Текст книги "Элиза и Беатриче. История одной дружбы"
Автор книги: Сильвия Аваллоне
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
Что-то плохое?
Я закрыла кабинет на ключ и пошла по коридору, ощущая, как сжимается желудок, как поднимается тревога. Потому что если я сама занимаюсь практикой исчезновения еще с детского сада, и с прекрасными результатами, то ты, насколько я успела тебя узнать, даже не знала бы, как к этому подступиться.
Я испугалась, что тебя больше нет.
Тебя. Не этих бесконечных образов, представляющих тебя, каждый раз мимо. А тебя – не поддающуюся никакому описанию. Тепла и веса твоей руки в перчатке, накрывшей мою руку на скутере по дороге в Марину-ди-Эссе.
Мне захотелось позвонить твоему отцу. Но я остановила себя: нет, никакого смысла. Насколько я знаю из интернета и газет, вы так и не помирились. Лучше уж позвонить Костанце, с которой ты недавно сфотографировалась пару раз. Или Людовико: он точно что-то знает. Я уже полезла за телефоном, но одернула себя – ты их не видела и не слышала пятнадцать лет! Твоя жизнь здесь. Их жизнь там, она тебя не касается.
Я спустилась на первый этаж, снова полная решимости держать тебя подальше. Зашла в библиотеку взять тот сборник Чезаре Гарболи, который безуспешно искала дома накануне: «Тайная игра». На площадке я встретила коллегу со сравнительного литературоведения – такого же научного сотрудника на временной должности, как и я. И мы, как обычно, перебросились словами насчет вероятного ухода на пенсию нашего «барона» Фраччи, уже мумифицировавшегося: когда он наконец соберет манатки и освободит другим место, черт бы его побрал.
Мы попрощались, и тут меня перехватила группа студенток. Мы снова заговорили о том, сколько лжи и чар содержится в самой попытке рассказать о себе через текст, фотографии. Сколько страданий вызывает это раздвоение, разглядывание себя со стороны. И как нереальна даже самая минимальная объективность. И пока мы беседовали, я словно бы выровняла руль после заноса – спасла свою жизнь, пусть и ординарную, бледную, но выстроенную с огромным трудом.
В шесть тридцать я вышла на виа Дзамбони. Мне не терпелось увидеть Валентино, обнять его. Я так торопилась, что распечатки выпали у меня из рук. И тут – как всегда, не вовремя – зазвонил телефон.
* * *
Наверняка это он, подумала я. Будем надеяться, что ему лучше и голос у него не драматичный. Я мучительно пыталась открыть сумку, не выронив из рук все остальное. Телефон настойчиво трезвонил. Когда я наконец нащупала его, то увидела, что это не Валентино, и успокоилась.
На экране высветился незнакомый мне код 340. Наверное, техник насчет отопления, я его вызывала в пятницу. Я рассеянно и с некоторой досадой взяла трубку: в полседьмого вечера, зимой, в этой темноте и пробирающей до костей сырости мне хотелось лишь одного – скорей попасть домой.
– Алло?
– Элиза Черрути? – спросил мужской голос.
– Да, а кто говорит?
– Добрый вечер, это Коррадо Ребора.
Голос замолчал, словно после этого имени и фамилии больше уже ничего не требовалось сообщать. Но я, прижав телефон плечом к уху, подбирая с земли бумаги и улыбаясь студенту, который остановился помочь мне, сказала:
– Я вас слушаю.
Таким тоном, чтобы было ясно: я понятия не имею, кто он. Тогда он повторил, четко выговаривая каждый слог:
– Ре-бо-ра, Коррадо Ребора. Личный менеджер Беатриче Россетти.
Все книги и распечатки снова выпали у меня из рук, включая только что подобранные. Милый парень, помогавший мне, покачал головой и пошел дальше.
Я осталась одна под портиком, кишащим студентами.
– Думаю, вы догадались, почему я вам звоню. Прежде всего, хочу попросить вас сохранить содержание нашего разговора в тайне.
Я похолодела. Дышала еле-еле, как животное, которого сейчас съедят хищники, или зарежут, или застрелят. В горле бился вопрос: она жива? Но пока я была неспособна произнести ни звука.
Голос в телефоне продолжал:
– Ситуация, как известно всем, и вам, очевидно, тоже, – критическая. Сотни рабочих мест под угрозой; компании несут огромные потери. Еще одна такая неделя, и…
– А я здесь при чем? – прервала я.
Коррадо Ребора помолчал. Возможно, взвешивая то, что хотел рассказать мне. Я превратилась в комок нервов. Подумала, что это может быть опухоль, как у твоей матери. Опухоли ведь наследуют – вместе с ошибками, с виной. Может, ты заболела. Облысела после химиотерапии и никого не хочешь видеть в таком состоянии, которое, как бы его ни приукрашивали, все равно остается ужасным, отчаянным. Может, ты уже умерла.
– Вы здесь при том, Элиза, – отвечал Ребора, который, к несчастью, оказался однофамильцем поэта, – что Беатриче поручила мне передать вам, что хочет с вами встретиться. И что ее молчание продлится до тех пор, пока вы с ней не поговорите.
Я так и села.
Вернее, осела на каменный пол под портиком в окружении разбросанных эссе и дипломов. Закрыла глаза, подумала: она жива. Боюсь, даже улыбнулась. Сердце забилось вновь, кровь побежала по жилам, разнося кислород. Я снова открыла глаза, и взгляд упал в точности на то место на площади, где ты целовала Лоренцо. Я попыталась вспомнить тот звук, то слово, которое не разобрала тогда. И потом я разозлилась.
– Передайте ей, что меня это не интересует, – ответила я, поднимаясь и повышая тон. – Что через тринадцать лет молчания поручить звонок менеджеру – это в ее стиле, но я на это больше не поведусь. Я отказываюсь.
Сейчас мне смешно: представляю, какое лицо сделалось у Реборы в тот момент. Он тут же перешел с «Элизы» на «синьору Черрути»:
– Простите, кажется, вы не осознаете…
– О нет, осознаю, – с чувством ответила я. – Всего хорошего.
– Но послушайте! – испуганно удержал он меня.
– Я действительно не думаю, что могу быть вам полезной.
– Синьора. – Его голос стал хрипнуть. – Заверяю вас, что ситуация очень серьезная. Я прошу вас хотя бы подумать об этом пару дней.
– Нет. – Впервые за столько лет я чувствовала себя живой.
– Можете сохранить этот номер, мой личный, и звонить в любое время…
– Кстати, а где она хотела встретиться? И когда?
– Если вы уполномочите меня передать ваше согласие, то вас заранее проинформируют по надежным каналам.
– Знаете, у меня сын, работа, мало времени, и я не могу бежать к Россетти, едва она щелкнет пальцами. – Но что я говорю? Даю лучик надежды? – Можете сообщить Беатриче, что уже поздно, слишком поздно.
– Подумайте, взвесьте все, прежде чем принять решение. Успокойтесь, не надо действовать импульсивно. Если вы не позвоните первой, то я сам перезвоню вам не позже чем через неделю.
– Через неделю будет Рождество.
– Мы работаем триста шестьдесят пять дней в году, двадцать четыре часа в сутки. Прошу вас не контактировать ни с какими изданиями, друзьями, родственниками… – снова завел он.
Я положила трубку прежде, чем закончилась эта нотация.
Сунула телефон в сумку и быстро зашагала, прижимая к себе растерзанную кипу листков и взятых в библиотеке книг. Гордая, возбужденная, смешная.
Перед оградой монастыря Сан-Джакомо-Маджоре я резко остановилась.
Так значит, ты меня не забыла.
Ты все еще помнишь меня, Беа.
30
Семья
Я рассекаю по равнине, километр за километром не встречая никого на дороге. Проезжаю опустевшие «Автогрили», закрытый аутлет в Виколунго. За дорожным ограждением – маленькие городки со школой и церковью, россыпи коровников, грунтовые дороги; все вокруг замерло, кроме поднимающегося из труб дыма.
Все уже, должно быть, за столом, думаю я, обменялись подарками и звонят родственникам в другие города, приодевшись для фотографии на память. Но я больше не испытываю злобную зависть к тому, как другие празднуют Рождество. У меня такое чувство, будто все отступили в сторону, предоставив этот мир нам двоим. Оставив нас в одиночестве.
Пытаюсь догадаться, где ты. Включенный телефон лежит на пассажирском сиденье, словно это ты со мной едешь. Впереди, вдалеке, начинают вырисовываться мои горы. Я возвращаюсь сюда на Рождество – но еще и потому, что не смогу закончить историю, не проделав весь этот путь.
Съезжаю с автострады на Каризио, сворачиваю на провинциальное шоссе 230, и передо мной вырастает Мукроне, наполовину занесенная снегом. Верхушка сколота четкими уступами, в детстве она мне напоминала сосок. Я смотрю на нее, и эффект тот же, что и тогда, когда я прилипала к окну палаццины Пьяченцы, чтобы не провалиться в пропасть: безмолвная и самая главная буква, предшествующая всем остальным в алфавите.
Потому что эта гора – моя мать.
И, возвращаясь к ней, я вижу, как ты лежишь на могильной плите своей матери, приложив ухо к мраморной поверхности, словно бы слушая биение ее сердца. И над тобой точно такое же небо, что и надо мной сейчас, когда я выхожу из машины. Я приехала на виа Тросси.
Я звоню в домофон, и дверь тут же открывается. Осознав, как сильно меня ждут, я чувствую укол вины и нарастающую тревогу. В лифте я разглядываю себя в зеркале. И задаюсь вопросом: неужели это я – вот эта почти тридцатичетырехлетняя женщина с вечно красным цветом волос, с намеком на макияж, не особо элегантная, с маленькой грудью и уже далеко не плоским животом, вырисовывающимся под юбкой, с боками – тут я распахиваю пальто, чтобы рассмотреть их, – явно располневшими, с усталым и посуровевшим лицом?
Что говорит обо мне отражение?
Что прошло время.
Двери открываются, я поворачиваюсь. На площадке, прислонившись к двери, стоит мама в халате; волосы она уже не красит. Ей шестьдесят один, и даже эта цифра звучит несправедливо, но поскольку теперь она запустила себя, то выглядит на десять лет старше. Уголки рта смотрят вниз, кожа пестрит не веснушками, а какими-то серыми пятнами. Впрочем, курить она продолжает как паровоз. Я подхожу, стараясь улыбаться, но на самом деле я просто не узнаю ее. Как и брата, высунувшегося из-за ее спины в черных трениках и майке Rancid. На голове прежний ирокез, хоть и с проседью. В верхней губе и в брови – пирсинг, несмотря на морщины. Я обнимаю обоих, ощущая, какие хрупкие у мамы кости и как снова располнел Никколо из-за таблеток. Я бы все отдала, Беа, все бы отдала, лишь бы вернуться в те времена, когда мы были маленькие; пусть без присмотра, без заботы, но зато мама была как скала и могла разом поднять нас обоих и пощекотать.
Я вхожу, вешаю пальто, ставлю подарки, получаю заряд грусти.
– Держи, – говорю брату, – положи в холодильник, – и даю ему шампанское.
Мебель стоит как тогда, когда я приходила домой из школы; все точно такое же – те же ковры, большое зеркало. Но время как следует поработало, потрудилось над тем, чтобы уменьшить и разоблачить каждую вещь, даже стеклянный шар из Оропы с полистирольным снегом на тумбочке в прихожей. И я должна прекратить обращаться к тебе так, словно ты – моя воображаемая и верная подруга.
Даже более того.
Я повторю твоему менеджеру, что не желаю тебя видеть. А если он не отвяжется, открою ему правду – что ты увела у меня парня и мне пришлось растить Валентино одной. Из-за тебя.
* * *
Мы садимся за стол уже ближе к двум. В этом году – объявляют мне – никакой покупной готовой еды. Никколо сам раскатывал тесто, поджарил мясо со свекольной ботвой для начинки, а мама помогала ему запечатывать аньолотти. Они накрывают на стол, гордые своим подвигом. Я открываю шампанское и наполняю бокалы. Телевизор у нас бормочет фоном, чтобы создавалось впечатление, будто здесь больше веселья и меньше пустоты, хотя Рождество вообще не следует отмечать без детей. Нас тут трое взрослых, достаточно жалких на посторонний взгляд. Знаю, как бы нас классифицировали: вдова, не сумевшая пережить траур, мать-одиночка, которая не может найти мужчину, и бывший наркодилер.
Но мы – это еще и целая история, или то, что называют семьей. И потому я расхваливаю обед, изучаю мамино лицо в надежде найти доказательство, что ей лучше. Она подцепляет вилкой аньолотти, рассматривает, сияя.
– Не понимаю, почему я раньше готовить не пробовала. Это так приятно. – Она тут же переключается на ушедшего из жизни Кармело: – Я ему ни разу ничего нормального не приготовила. Как же я жалею об этом.
Никколо делает телевизор погромче. Мама продолжает вспоминать, как они выступали на праздниках, как ужинали после концерта: бывало, на часах уже три часа ночи, а под кухонным навесом их все равно обязательно ждут две тарелки с горячей едой. Даже бабушку вспомнила:
– Она их утром в воскресенье делала, аньолотти эти, пока отец читал газету.
Кухня наполняется призраками. Я начинаю ерзать на стуле, словно желая ослабить невидимые цепи. Опять злюсь на тебя, потому что ты не дала мне толком освободиться от этого места.
Никколо – вероятно, желая вернуть нас оттуда, где мы витаем, – объявляет, что у него новая девушка, очередная Марина, которая работает диджеем.
– Я сказал ей прийти вечером, так что познакомлю вас.
Мама радуется, а я не могу сдержать жалкой мысли: все, даже мой брат, рано или поздно снова начинают с кем-то встречаться. И тут звонит телефон.
Не мой, а городской, но я все равно вздрагиваю. Мама поднимается, идет в тапочках в прихожую отвечать.
– Алло?
Мы с Никколо, перестав жевать, подслушиваем, как в детстве.
– О, привет, Паоло. Как ты? И тебе счастливого Рождества.
Они говорят долго. Мамин тон делается все легче и легче, превращаясь в пузырьки шампанского. То лето, когда я забеременела, изменило их. И, думаю, совместная забота о внуке как-то по-новому их сблизила, очистив отношения от неуверенности, истеричности. Они не созданы для брака, но для других, более свободных форм проявления любви – очень даже. Никколо, напротив, когда приходит его очередь говорить, выдавливает из себя формальное поздравление, закругляется и передает мне трубку. Эти двое так и не нашли способ состыковаться, и это трагедия. Я прикладываю трубку к уху:
– Счастливого Рождества, папа. Что интересного делал сегодня?
– Только вернулся из «Чезари», – отвечает он. – Иоланда сегодня обедает с детьми, и мне захотелось себя побаловать. Тот же столик с видом, что и на твой день рождения. Семнадцатый или восемнадцатый, не помню… Съел волшебные лингвини с морепродуктами.
– Правда? – Я представляю, как он один сидит в ресторане и созерцает Тирренское море, которому наплевать на Рождество. И наконец могу сказать себе, что я счастлива. Оттого, что переехала в Т. тем летом, что случились потом все эти травмы, переломы, поскольку благодаря им я смогла узнать вот этого человека. Моего отца.
– Поеду немного на птиц посмотрю, пока еще светло. Хотя без Валентино не так весело.
Забыла сказать, что мой сын сходит с ума по птицам. Загадочным образом унаследовал эту страсть через поколение. И всякий раз, приезжая в Т., просит отвезти его в парк Сан-Квинтино и сразу же начинает начищать бинокль, наполняя своего деда таким удовольствием, какого я не могла ему дать.
– Сегодня приготовлю вам комнаты, жду с нетерпением вашего приезда.
– Еще два дня, папа.
Положив трубку, я осознаю, что у меня здесь всего сорок восемь часов и нельзя тратить их впустую. Я просто обязана заполнить их. Я же тут самая ученая, и все эти книги должны как-то улучшить нашу жизнь. Я возвращаюсь в кухню, распаковываю кулич, откупориваю следующее шампанское и произношу тост:
– За нас и за будущее!
Звучит не очень убедительно, но за второй бутылкой мы смеемся охотней. Допиваем ее и продолжаем сидеть, покачиваясь на стульях. По телевизору в новостях не говорили о тебе, и я им благодарна. У нас впереди долгий тоскливый вечер, а ты больше усыпляешь, чем сверкаешь. Поднявшись из-за стола, я говорю:
– Идите в гостиную, отдыхайте, а я все тут уберу.
Они не возражают: видно, что устали. А от чего, если они не работают и даже не утруждают себя уборкой, судя по беглому взгляду на квартиру? Думаю, просто устали вставать по утрам, проживать эти дни. Я принимаюсь встряхивать скатерть, мыть тарелки, заставляю себя отдраить плиту. Наконец, ставлю на плиту кофе, расставляю на подносе чашечки из красивого сервиза. Кофе закипает, и я тут же разливаю его и иду с подносом через коридор в уверенности, что это хоть немного развеселит нас.
Однако, зайдя в гостиную, я вижу несчастную елочку, даже без лампочек, которую они потрудились украсить этими старыми шарами, похоже, только ради меня. Под елкой – наши подарки: шесть маленьких мятых пакетиков. А эти двое – на диване в изнеможении, и такой у них запущенный вид, что мне впервые в жизни хочется придать очень большое значение внешности. И мое сердце сжимается. Из-за засохшего цветка в горшке. Из-за телевизора, где идет один из тех древних фильмов, что обычно показывают на Рождество, вроде «Семи невест для семерых братьев». Из-за заросшего пылью DVD-плеера и видеомагнитофона, который стоит там со времен нашего детства, и неизвестно еще, работает ли. Но на что я на самом деле смотрю, стоя на пороге, не в силах его переступить, – на свое отражение в зеркале.
Неужели действительно все лучшее уже позади?
Неужели скоро мой сын-подросток уже пойдет своей дорогой, а я буду в одиночестве сидеть дома вечерами, размышляя о любви, потерянной в 2006-м, о дружбе, разбитой в том же году, о стихах и романах, которые я не написала со своей карьерой «про запас», не зная, продвинется ли она когда-нибудь.
Мой взгляд снова падает на видеомагнитофон, цепляется за него.
И я отвечаю себе: нет, черта с два.
Переступаю порог. Встаю перед диваном.
– Мама, – говорю я, поставив поднос на железный столик, тот самый, и ощущая, как меня бросает в жар, – что, если я пойду возьму видеокассеты с «Лиловоснежками» из нижнего ящика твоей тумбочки и мы их посмотрим вместе?
Мама бледнеет. Впивается взглядом в мое лицо, хмуря лоб, брови, веки, превратившись в комок морщин и страха, в столетнюю старуху.
– Откуда ты знаешь?..
– Я тебе комнату в порядок приводила, в октябре, помнишь?
– Это не значит, что нужно было их доставать! – обороняется она.
Никколо растерянно смотрит на нас, размягчая в пальцах шарик гашиша. Он не понимает, о чем мы говорим. И я думаю: как это возможно, чтобы он, не расстававшийся с ней все эти годы, проживший здесь сорок лет, не знал об истории с «Лиловоснежками»?
– Мама в юности играла на бас-гитаре в рок-группе, – объясняю я, – и у нее сохранились записи концертов.
Никколо вытаращил глаза, мама стиснула руки от смущения.
– Не трогай их, – упорствует она.
Но я не собираюсь сдаваться.
– Я думаю, будет здорово, – перехожу я на тон, которым пользуюсь на лекциях, когда меня не слушают, – если мы, вместо того чтобы зевать перед фильмом, который знаем наизусть, посмотрим сегодня что-то осмысленное.
– Нет, – бросает мама, скрестив руки на груди. Я читаю на ее лице чувства: страх, горечь, искушение. Наблюдаю, как она борется с собой, и ее глаза превращаются в кусочки грозового неба, освещаемого хаотичными вспышками.
– Мы же твои дети, – убеждаю я. – И ни разу не слышали, как ты играешь. Разве это справедливо?
Мама еще больше деревенеет, но потом ее руки разом расслабляются.
– Ну ладно. – Она встает с дивана, держа спину очень ровно. – Но концерт я выберу сама.
* * *
На кассете наклейка с отогнувшимися уголками и надписью: «ГАТТИНАРА, 17 АВГУСТА 1978 ГОДА».
– Спорим, что там ничего не видно будет, – говорит мама, вручая мне ее, и возвращается на диван.
Я включаю видеомагнитофон, вставляю в окошечко кассету, которую тут же засасывает внутрь, и молюсь, чтобы все сработало.
Экран из черного становится серым, начинает потрескивать. Я с улыбкой оборачиваюсь к маме и Никколо, но они не выказывают ни эмоций, ни каких-то ожиданий: брат приканчивает косяк, а мама прикуривает «Кэмел». Они как две непробиваемых стены. Я уже жалею, что затеяла это: что я пытаюсь сделать? Комната пропахла гашишем, и это и раздражает, и напоминает, как мы ехали в «альфасуде» по мосту Моранди.
Красный огонек на кнопке «плей» горит, древний и громоздкий механизм вроде бы принимается за работу, подсоединяет бобины, разматывает ленту. Я хочу усилить эффект и бегу опустить жалюзи, чтобы стало темно. Гостиная превращается в этакий рождественский киноклуб вроде тех, что размещаются в местных досуговых центрах. Я хватаю пульт и сажусь на диван рядом с мамой, которая теперь покусывает нижнюю губу. Я ощущаю ее напряжение.
– Ничего там не видно будет, – повторяет она, вероятно, на это и надеясь.
Я нажимаю на «плей», и появляется желтое пятно, потом красное, оно увеличивается и пропадает. Возвращается черный экран, потом серый. У меня не вышло? Появляется какой-то звук, вроде бы крик; нет, это старый добрый аналоговый свист. Наплывает зеленая лужа, пытается превратиться в изображение. Я жду, меня трясет: это листья, да, это деревья. Я скрещиваю пальцы. Вот головы столпившихся людей, картинка перекошена, но вот объектив выправляется, останавливается, и наконец – долгожданное чудо – на экране ясно вырисовывается мама.
Если бы не красные волосы и не веснушки, я бы ее не узнала. Возится с проводами и усилителями на сцене вместе с остальными тремя девушками. Камера едет вдоль сцены, звук разлагается на отдельные элементы, и я различаю бренчание гитар, свист микрофонов. Неожиданный, невероятно крупный план – и снова двадцатилетняя мама, во весь экран, с бас-гитарой на ремне.
На ней длинная пестрая юбка в складку, тонкая майка, открывающая плечи и значительную часть декольте. Камера наплывает, изучает, заигрывает. Врывается голос за кадром, кричит: «Аннабелла, что за хмурый вид? Давай, улыбнись!»
Мама, то есть эта пожилая женщина рядом, прыскает со смеху. Другая, которая на видео, состроила такую детскую гримаску, отчего я испытываю прилив нежности. У нее красивая помада цвета фуксии, волосы до середины спины с пробором по центру спадают вдоль лица. На лбу фиолетовая бандана, на шее тонны бус. «Лиловоснежки», молодые и дерзкие, разогреваются перед выступлением. Голос за кадром снова кричит: «Анна, отправь мне поцелуй!»
Но мама слишком занята настройкой гитары и поворачивается спиной. Видимо голос принадлежит ее тогдашнему бойфренду, тот обижается и начинает снимать толпу перед сценой. Всем лет по двадцать, кто-то без майки, в руках сигареты, пиво, и кажется, что это Вудсток, а не Гаттинара. Но вот камера смещается в сторону, и становится ясно, что это всего лишь провинция Верчелли: появляются палатки с едой, длинные деревянные столы со скамейками, где дети и пожилые вместе едят ризотто с бобами и беконом.
Наконец мамин бойфренд снова резко поворачивает камеру к ней: «Вы разыгрались наконец?» Другие голоса подхватывают, скандируют: «Ли-ло-во-снеж-ки, ли-ло-во-снеж-ки!» Солнце садится; даже по эту сторону экрана ощущается вибрация воздуха – влажного, кишащего комарами, пропитанного запахом потных тел и желанием.
«Лиловоснежки» обмениваются кивками, еще несколько секунд слышны крики, смешки. Потом они начинают играть – и так хорошо, с такой уверенностью, что эта громоздкая деревянная сцена, втиснутая между платанами, преображается и становится центром мира.
Я осторожно поворачиваюсь к маме и вижу, что она беззвучно плачет. Даже Никколо потрясен; он зажигает очередную сигарету.
– Это правда ты? – спрашивает он.
Мама смотрит не шевелясь, не отвлекаясь. Щеки мокрые, слабо улыбнувшись экрану, она убежденно отвечает:
– Да, это я.
И должна признать: Аннабелла Дафне Чони была не только моей матерью – этой импульсивной, легкомысленной, безалаберной женщиной, всегда слишком грустной или слишком на взводе, любившей нас и бросавшей нас тысячи раз. Так же как и я не просто женщина, которая только ходит на работу и занимается Валентино, то есть какой он меня воображает. Он ничего не знает о Беатриче, как и я не знала о «Лиловоснежках».
Мама прежде всего была – и, наверное, всегда будет – той потрясающей девчонкой, которая сейчас на моих глазах энергично и свободно скачет по сцене в белом свете прожектора, дико трясет головой, улыбается и демонстрирует недюжинный талант.
А я тогда кто?
Я инстинктивно просовываю руку за спину, под свитер. Ищу шрам, нахожу его сразу же, веду по нему пальцем и с концерта в Гаттинаре возвращаюсь сюда, в эту гостиную, в весенний вечер 1991-го. Окна распахнуты, мы с мамой вдвоем.
Я уже столько всего вспомнила, что могу сделать последнее усилие и принять еще и это.
Я весь тот день была раздраженная, капризная. Вероятно, устала торчать дома или болеть. Одно я помню ясно: мне было пять лет и я хотела быть с мамой. Сидеть у нее на руках, и чтобы она меня гладила, целовала. Я не давала ей сделать уборку, посмотреть телевизор, сходить в ванную; ей нельзя было ничего, потому что она должна была заниматься лишь мной, только мной, каждую секунду. И я хныкала, цеплялась за нее, не давала проходу. Потом ей позвонили.
Вижу, как я ухватилась за ее ногу: «Мама, мама, мама», – в то время как она пыталась расслышать, что ей говорят, отвечать. Думаю, то был важный звонок. А я все продолжала дергать телефонный провод: «Мама, мама». Она положила трубку, вернулась в гостиную бледная, взволнованная. Я за ней: «Мама, мама». Тут она повернулась ко мне. Посмотрела так, словно не узнает меня больше. Словно ненавидит. Я снова уцепилась за какую-то часть ее тела. И тут она, выкрикивая ужасные вещи, которые моя память даже отказывается восстанавливать, что-то вроде: «Чтоб ты сдохла… Я тебя из окна выброшу», – оторвала от себя мои руки и яростно отшвырнула меня прочь, как можно дальше, и я впечаталась спиной прямо в угол этого железного столика.
Угол был острый, отточенный; он вошел в мое тело так глубоко, что после пришлось зашивать рану, а когда все закончилось, мы выбросили ковер, пропитавшийся кровью настолько, что ни одно моющее средство не справлялось. Но сначала, пока меня разрывало острие и боль только подступала, я, ошеломленно глядя округлившимися глазами в немигающие глаза матери, прочла в них безграничную усталость от меня и от мира, невозможность выносить более это рабство, жизненную необходимость освободиться, сбежать, скинуть с себя эту выдохшуюся женщину, замучившуюся растить двух детей в одиночестве, эту работницу, изнуренную сменами на фабрике, эту смирительную рубашку, которую жизнь соткала вокруг нее вместо того, чтобы позволить ей играть.
Потом ее веки дрогнули, она захлопала ресницами, заметила кровь, меня, мою накатившую боль.
– Боже, боже, – пролепетала она. – Я не хотела. Я не нарочно, клянусь. – Она бросилась ко мне, схватила на руки, осыпала поцелуями. – Солнышко, прости, прости меня, – все повторяла она, зажимая рану рукой, закрывая ее марлей. Когда стало ясно, что подручными средствами в ванной тут не справиться, она одела меня, отнесла в машину и повезла в больницу, а я, свернувшись на сиденье, все смотрела на нее недоверчиво, ошеломленная до такой степени, что ощущала пустоту.
Ту самую, от которой пыталась сбежать весь день, заполнить ее, требуя присутствия матери. Пустота беспрерывно разрасталась, превращалась в пропасть, в свободное падение. Но потом, в больнице, нас забросали вопросами насчет этого происшествия, все допытывались, действительно ли это несчастный случай, и я отвечала: «Да, да, да», – потому что почуяла опасность разлуки с ней.
Не твоя это была вина, думаю я тридцать лет спустя.
И не моя.
Никто не виноват в том, что мы были так одиноки.
– Ты классно играла, – говорю я, ища ее руки.
Беру, легонько пожимаю, и ее рука реагирует – обвивает мои пальцы, удерживает их. Никколо кивает:
– Да, ты крута. В «Вавилонии» тебя бы каждый вечер приглашали выступать.
В его голосе слышится сожаление. Мама поспешно отвечает:
– Ничего, Ник, неважно. Мы столько хорошего пережили вместе.
Мы – оттаявшие, благодарные – продолжаем смотреть эту любительскую и наполовину испорченную запись, которую никто, кроме нас, никогда не видел и не увидит. Это секрет, предназначенный для частного, закрытого семейного просмотра. Мы три чужака, которые мешали друг другу, причиняли друг другу боль, но сейчас мы здесь, и я понимаю, что нам нечего прощать друг другу. В конечном счете я решаю, что имеет больший вес во всей этой истории. И я выбираю то добро, которое мы друг другу дали.
Я слушаю мамину игру на бас-гитаре. Как жаль, что она не смогла стать тем, кем хотела; возможно, даже стать известной. Надеюсь, что искренность этого момента хотя бы частично возместит ей то признание, которое она потеряла, и что ее страсть к бас-гитаре продолжит гореть в каком-то уголке ее души.
Я снова вижу маму на экране: она придвигается к микрофону и тоже поет припев:
How I wish, how I wish you were here.
We’re just two lost souls
swimming in a fish bowl,
year after year,
Running over the same old ground.
What have we found?
The same old fears.
Wish you were here[27]27
Как хочется, как хочется, чтобы ты был здесь. / Мы словно две заблудшие души, / Плаваем точно рыбки в аквариуме. / И год за годом / Мы топчемся на старом месте. / И что мы нашли? / Все те же старые страхи… / Как хочется, чтобы ты был здесь (англ.).
[Закрыть].
Я думаю о тебе, Беа.
Вот бы ты была сейчас здесь.
* * *
Когда я поднимаю жалюзи, на улице тоже темно. Вся Биелла – точно маленький рождественский вертеп у подножия гор. И я осознаю, что на остров, где я росла до того, как познакомилась с Т., папой и Беатриче, не ходят обычные поезда.
Распахиваю окна, впуская свежий воздух. Звонит домофон, Никколо вскакивает с дивана.
– Кажется, Марина, – говорит он с явным облегчением и бежит открывать.
Перед этим я заметила, что глаза у него немного покраснели. Может, поплакал, пока мы смотрели концерт. Я слышу, как открывается входная дверь. Эта Марина очень вовремя. Она заходит в гостиную, смущенно представляется сначала маме, потом мне. Волосы цвета фуксии, черная помада, татуировка на шее; на первый взгляд ей лет пятьдесят. Но я зареклась судить о ком-либо по внешности: сначала нужно узнать человека.
Мама спрашивает, не хочет ли она кофе или аперитив, и та отвечает:
– Аперитив, пожалуйста.
Мы выпиваем, болтая о чем-то, что не задерживается в моей голове, потому что в ушах у меня все еще звучит Pink Floyd, вокруг летают комары, ноздри ощущают запах паниссы, а аперитив добивает меня. Когда Никколо с Мариной уходят «прошвырнуться» (двадцать пятого декабря – куда?), я иду в ванную смыть макияж, нахожу в мамином шкафу что-то домашнее, растягиваюсь на диване и кладу ей ноги на колени.
Приятно быть с ней вдвоем. Я закрываю глаза и беззаботно думаю, что мы даже подарки не развернули. Да и кому они нужны? У нас были дела поинтересней. А теперь я даже готова заснуть. Но мама – наверное, ощутив между нами эту волшебную доверительность, – осмеливается спросить:
– Я слышала, Беатриче пропала… – Она замолкает. – Надеюсь, с ней ничего не случилось. Ты знаешь что-нибудь?
Мы ни разу не говорили о Беатриче с того лета. Но я знала, что мама, так же как и отец, продолжает воодушевленно следить за ней в интернете, хоть и мне об этом не сообщает.
К своему удивлению, я не испытываю раздражения, неудовольствия. Отвечаю даже весело:
– Ну что с ней может случиться, мама? Ее даже из пушки не убьешь. Весь мир взорвется, рухнет, метеорит ударится об землю, а она – можешь мне поверить – будет на том же месте, на поул-позишен, все такая же непобедимая…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.