше; единственное, чего он от меня требовал, – чтобы я продолжала писать. Ну и иногда, в какие-то особенно трудные моменты, понуждал читать, учиться, быть самой собой. Вот только я была очень далека как от результата биологической эволюции, так и от истории, которая женщин всегда вычеркивает. Я вытираю слезы, сохраняю файл и выключаю компьютер. Потому что любовь к Лоренцо, так же как и к Беатриче, ранила меня, и это не прошло.
* * *
Кладбище, где похоронена Джин, – это то самое, маленькое, белое, уединенное, на вершине холма над морем, рядом со святилищем Мадонны-дей-Пескатори, на высоком и ветреном участке побережья, вдоль которого нет ни единого дома и который примыкает к Железному пляжу.
В тот день, девятнадцатого апреля, пока работники на кладбище занимались погребением, Беатриче не пожимала руки, не выслушивала соболезнования и ни с кем не разговаривала, даже с Габриеле.
И уже не плакала.
Многие из тех, кто присутствовал на мессе, не поехали сюда, включая моего отца, Лоренцо и наших одноклассниц, – полагаю, из уважения: засыпание могилы не для посторонних глаз. По гравийным дорожкам прошли лишь родственники и близкие друзья.
Вот тут-то я и заметила в стороне небольшую группу людей, одетых довольно эксцентрично и очень безвкусно, в громоздких черных шляпах, в темных, но прошитых блестками одеждах, на чрезмерно высоких каблуках. Я не устояла перед искушением: притворилась, будто забыла телефон в скутере и мне надо за ним сбегать, и подошла к ним поближе. Услышала их разговор, различила четкий, сильный акцент региона Лацио. И замерла на месте.
Да, это были они. Я их всех узнала: вот тощий брат с игровой зависимостью, вот две старшие сестры, «приземистые и завистливые», вот отец, бывший железнодорожник, который все время курит и кашляет из-за хронического бронхита, вот кузина-косметолог с нарисованными бровями, вот племянники-подростки, мальчик и девочка, остервенело играющие в телефон.
Я припомнила скудные рассказы о семье Джин, которые слышала от Беатриче. Спрятавшись за калиткой, выплакала слезы, которые держала при себе в церкви, во время мессы и дома за два дня до этого, когда узнала новость. Вся информация о матери, которую Беатриче сумела уловить из подслушанных ею тихих телефонных разговоров и из жестких ссор родителей, сводилась к следующему. Джинерва выросла на первом этаже разваливающегося дома «не совсем на окраине, но почти», в квартире в восемьдесят квадратных метров с одной ванной на шестерых; далее, в юности, она стала той самой «Джин» с конкурсов и модных показов; и потом были знаменитые «летние каникулы во Фреджене» – те самые, которыми попрекал ее муж: «развратные каникулы». А она, разъярившись и потому с сильным чочарским выговором, переходила в контратаку: «Там с Рима-то шишки были, политики, телеведущие, все-то за мной увивались, луну с неба-то обещали. И как я с тобой-то оказалась, с провинциальным-то адвокатишкой?»
И вот ей, красавице, на которую сделала ставку вся семья, в надежде, что она их «вытащит», природа сулила блестящее будущее, как Софи Лорен, достаточно было выбрать правильного мужчину. Но мужчина оказался неправильным.
Я наблюдала за ним. За Риккардо Россетти. После мессы он погрузился в приветствия и прощания. Сдержанная боль, аккуратный узел на галстуке, выглаженный костюм: жизнь – это светское мероприятие, где выделяется тот, кто кажется сильным, умеет заключать союзы и поддерживать отношения. Но теперь, в одиночестве у гроба, на него накатило, и он плакал.
Я вернулась к Беатриче и сказала:
– Там твои тети, дядя и дедушка.
Она едва взглянула в их сторону:
– Я видела.
– Не хочешь с ними поздороваться?
– Нет, я их не знаю, – ответила она с презрением, от которого меня покоробило.
Я настаивала:
– Но твоя мама ведь говорила тебе, как тяжело ей было оттого, что нельзя пригласить их на Рождество, поскольку твой отец считал их неотесанными. И что нельзя свозить тебя к ним, в Латину, показать, где она выросла. Я уверена, – набралась я смелости, – что она была бы рада, если бы ты к ним подошла.
Беатриче сверкнула на меня глазами:
– Теперь всегда так, что ли? – Там наверху дул ветер, и над нашими головами, точно воздушные змеи, зависали тучи чаек. – Делать то, что понравилось бы матери?
Глаза, давно высохшие, снова повлажнели.
– Ну пойдем сходим, поздороваемся. – Я потянула ее за собой.
Рабочие возились с могилой целую вечность. Беатриче позволила протащить себя полдороги. Родственники, увидев ее приближение и наконец ощутив, что с ними считаются, позволили себе отдаться во власть чувств, заулыбались ей, убитые горем, вытирая платками глаза. Однако Беатриче не подошла к ним, а резко развернулась, навсегда попрощавшись с прошлым Джинервы Дель’Оссерванцы, чья настоящая фамилия, как мы узнали позже, была Рапони.
Больше мы ничего не смогли узнать. «Не осталось записей – не осталось ничего», – любила повторять мне Карла, проходя по узким коридорам между книжными шкафами в палаццине Пьяченце. И, пожалуй, вот такое отсутствие информации даже хуже смерти.
В тот день Беатриче не отрываясь глядела, как наносят раствор, кладут могильную плиту, опускают гроб в цементную нишу. Она вся ушла в себя в эти последние минуты. Потом склеп закрыли. Джинервы больше не было.
Все ушли. Только мы с Беатриче оставались на кладбище до самого заката. Ее отец все убеждал ее ехать домой с ними, но она наотрез отказалась – как отказалась утром ехать вместе с ними на похороны. Мы с ней поехали на скутере. И теперь вольны были спокойно оставаться там, созерцая море и кладбищенские стены.
– Можно мне переехать к вам? – спросила она, сидя со скрещенными ногами на какой-то могиле. – Я в этом доме больше не хочу жить.
– Я думаю, что твой отец, сестра и брат пока еще нуждаются в тебе, – ответила я.
– Я задала тебе вопрос.
Она была серьезна. Измучена, но решительна.
– Думаешь, я могу просыпаться каждое утро, идти на кухню и понимать, что ее там нет? Открывать шкафчик и видеть там ее чашку или флакон «Ив Сен Лоран», который она мне не давала? Заходить в комнату – и ощущать пустоту, помнить каждую минуту, что ее больше нет?
– Ладно, – ответила я.
– Или давай будем вдвоем жить в берлоге.
– Мы еще несовершеннолетние, нам не позволят.
Я сказала именно эти слова. Даже в такой момент не могла проявить непокорность.
Кладбище опустело. На могилах были пластиковые цветы – выцветшие, пыльные, или же высохшие, оставшиеся без лепестков стебли. Дул сирокко, влажный, горячий. Мы вытянулись рядом на могиле, которую облюбовала Беа: не помню имя женщины, но родилась она в 1899-м. Долго в тишине смотрели на проплывающие облака и на надгробие Джин – пока еще без имени, без фотографии.
– Я тоже умерла, – сказала Беа.
– Но не целиком, – возразила я, крепко обнимая ее.
– Не хочу больше ходить в школу. Не хочу видеть Габриеле.
– И что ты будешь делать?
– Ничего.
А сейчас, Беа, что известно миру обо всем этом? Я и ты, под скалами внизу – беспокойное море, над головой – небо. Тот день нигде не зафиксирован, и нет у него живых свидетелей. Никому из присутствовавших не пришло бы в голову принести с собой фотоаппарат, а ты сама больше никогда не захочешь его вспоминать. И все же он остается одним из самых важных дней в нашей жизни.
Они там снаружи думают, что знают тебя, что им известно о тебе все, и ты позволяешь им в это верить, ибо твоя работа похожа на писательство: ложь – как ты сама меня учила – и чары. Однако они и понятия не имеют, кто ты на самом деле. Удовлетворяются поверхностным блеском, тогда как мне остается глубина. Они следят за тобой в интернете, а я храню воспоминания. У них есть фотографии, а у меня – ты.
Только в одном я сейчас с тобой согласна, из всего того, что ты изобретаешь: пышные вечеринки, путешествия на другой конец земли, платья за тысячи евро. Это полное замалчивание правды, прошлого, моей персоны. Я счастлива, что ты пожелала сохранить от пересудов и сплетен свою мать, нашу дружбу, лицейские годы, Железный пляж, пьяццу Паделла. Или причина тому – твоя забывчивость?
В любом случае пусть наши воспоминания останутся здесь, в единственном известном мне безопасном месте: в книге. Потому что это ведь не сказка. Это наша жизнь.
* * *
Мы вернулись домой к ужину. Припарковали наши скутеры рядышком на заднем дворе, поднялись по ступенькам и направились в ванную мыть руки. Папа ни о чем не спрашивал. Прибавил еще одну тарелку, стакан, стул, и Беатриче осталась жить у нас больше чем на год.
Перед тем как сесть за стол, она позвонила отцу и сказала, что не вернется. Чего просто не могло случиться при жизни матери. Объяснила, что ей необходимо быть вдали от всех предметов, фотографий, воспоминаний, потому что видеть их каждый день – мучение, которое она вынести не в силах. Ее отец в конце концов уступил – и тоже лишь потому, что Джинервы больше не было. Без нее все стали более свободными. И более одинокими.
После ужина папа достал из шкафа чистое белье и полотенца, застелил постель в комнате Никколо, которая теперь перешла к Беатриче. Я одолжила ей пижаму и пару трусов, зубную щетку и расческу, потому что она была словно потерпевшая кораблекрушение посреди океана. Правда, позже в ту ночь, уже в темноте, она проскользнула в мою комнату, и в итоге мы заснули вместе (как и весь следующий месяц). Во сне она плакала и обнимала меня.
Поначалу она была очень жесткой. И становилась жестче с каждым следующим днем, подтверждавшим ее утрату. Вранье, что жизнь продолжается. Беатриче брала телефон, проматывала контакты, замирала на номере матери – и осознавала, что не может ей позвонить ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра: никогда.
Потребовалось две недели, чтобы вернуть ее в школу. По утрам она не хотела ни вставать, ни завтракать, и приходилось заставлять ее. Потом я нарочно красилась сама, чтобы побудить к этому и ее; придирчиво и с интересом выбирала одежду, потому что хотела, чтобы и она это делала. Органайзер Джин так и валялся на шкафу; я ни разу не открыла его, ни разу даже не поглядела на него: он был словно радиоактивные отходы, которые требовалось захоронить после катастрофы. Но все остальные обещания я сдержала.
За диетой следить не пришлось: Беатриче очень быстро потеряла десять килограммов, набранных за время болезни матери. Пожалуй, сложность как раз была в том, чтобы убедить ее есть. А еще выходить из дома, стричься у Энцо, встречаться с Габриеле, вернуться в спортзал и тренироваться.
Каждое воскресенье я ходила с ней навещать ее отца, который заметно сдал. Он столько времени проводил перед телевизором, что забывал бриться и вообще смотреть в зеркало. Одежда была все так же выглажена и накрахмалена благодаря Светлане, но лицо он запустил, и оно приобрело какое-то нелюдимое выражение. Людовико превратился в хулигана, и в конце года его отчислили. Костанца не осталась в университете, как предсказывала Беатриче, а наоборот, бросила занятия и засела дома. После напряженного обеда и вымученных разговоров Беатриче поднималась в свою комнату и что-нибудь оттуда выносила: CD-плеер, книгу, джинсы, футболку. Затем заходила в комнату с портретами и брала с полок один альбом. «Все равно, – сказала она мне однажды, – никто, кроме меня, смотреть их не будет». После этого мы пили кофе вместе со всеми и возвращались на виа Бовио.
Я потеряла мать и брата, но взамен получила отца и сестру. И надо признать, что, когда траур ослабел, все это начало мне нравиться. Я любила ругаться с Беатриче из-за ванной, где она торчала часами, любила ходить с ней за покупками в супермаркет и расшифровывать написанный отцом список, заниматься бок о бок до вечера, одновременно наводить порядок в наших комнатах, вместе убирать со стола в кухне, смотреть телевизор. Только в пятницу и субботу мы отлеплялись друг от друга, чтобы встретиться со своими парнями. Я была изгнана из ее дома – и теперь сама стала для нее домом. Период был тяжелый, но при этом и загадочно прекрасный, и соединил нас, как я тогда думала, навеки.
С течением времени – но прежде всего благодаря одной идее моего отца – Беатриче снова стала прилежно учиться, записалась на танцы и, как я и ожидала, начала встречаться с Габриеле. Вот только…
Оставалась та роза, которую она выдрала из материнского венка, перед тем как закрыли дверцу катафалка. Белая роза, которую она потом привяжет на нитку и подвесит во мраке шкафа, чтобы засушить и оставить себе в виде чего-то осязаемого, тайного.
Эта роза – единственный предмет, который Беатриче фотографировала годами. И хотя та уже совершенно иссохла, истончилась, она продолжала заполнять альбомы смазанными поляроидными снимками. Целая фотогалерея – бледная, бесцветная – из одной-единственной розы. До того, как я стала фотографировать Беатриче по десять раз на дню, и задолго до того, как ее лицо в великолепном разрешении – с одними и теми же улыбкой и взглядом, неизменное, как и этот цветок, – завоевало не хуже пластика планету, у нее в шкафу хранился его засохший стебель. А может, и до сих пор хранится.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.