Текст книги "Дон Иван"
Автор книги: Алан Черчесов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Я поставлен к стене, на которой – картина: “Расстрел мадридских повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года”. На переднем плане – смельчак в белой рубахе. Руки его распростерты, будто прибиты к перекладине невидимого креста. Винтовки палачей уставились ему в грудь и образуют перпендикуляр к его фигуре, поднимающейся то ли навстречу, то ли наперекор неминуемой гибели. Остальная смерть разбросана телами по земле параллельно штыкам или, согбенная, покорно ждет своей очереди. На заднем плане шпилем вздымается храм, а за спинами подвергаемых казни выпуклым эхом его возвышается холм. В ночном небе над ним мерещится серая птица, раскидавшая крылья в полете.
– Вот как они совместились, – сказал я. – Вертикаль и горизонталь.
– Вместе дают только крест и распятие, – сказала Анна.
И кровь, подумал я.
Когда мы выходили из зала, послышался шум. Толстяка вели под руки двое служителей.
– Нескладный осел. Постоянно на что-нибудь натыкаюсь, – оправдывался мнимый слепой. Подпоясанные шнурком, очки его болтались на груди, глаза тепло и лучисто светились. – Ужасно – смотреть и не видеть. Особенно для художника. Не видеть ничего, кроме самой сути вещей. Все равно что слух потерять музыканту. Представьте, как бедный Бетховен, слышавший музыку сфер, не слышал хохота черни, когда какой-нибудь идиот ради забавы пердел ему в ухо. А ведь наверняка кто-нибудь да пердел!..
На улице было темно и прохладно. Я сказал:
– Жалко Бетховена.
– Жалко, – ответила Анна.
Мы пошли в ресторан.
– Надо согреться. Закажу чего-нибудь острого. Как тебе арабская кухня? Будьте добры, баранину по-марракешски. А сеньору еще и кальян.
На мгновенье в окне я увидел себя. Потом я пропал.
– Почему ты трясешь головой?
– Да так… Избавляюсь от бесов.
Анна порывисто обернулась. В стекле было пусто.
– Все в порядке. Мне просто почудилось.
Она уже смотрела на дверь и словно чего-то ждала. Через пару минут подтвердила:
– Конечно, почудилось.
Официант разлил по бокалам вино. Я поймал в бокал Анну.
– Ты горбатая. Да еще с впалой грудью.
Она улыбнулась, но как-то неправильно, так, как она улыбалась обычно во сне – не наружу, а внутрь. Потом плавно прикрыла глаза.
– Странно, Дон. Я уже это как будто бы видела.
Вот, пожалуй, и все о пасьянсе.
Почти: роковой звонок из Марокко состоялся четвертого мая. Стало быть, третьего Арчи завыл – спустя двести лет после расстрела повстанцев в Мадриде.
Кстати, вы любите Гойю? Не торопитесь с ответом…»
* * *
– Что случилось в Марокко?
Я молчу.
– Ты убил ее в нашем Марокко?
Я молчу.
– Ты убил нам Марокко?
Я снова молчу. Чем я глубже в романе, тем я больше молчу.
У молчания полно разновидностей: молчание-одобрение, молчание-презрение, молчание-ум, молчание-глупость, молчание-восторг и молчание-ненависть. Есть даже молчание-жертвенность и молчание-убийство, молчание-соитие или молчание-крик.
Я молчу, словно мщу.
Молчание – лакмусовая бумажка, по которой суть отношений определить легче легкого. Оттого люди из кожи вон лезут, чтобы найти хоть какую тему для разговора, только б не проболтаться молчанием.
Собаки чуют молчание по запаху. В последние дни пес упрямо отказывается помолчать со мной в кабинете, из чего я заключаю, что молчание мое застоялось и отдает неприятным душком. Мне на это плевать: я вовсю молчу сам с собой.
Пока я молчу сам с собой, говорит тот, другой. У него всегда есть что сказать. Иногда он рыщет в бумагах и предъявляет претензии:
– Что еще за дурацкие выдумки! Где и когда я успел побывать сперва падшей, а потом целомудренной женщиной?
– Сперва – когда драпал, переодевшись в женское платье, с войны. А потом – когда торчал в баре для геев. Они тебя тоже любили. В бар ты отправился после спора с Клопрот-Мирон. Жанна считала, что тебе задницы там не сносить, а ты прикинулся девственницей и приставал к гомосекам, заливая, что должен распрощаться с невинностью, чтоб отомстить обманувшему хахалю. Звали его, между прочим, Антоном Бойцовым.
– Ты же бессовестно врешь!
– Перечитай еще раз всю фразу. Она-то уж точно не врет. А если не врет, изволь подтянуть под нее биографию и поменьше выпендривайся. А то укокошу тебя на дуэли, и слезинки никто не уронит.
– Не посмеешь.
– Посмею за милую душу.
– В планах твоих убить моего двойника. Он и так всего только призрак.
– Не более призрак, чем ты. Скоро он это докажет.
– Ты мне угрожаешь?
– Воспитываю.
– Дождешься, что я тебя на хрен пошлю.
– Не пошлешь. Ну, подумай, кто ты такой? Поплавок моего одиночества. Клон моей избалованной совести. Чистый продукт нечистой любви. Знаешь кто твоя мамка? Сумасшедшая дылда Долорес. Не охмури эта эроподобная эротоманка твоего созидателя, я б о тебе и не вспомнил. А ты бы болтался сейчас на задворках Хуанщины хуанистым волокитой с охуанистым жребием сгинуть от кары небесной.
– Поищи причину с другой стороны: ты не мог меня не создать, ибо на все воля Божья.
– Не смеши. По-твоему, Бог – это шпион, подглядывающий в замочную скважину за полупьяными шашнями? У тебя нелады с чувством меры. Усмири-ка гордыню и пляши себе вприсядку под мою умелую дудку. Авось уцелеешь.
– Для дудки я слишком свободен. Твоей, кстати, милостью.
– Брось. Люди боятся свободы больше всего – до утробного ужаса. А ты еще даже не человек. Одуванчик, пущенный по ветру прихотью той несвободы, у которой поджилки трясутся от любого звонка с того дня, как Долорес, мамаша твоя, решила устроить мне очную ставку с женою.
– Я старше тебя на семь сотен лет.
– Завтра будешь еще и навеки моложе. Я состарюсь, умру и истлею, а ты будешь все так же скакать по карнизам и натыкаться кишками на шпагу. Потому что балбес. Я ночами не сплю, лишь бы вбить в тебя толк и угомонить.
– И позволить мне навсегда упокоиться с миром?
– Лучше уж упокоиться, чем тягаться с Вечным жидом в неприкаянности. Ну-ка, признайся, благодаря кому ты научился любить?
– У тебя просто не было выхода, кроме как выдумать что-то свое. Вот ты и выдумал, будто я вдруг влюбился. А все для того, чтобы я за тебя написал твой роман о любви. Еще и приплел двойника, маскируя свое же двуличие. Не роман, а сплошь надувательство. Выпороть бы тебя, сопляка, чтобы врал, да не завирался!
– Пожалуй, я тебя все же убью.
– Испугал!
Прикусив язык, я молчу. Дон ходит, как заведенный, по комнате. Ну и жара у них там! Пот с него градом льет. Как и мой меня, пес его сторонится, заползает в каминную пазуху и наблюдает оттуда за нашим молчанием. Интересно, куда подевался кондиционер? И почему так темно? Что-то я из Москвы упускаю в Севилье из виду…
Устав мерить шагами углы, Дон валится на диван, подложив под голову руки. После гибели Анны он лежит в этой позе часами, впадая в прострацию и выходя из нее, как только пойдет носом кровь. У него много крови. Непростительно много для персонажа. Не мешало бы малость его обескровить, думаю я – как можно неслышней.
– Сам-то ты, умник, знаешь, что такое любовь?
У меня шестьсот вариантов ответа. Но ни один не подходит: нужен ответ мне его, а не мой. Я молчу. Чем я ближе к развязке, тем плодотворней молчу.
– Любовь – это эхо без звука, – говорит он так тихо, что я пригибаюсь к губам. – Эхо, где нет даже звука. Звук давно умер, а эхо живет. А ты говоришь, что убьешь! Ни хрена ты меня не убьешь, покуда живет во мне эхо…
Я молчу. Есть такая штуковина – молчание-откровение. Пахнет не то свежим мясом, не то залежалой душой. Молчание это пишу я кровью героя, не опасаясь его обескровить:
«В Севилью мы прилетели седьмого. Декабрем здесь даже не пахло. На выходе из аэропорта нам пришлось сбросить куртки и закатать рукава свитеров.
Поначалу город мне не понравился. Мы ползли, застревая в пробках, по районам жилых новостроек и раздраженно скучали. Под защитой темных очков Анна заснула, обратив ко мне свой затылок. Я был готов уже затосковать по Мадриду, когда вдруг увидел на кроне рожкового дерева россыпь из голубей: белые-белые птицы расцвели каллами в ветках и образовали гигантский букет. (В эту секунду, моргнув диафрагмой, память делает снимок, который предъявит мне много позднее на кладбище – роковое предвестие севильского дежавю.)
– Что это?
– Справа? Вокзал, – поясняет шофер.
– Цветы для туристов, – поправляет водителя Анна. – Скоро приедем домой.
Домом у нас был дворец, разве что без придворных и челяди. Зато с огромным двором, обнесенным чугунной оградой, из-за которой, лохматясь на шепелявом ветру, опадали на улицу гроздьями тени от апельсинных деревьев. Их подбирали с асфальта, растопырив свои пятерни, тени приземистых пальм.
Анна нажала на кнопку брелка, и ворота открылись. Выгрузив чемоданы, я расплатился с таксистом.
На крыльце перед дверью сеньора Ретоньо протянула мне ключ:
– Первым входит хозяин.
Войдя, я услышал, как сверху, в надпотолочном раструбе, шаркнула мягкой подошвой обезьянка по имени Эхо.
– Сколько здесь этажей?
– Два – с юга, с запада – три, с востока – четыре. – Анна скинула туфли и зашлепала по коридору. – В сумме пять, если считать погреба и не считать террасы на крышах.
– Сколько всего у нас крыш?
– По-моему, три.
– Не считая той, что поехала…
– Ты быстро привыкнешь. Богатство – не трудное испытание. Не проходят его только те, кто слишком мечтал о богатстве.
Отодвинув решетку камина, она сунула руку в трубу, повернула рычаг дымохода и, опустившись коленями на пол, поднесла к пирамидке поленьев зажженную спичку. Камин ухнул простуженным басом. Не прошло и минуты, как в нем клокотал желторотый огонь.
Я уселся рядом на шкуру какого-то зверя и глаз не сводил с очага.
– Мечтать о подобном у меня б не хватило фантазии.
Имел я в виду не богатство – не то, что возможно нажить.
Я говорил о богатстве, без которого не смогу больше жить. Думаю, Анна меня поняла. От того, что она промолчала, мне сделалось не по себе: сентиментальность способна испортить домашний уют, если это домашний уют, а не его многолетняя инсталляция. Между одним и другим пролегает такая же бездна, как между любовью и любодеянием.
Чтобы чем-то занять свои руки, я принялся шарить в дровах кочергой.
– Слишком рано. Не дразни его понапрасну. Пламя любит покой. Успокойся.
Сплетя свои локти с моими, Анна прижалась ко мне чуть внезапным, доверчивым телом. У меня защипало глаза. Я плотнее сжал губы и отвернулся.
– Что ты ищешь?
– Лопату, которой мы будем грести свои деньги.
– Мы их не гребем. Мы от них отгребаем.
– У нас столько денег, что мы их не ценим?
– Скорее, не переоцениваем. Деньги стоят меньше, чем кажется, а обходятся много дороже своей номинальной цены. Они иррациональны. Осознав это, можно найти к ним рациональный подход.
– Ты говоришь сейчас по-испански или по-русски?
– Нужен пример? Хорошо. Возьмем тот же аукцион. Место, где деньги совсем не работают, но при этом стремительно преумножаются. Где драгоценный металл куется ударами деревянного молотка. Алхимическая лаборатория по добыванию золота из алчности и пустоты. Где деньги глумятся над всем, что не деньги. По-моему, идеальный пример. Хочешь вина? Сиди, я подам… – Я растянулся на шкуре и, подперев подбородок ладонью, любовался женой: вот она идет к бару, вот вынимает бутылку из кулера, вот извлекает бокалы и по струящимся в воздухе стенкам разливает янтарь. Все это время Анна не умолкает, а я любуюсь и слушаю: – Здесь торгуются с равным успехом бесценность, пустившая корни из праха, и прах, возведенный расчетом в бесценность. Выставляется лотом все что угодно – от картины Ван Гога до скелета тысячелетнего мамонта. То и другое – не более чем вложение денег в процесс их искусственного осеменения, что, как известно, значительно чаще природы производит на свет близнецов. Вывод: деньги делают прибыль на прошлом, чтоб оплатить убытки от настоящего и, пока оно утекает сквозь пальцы, подкупить надежду на будущее. Иными словами, деньги – это иллюзия ценности, замещающая сами ценности, когда ценности эти недостижимы.
– А когда достижимы?
– Тогда деньги – награда за то, что ты приобрел их без денег. За здоровье хозяина!
Мы поцеловались.
– Замечательное вино.
– “Амонтильядо”. Цвет застывшей живицы, ореховый аромат.
– Цвет твоей кожи, – сравнивал я, обнажив ей предплечье. – В сумерках не отличить. Особенно если смотреть сквозь бокал на огонь. Аромат твоих же волос. – Легши на спину, я укрыл ими лицо. – Особенно если сделать вдох и представить, что ты только-только вошла.
Она обвела пальцем мой профиль.
– У тебя большой нос. Я тебе уже говорила? И маленькие глаза. Удивительно, как я влюбилась в такие глаза.
– Ты влюбилась в них, потому что они в тебе разглядели тебя. Такую, о которой и ты мало знала, несмотря на свои большие глаза.
– Хочешь сказать, что я лупоглазая?
– Боже меня упаси!
– У отца была кличка. Догадайся какая.
– Похоже, ты на отца не похожа. Похоже, мама твоя святой не была.
– Она называла его Лупоглаз. А меня – Лупоглазка. У меня глупый взгляд, когда я о чем-то задумываюсь…
– Это вопрос?
– Это просьба не врать.
– У тебя глупый взгляд, когда думаешь, будто задумалась. Или думаешь, что у тебя глупый взгляд.
– Я всегда думаю, что у меня глупый взгляд.
– Но не когда ты задумываешься. У тебя такой умный взгляд, прямо зависть берет… А что это там на стене?
– Аркебуза.
– Не из нее ли прославленный тесть мой пулял по своим незадачливым предкам?
– Предки были что надо. А вот зять у него незадачливый.
– Зять не привык задаваться.
– Трус! А всего-то и дел, что хрупкая, слабая женщина сняла ржавый ствол. Как легко тебе противостоять!
– Еще легче противолежать.
Я подмял ее под себя и отшвырнул аркебузу. Раздался хлопок.
– Это полено. Она не стреляет без фитиля.
Запах горелого пороха говорил об обратном.
– Должно быть, в ружье угодила искра, – сказал я, одеваясь.
– Зачем он его зарядил? – Анна сидела на шкуре, обхватив руками колени, и еле заметно дрожала. Были то отголоски испытанной близости или нервная зыбь подступившего страха, не знаю.
Я повертел аркебузу в руках.
– Шутовской привет мертвеца: забил внутрь порох, но пули там не было.
Оказалось, она там была: спустя день или два я наткнулся на черный зрачок под защелкой у сундука. Не утони я тогда в поцелуе и подними на мгновение голову, пуля была бы моя.
О находке я не сказал. Нам было не до того. Нам было не до чего, кроме единственной новости, которую Анне вчера сообщил гинеколог. У вас будет ребенок. Когда так говорят, это значит лишь то, что ваша жена забеременела, но вовсе не значит, что она непременно родит.
– Я рожу его летом, в июле.
– Ты родишь не его, а ее.
– Он не хочет быть девочкой.
– Он передумает. Просто сейчас он еще слишком мал, и ему не хватает мозгов, чтобы обмозговать, кем ему лучше быть. До июля он поумнеет и передумает.
– Через месяц-другой передумывать будет ему уже поздно.
– Не будет. Обойдемся без ультразвука. Он нашей дочери вреден.
– Откуда ты знаешь?
– Читал. Ультразвук для зародыша – что электрошок для младенца. Что взрослому – электрический стул.
– Долой ультразвук! Да здравствует воля неведения!
– Жду не дождусь, когда у тебя будет пузо.
– Потерпи до весны, – Анна плотней завернулась в свой плед.
– Для этого нужно перетерпеть мне всю зиму. А как ее перетерпишь, если ее даже нет?
Она появилась в конце января, когда терпеть было больше не нужно. Мы сидели, обнявшись, в гостиной и смотрели в окно, за которым кружил мошкарой черствый снег. Анна не плакала – с тех самых пор, как лишилась ребенка. Я очень хотел, чтобы она хотя бы заплакала, но Анна не плакала даже во сне. Я продежурил в больнице все четырнадцать дней, что Анну там продержали, и при мне она не заплакала. Если она и заплакала, плач ее я проспал. Или удрал от него: ежедневно на пару часов я отлучался домой, чтобы наплакаться вдоволь под душем.
Иногда от счастья к несчастью путь ближе, чем от утра к полуденному звонку.
От нашего особняка на улице Тахо до стадиона всего ничего: с верхней террасы “Бетис” как на ладони. Трижды в неделю я варил кофе, приготавливал завтрак для Анны, выпивал стакан соку и, напялив трико, трусил на пробежку.
В то утро слегка подморозило, и покидать теплый дом было лень. В камине плескался огонь, в трубах приятно гудело. Под одеялом копошился коленками крошечный рай – для двоих. Я помешкал, затем стянул свитер, нырнул к ним в постель, прильнул грудью к голым лопаткам и обхватил руками живот, по-прежнему твердый и плоский. Лежа так, мы ласкались, слушали, как колотится сердце, и препирались шутливо, чье из троих в нас пульсирует громче. Накрапывал дождь. Потом к нам в окно заглянуло, зевая, сонливое солнце. Я взглянул на часы: завтракать поздно, спать поздно-рано, до обеда еще далеко.
– Иди, растряси свой жирок. А то мне и к лету тебя не нагнать.
В последний момент, вернувшись с порога, я захватил с собой сотовый, чего обычно не делал.
Через час Анна мне позвонила и ровным, каким-то отрекшимся голосом сообщила, что сына у нас больше нет. Я машинально поправил: не сына, а дочки, и, царапая воздухом горло, помчался домой.
Там уже заправляли врачи. Один говорил в телефонную трубку, читая раскрытый планшет:
– Полных лет – двадцать два. Тринадцать недель. Кровотечение с отпадением тканей. Преждевременные роды. Подозрение на аппендицит. Отрицательный резус. Возможно, предшествовал обморок. Спазм сосудов. Наверное, стресс. Не исключаю наличие вируса… Вы муж? – спросил он меня, отодвинув трубку от уха. – Помогите тогда санитару. Носилки уже наверху.
Подоткнув под спину подушки, Анна сидела в кровати и глядела мне прямо в лицо. Она была слишком спокойна, чтобы быть прежней Анной.
– Пока они ехали, я тут немного убрала, – сказала она. – Похоже на ухо в крови. Большое такое, надутое ухо… Не надо меня обнимать. Я тебя подвела. Тупо споткнулась на лестнице. Хуже всего, что не больно. Мне сделали восемь уколов, а я все не сплю.
– Осторожно! Вывихнута нога, – предупредил санитар. – Не так. Беритесь за бедра. Теперь – на счет три.
Мы переложили ее на носилки, укутали одеялом, спустились во двор и установили носилки в реанимобиль. Всю дорогу, пока я держал ее за руку, Анна с меня не сводила внимательных глаз. Под их молчаливым надзором мне все время хотелось поежиться – будто я был во всем виноват.
– Не волнуйтесь, она уже спит, – сказал санитар. – Иногда от лекарств у больных сводит веки. Скоро пройдет.
– Никогда не пройдет, – возразила она. – Я не сплю.
Но на точке заснула.
В регистратуре меня донимали вопросами, чтобы заполнить ворох бумаг. Потом дали их подписать и разъяснили, как добраться до хирургии. Дежурная по этажу предложила мне кофе, велев дожидаться конца операции в похожем на длинный туннель коридоре. Диагноз врача подтвердился: гангренозный аппендицит.
– Не случись этот выкидыш, нам пришлось бы делать аборт, – доложил мне хирург и спросил: – У вашей жены бывали проблемы с иммунитетом? Нет? Что ж, поздравляю: мы напрасно тревожились.
Я еле сдержался, чтобы его не ударить.
Когда Анна очнулась после наркоза, меня пригласили в палату.
– Станет больно, зовите сестру. – Хирург указал мне на кнопку. – И не давайте натуживать мышцы, а то швы разойдутся.
Любым проявлением заботы с моей стороны Анна до чрезвычайности раздражалась.
– Мне не больно, – скрипела зубами она. – Черт бы побрал тебя, Дон! Как еще тебе втолковать, что больно уже быть не может. Может быть только пусто…
Я пытался внушить себе, будто мы потеряли лишь то, чего у нас не было. От такой омерзительной лжи на душе делалось во сто крат хуже. Утратить младенцем родителей оказалось куда меньшим злом, чем лишиться младенца, так и не ставши родителем. Что-то внутри меня понимало: нас настигла непоправимость. Чем отчетливее я это осознавал, тем больше твердил, что все поправимо.
– Ты скоро поправишься, и мы все исправим.
Анна будто не слышала. Она теперь вообще меня плохо слышала. А когда тебя плохо слышат, все, что ни скажешь, представляется глупостью даже тебе самому.
– Я очень люблю тебя, Дон. Но это не значит, что тебе надо лезть вон из кожи, чтобы я тебя возненавидела. Лучше просто молчи, чем пороть ерунду. Я в порядке. Скоро поедем домой.
Чтобы дом был по-прежнему домом, она принесла в дом щенка. Так и сказала: “Чтобы дом был по-прежнему домом”.
Не иметь детей – это не самое страшное, думал я. Самое страшное – не иметь свою Анну. Рисковать ее жизнью ради рождения ребенка я ни за что бы не стал. Настолько не стал бы, что, реши вдруг рискнуть сама Анна, я бы к ней не притронулся.
Врач сказал год-другой нам не пробовать:
– Какое-то время жена ваша будет стерильна. Если внутри у нее сейчас что и живо, так отзвук беды. Покуда она его слышит, вам лучше не торопиться.
– У нас будет шанс?
– Это уже не ко мне. Ближайшая церковь всего в двух кварталах отсюда.
В окне белого дома белого-белого города сыпался белыми крошками снег. На него боязливо таращился, замазав стекло островком потной мути, щенок. А когда не таращился, он кусал нас за пальцы, пищал по-цыплячьи и мелко дрожал, рисуя на льду подоконника лужу. У себя в конуре он вмиг засыпал, щупая храпом пространство и проверяя в нем наше присутствие.
– Почему Арчибальд? – спросил я, когда принял комок из рук Анны, стоя у дверцы такси, на котором она рано утром отправилась “на процедуры”. Не прошло получаса, как меня с улицы вызвал клаксон. – И почему спаниель?
– Во-первых, уже откликался на Арчи. Во-вторых, родителей звали Аркетта и Теобальд. А спаниель – потому что родился в Испании. Как только я расплатилась, он ухватил меня тут же за палец, а потом грыз всю дорогу.
– Как-то невежливо для англичанина.
– Янки. У английской породы морда длиннее и не такая красивая.
– А эта, выходит, красивая?
– Это даже не морда. Это лучше любого лица.
– Не пытайтесь очеловечить собаку, чтоб не вскормить людоеда.
– Цитата? Или ты сам такой умный?
– Так утверждают заводчики.
– Для чего же тогда заводить в доме пса, если не видеть в нем человека? Принеси, пожалуйста, швабру. Кажется, нашему лопоуху приглянулись кроссовки хозяина.
– У него что, запой?
– Из него льется радость.
– Судя по озеру, нам достался самый радостный в мире щенок.
– Так возрадуйся!..
Из-за вывиха Анне пришлось просидеть дома почти шесть недель, а потому у меня было вдосталь возможностей, чтобы возрадоваться. Дважды в день я выгуливал Арчи с совочком, но не так чтобы преуспел. Легче было заставить петь хором портреты в гостиной, чем выучить псыкалку справлять свои нужды вне дома.
– Скажи спасибо, что он еще не умеет бегать по лестнице. Весь бы дом заминировал, – веселилась жена, наблюдая за тем, как я подтираю улики – пластилиновые скульптурки и перламутровые зеркальца.
– Тебя обманули, – заметил я Анне. – Белая клякса на шее – не отбраковка, а колоратка священника. С одной лишь поправкой: религия этого падре – обжорство.
– У него такой аппетит, потому что он счастлив.
– Счастлив он, когда жрет человечью еду. А когда корм, то несчастлив.
– Хочет быть человеком. Быть собакой его не устраивает.
– Оттого он кусает хозяев?
– Кому ж еще ему делать больно, когда он несчастлив! Наша боль – это боль наших близких. Все как у людей.
Благодарение псу, все у нас было, как у людей.
Как у богатых людей, у нас появилась служанка.
– Каталина мне вроде кормилицы. Настоящую я, конечно, не помню, но когда хочу вспомнить, припоминаю всегда Каталину. Наша дальняя родственница. Терпеть не могла мою мать, зато обожала меня. Работала в детском саду, куда меня сдали в три года, и перестала работать, едва мне исполнилось пять. Пришла к нам домой и сказала, что будет мне матерью, если сама мать не против. Так меня полюбила, что отказалась от места, где уже не любила детей. Я росла с ней почти до двенадцати лет. Потом мать умерла, и Каталина ушла. Жить под одной крышей с мужчиной без женщины посчитала она неприличным. Но это была отговорка: отца она очень боялась. Больше даже, чем боготворила меня. Была и иная причина: она полюбила другого. Мальчишку, который был изгнан из нашего дома. Он потом утонул. Старше меня лет на десять. Работал у нас порученцем отца. С малолетства крутился в их бизнесе, а как запахло печеным, отец его вышиб коленкой. Каталина его приютила. Ее не расспрашивай, что там да как – запретная тема. Даже я не рискую. Умер и умер. Может, и к лучшему, что утонул, а то б стал убийцей или его б самого подстрелили. Мизандаров его откровенно не жаловал. Говорил про него: за душой ни гроша, а на душе – ни греха, ни огреха. Такие, как он, говорил, могут планету всю к стенке поставить и перебить не поморщившись. Им, говорил, подавай только правду и цель, да еще одной дыркой в мишени. Не удивлюсь, говорил, если этот красавец сам родню свою и порешил. Мать с отцом у него угорели в машине. Дело было зимой. Кто-то им сообщил, что мальчишка идет пешедралом по перевалу, утопая по пояс в снегу. Перед тем вышла ссора: мать подралась с отцом, а отец надрал уши сыну. Слухи ходили, что у нее завелся любовник, а мальчишка прознал и донес эту новость отцу, но в итоге сам же и поплатился. Только он не сбежал, как подумали, а скрылся в сарае, как потом рассказал. Посреди ночи машина застряла в снегу, печка была не в порядке, и они угорели. Мой папаша его приютил: близко знался с родителями. Не удивлюсь, коли сам рога дружку и наставил.
– Ну у вас тут, в Испании, страсти!
– Наша главная страсть – пожертвовать жизнью ради какой-нибудь страсти. Лучше жизнью кого-то другого. Пойдем на корриду, поймешь, что у нас жажда крови в крови.
На корриде я понял, что в крови у меня появилась частица испанской крови.
– Дело не в детской романтике и не в Хемингуэе. Дело в смертельной опасности и заносчивой, медленной грации, с которой встречает ее матадор.
– Изящность убийства?
– Изящность смертельной борьбы. Два существа, одно из которых есть сила и ярость, а другое – отвага и воля.
– Подлая воля к убийству.
– Честная воля борьбы.
– Если б я верила в мистику, я бы решила, что причина здесь в имени. Похоже, ты с ним сроднился настолько, что жаждешь дуэли.
Разметав по столу содержимое коробка, Анна строила башню из спичек – рядом с той, что была уже возведена из кубиков рафинада. На нее посягал языком неуклюже-порывистый Арчи. Я держал щенка на руках и сносил кое-как его нежелание отцовства. Словам супруги значения я не придал: лучше всего мы не слышим предвестия.
– Вот стервец! Все-таки развалил.
Пес возбужденно облизывал морду.
– Сразу две Вавилонские башни. Куда ты смотрел? Ему нельзя сладкого. – Она облизнула щенку его нос. – Мой сладкий малыш.
Я облизнул ее губы:
– Моя сладкая врушка.
– Я тебе не соврала. Так все и было: она подошла ко мне, чтобы обнять у всех на виду. Мы не сказали ни слова, но друг друга мы поняли.
Разговор у нас шел не о ком-нибудь, а о Пенелопе Крус. Несколько лет назад случай свел их в парижской “Ротонде”. В кафе загнал Анну ливень. Едва она выбрала столик, скинула туфли и заказала себе капучино, как разглядела в другом конце зала родное лицо – из тех, которые любишь лишь издали и не мечтаешь увидеть вблизи. Актриса сидела в компании приятелей и часто смеялась. Позабыв про свой кофе, Анна с нее не сводила восторженных глаз, а потом взяла и расплакалась.
– Хоть она и смеялась, на душе у нее было тоскливо. Я это почувствовала. В ней скопилась целая бездна печали, и она над ней хохотала. Она притворялась, но при этом была столь совершенна и подлинна, что я не сдержалась. Я была так несчастна, что не могу поделиться с ней счастьем, нахлынувшим из-за того, что она настоящая – настоящей всего, что когда-либо было печалью, несчастьем, было, есть или будет бедой, – что я разрыдалась, как дура. А она встала из-за стола, подошла ко мне и обняла. И никаких слов нам было не нужно.
– Будь я писателем, сочинила бы детектив, где убийца – язык, – сказала жена в другой раз, когда Арчи слизнул с отрывного листка имя профессора, с которым она должна была встретиться в Вене.
Я опять ее плохо услышал: спустя месяцы кокер слизнет последнюю строчку записки, которую Анна оставит мне перед отъездом в Марокко:
Решила тебя не будить
(одного поцелуя оказалось уже недостаточно).
Не скучай. Жди сюрприза. Станет
совсем невтерпеж, потерпи чуть еще.
Хоро……………………………………
Что в этом хоро…? Похоронка или посулы хорошего? Теперь не узнать. Проклятье чернил “Монтеграппа”. Ароматическая игрушка, приобретенная в подарок на именины. Кем? Да мною и купленная! Важнейшие глупости в жизни мы совершаем собственноручно, чтобы потом сетовать на судьбу».
Дон делает перерыв.
– Мне надо отлить. Посидишь тут в засаде или отвалишь к себе?
– Посижу.
Пока он струит, я хлебаю пивко. Наш альянс – сообщающийся сосуд: сколько убыло, столько и прибыло.
– У меня тут мыслишка закралась. Растолкуй мне про башни.
Он усмехается:
– В смекалке тебе не откажешь. Можешь взять на заметку: была у нее такая привычка – строить из карт, шоколадок, конфет и монеток макеты библейской легенды. Вавилонское столпотворение в миниатюре. Пирамидки бессмыслицы, разрушавшиеся от громкого звука или собачьего языка. Это ее умиляло: смотри, говорила она, как все хрупко в нашем сознании. Стоит ему возомнить, что точка опоры им найдена, как расчет идет прахом.
– Чему же она была рада?
– Разоблачению гордыни. Когда-то она, как и я, пыталась учить языки. Но чем больше учила, тем больше запутывалась. Потом поняла, что ей не хватало любви.
– Поняла это после знакомства с тобой?
– Не кричи.
– А ты не бубни. Я тебя плохо слышу.
– Почему, когда человек плохо слышит, ему хочется, чтобы его услышали все?
– По той же причине, что тот, кто плохо умеет любить, хочет, чтобы его все любили.
– Твоя правда. Так со мною и было – до Анны.
– А зачем ты ей изменял?
– Ты и это пронюхал? Или ткнул наугад пальцем в небо?
– Ткнул, а теперь и пронюхал.
– Ты мастак выворачивать руки. А слабо будет их на себя наложить?
– И не подумаю. Самоубийцей становится тот, кто воспринимает себя чересчур уж всерьез. Я для себя – не всерьез. Для меня всерьез ты.
– Фортунатов сумел.
– Для меня он был тоже всерьез.
– Перед тем, как она умерла, у меня во сне выпали зубы. По соннику – к смерти, болезни, беде.
– Почему ты с ней не поехал?
– Не позволила. Анна редко мне позволяла поехать куда-то с собой.
– Тебя это не настораживало?
– Я должен был верить. Так она меня проверяла. Иногда исчезала внезапно. Как-то вышла за сигаретами, а через три часа позвонила и предложила поужинать на пьяцце Испания. Я спросил, где это, ответила: в Риме. Туда я и полетел… Появлялась Анна столь же внезапно: думаешь, что в Копенгагене, а она у тебя за спиной. Волшебство, да и только.
– Но тебе к нему было не привыкать.
– Годы с Факирским были лишь тренировкой. Фокусы – не волшебство.
– Повторять за мной не обязательно. Довольно, что я за тобой повторяю.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.