Текст книги "Дон Иван"
Автор книги: Алан Черчесов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
– Признайся, зачем ты ко мне привязался? Чтобы снова влюбиться в жену?
– Я Тетю и так до колик люблю.
– Неправда. Ты ее любишь до первой попавшейся Литературы. Оттого и торчишь, запершись в кабинете. Ты даже не помнишь, чем она у тебя заболела, когда чуть было не умерла. Это ты называешь любовью до колик? И нечего мне заливать, что ты спас ее, погубив мою Анну! Ты погубил мою Анну, чтобы спасти свою шкуру.
– Только что Дон Иван приговорил себя к высшей мере.
– Погибнуть в тысячный раз – с меня не убудет. А тебя вот совесть замучает. Как мучает из-за того, что ты за ними следил.
– За кем?
– За Светкой своею и Германом.
– Гнусный поклеп!
– Не отпирайся: ты ведь таскал меня за собою.
– Я не следил, а… придуривался. Чтобы почувствовать ревность, чтобы ее почувствовал ты, чтобы я написал тот кусок про тебя и Альфонсо.
– Ну и как, написал?
– Руки еще не дошли.
– И давно ты ревнуешь?
– Недавно.
– Давно. Твоя ревность – не ревность, а ущемленное самолюбие. Кстати, ты в курсе, что, пока гарцевал по Испании, супруга твоя ездила с Германом в Зеленоград? На днях они снова смотались туда, средь белого дня, ничего тебе не сказав.
– И что это значит?
– Не имею понятия. Сам я таскался с тобою.
– Так откуда ты все это знаешь?
– Земля слухами полнится. В общем, жди, приятель, сюрприза.
– А ты, братец, сволочь!
– Уж какой уродился. Немудрено с такими родителями.
– Жаль, нельзя тебе морду набить.
– Мне-то что! Тебя угнетает, что нельзя набить морду Герману. Как-никак он святой.
– Он с ней спит?
– Я не знаю. Клянусь. Но если святой, то не так оно вроде и страшно, а?
– Страшно-то тогда, что и он не святой. Разве святой предаст дружбу?
– В агиографии я не силен. Но, коли тебе интересно, поделюсь своим мнением: ты сам до пупа замарался. Следить за женой и собственным другом – предательство. Похуже измены с Долорес.
– Заткнись! Сам-то ты Анне не изменял?
– Изменял. Но только затем, чтобы не изменять.
– Это уже что-то новенькое!
– Случилось всего-то три раза, когда Анна бывала в отъезде.
– А где?
– Не помню. И точно не знаю. В детали я не вдавался.
– Понятно. Дон Жуан – это тот, кому невозможно наставить рога!
– Зря иронизируешь. У меня за плечами семь сотен лет, и все без рогов.
– Ага!
– Что – ага? Надумал испортить мне биографию? И не пытайся: моя репутация крепче твоего мстительного пера.
– Продолжай про измены.
– Да тут и рассказывать нечего: тосковал, лез на стенку, изнемогал от желания. Трижды видел подобие и уподоблялся скоту.
– В каком смысле – подобие?
– Такие же ноги. Такие же волосы. Такая же точно походка.
– Так любил ее всю, что кидался на части?
– Как взбесившийся скот.
– Анна про то не узнала?
– Анна про это молчала. Мне не хотелось, чтоб знала. Но она редко чего-то не знала.
– Опиши ее. Ну, какой она была в жизни.
Придвигаю Дону блокнот, отхожу, чтоб ему не мешать, и ложусь на диван – в той же позе: подложив под голову руки и скрестив лодыжки на подлокотнике. Потом закрываю глаза. Открывать мне их не обязательно: я читаю вслепую.
Анна была очень ловкой. Она умела лазать по деревьям, скакать на лошади, нырять с вышки, сыпать скороговорками, рисовать сахаром по столешнице и пускать изо рта кольца дыма. Могла поворачивать ключ ногой и завинчивать каблуком шурупчик на сумке. У нее был дар ладить с собаками, официантами и стариками, засыпать в любой час и в любом положении и всегда просыпаться с улыбкой.
Анна была неуклюжей. Она колотила тарелки, вырывала с кишками розетки из стен, спотыкалась о пуфик и набивала шишки даже о тени. Она не дружила с электроприборами, кранами и телефонами. На нее ополчались пепельницы и горшки. От нее убегали ночные рубашки и тапочки. Попав в ее руки, сковорода начинала плеваться, а пылесос превращался в удава.
Анна была смешной. Спросонья она косолапила. Спьяну вязала. С испугу икала, а с голоду больно кусалась. Но спросонья она косолапила.
Очень серьезной была моя Анна. Особенно если шутила.
Рядом с ней на любое фатальное утверждение (мир бессмыслен, все продается и покупается, что ни делай ты в этой жизни, все к худшему) у меня был один и тот же ответ: ну и что? Потому что с ней рядом все было к лучшему, даже если мир катился в тартарары.
Белая лошадь на полном скаку – вот что такое была моя Анна.
И она была – тайна…
– Пожалуй, достаточно.
Дон поднимается из-за стола.
– Что теперь?
– Если хочешь, могу рассказать про Созополь.
– Про меня и про Светку в Созополе?
– Вы здесь уже ни при чем.
– Мы с Тетей были там прошлым летом.
– Что-то я вас не видел.
– Ты тогда еще не таскался за мной.
– Зато нынче могу повести за собой. Ты готов?
Я даю ему руку.
* * *
«Звонок от Анны раздался в шесть тридцать утра. Я так грезил о море во сне, что проснулся в ракушках.
– Соскучился? Хочешь ко мне? Я в Бургасе.
– Что ты делаешь в Бургосе?
– Не в Бургосе, Дон, а в Бургасе. Вернее, поблизости. Раскопала чудесное место. Слушай: из Севильи есть чартер до Праги. Там пересадка и сразу – в Бургас. Буду ждать тебя в зале прилета. Сейчас же звоню Каталине… Чего ты молчишь? Ты заснул?
– А я просыпался?
– Ты проснулся и уже мчишься в ванную. А если не мчишься, я отменяю такси и подаю на развод.
– Какое такси?
– Через двадцать минут будет у наших ворот. И не забудь за меня чмокнуть Арчи и оставить ей деньги. Положишь под вазу.
– Кому деньги? Какую?
– Каталине. Что на комоде.
Оставалось только понять, что такое комод, и запрыгнуть в такси, чтобы успеть на посадку.
В Бургасе меня встречала не Анна, а ее хриплый голос. Пойдя на него, я увидел, кому она его одолжила: загорелый, почти золотистый толстяк с золотой толстой цепью на шее и золотым толстым перстнем на пальце, которым он нажимал на клавиши портативного магнитофона. Динамики грохотали испанским: “Поторопитесь, Ретоньо! Ваша жена изнывает. Да проявите смекалку. Наградой за это – сюрприз… Поторопитесь, Ретоньо! Ваша же…”
– Не нужно повтора. Я все уже слышал, – сказал я по-русски. – Вы, должно быть, водитель?
Он покачал головой. Я вспомнил, что здесь это значит согласие.
– Как ваше имя?
– Васил.
– И куда мы поедем?
– Созопол.
– Далеко?
Он кивнул. Это значило нет. Интригующий старт: рокировка минуса с плюсом и изгнание с поля всех мягких знаков. Хорошо бы взять в толк, в какую Анна играет игру.
Если по-русски, то городок назывался Созополь. В городке был Старград. С трех сторон окружен он был водами моря. Шофер отыскал деревянный отель. В отеле меня ожидала записка:
«Умоляю, прости меня, Дон! Увидеться не получится. Кое-что изменилось.
Потом объясню. Надеюсь, номер понравится. Целую. Люблю».
Со стены забили часы. Я усмехнулся: потратить почти целый день, чтоб прилететь к себе самому, – спору нет, достижение.
Я поплелся по лестнице вверх, вошел в номер, бросил в шкаф сумку, включил телевизор, разделся, улегся и закурил. Отель взрос на сваях из самого дна, так что море билось где-то в подполе. Я припомнил складки скалы перед входом и ветер, скоблящий ветвями сосны ту скалу. Получалось, пустота внизу была сразу и жидкой, и твердой, и газообразной. И при этом какой-то крылатой: паришь, будто чайка над морем.
Наслушавшись моря, я жалобно пукнул. Иногда так из нас выпархивает душа – словно заложница с черного хода темницы. Обездушенный, я пошел в душ. За занавеской высилась статуя. Судя по цвету, из бронзы. Пустив воду, она наставительным тоном произнесла:
– Курить было необязательно. Как, впрочем, и пукать. Тебе понравился номер? В смысле сюрприз?
– Ненавижу тебя, – сказал я и сгреб Анну в объятия.
– Больно! Пусти.
Отпустил я ее спустя час. За окном раздалось курлыканье.
– Как по-испански “курлыкать”?
– Gruir.
– Есть, за что ухватиться.
– О чем ты?
– Слова должны быть такими, чтоб за них можно было хвататься. Как за канаты. Например, слово “чайка”. “Море”. “Созопол”. “Gruir”.
– А слово “любовь”?
– Это слово я не люблю. У него неудачные родственники: брат любой и сестрица Любаша. Потому я люблю в нем любовь, но как бы без слова.
– А “Анна”? Что любишь ты в ней?
– В Анне – ванну. И благодать.
Ее смеху вторила чайка. Мы послушали эхо и, набрав полный парус молчанья, выплыли в море, укоренившись в скале. Ветер негромко позванивал стеклами в рамах, приклеив снаружи к ним синий лоскут. Городок меня угадал. В нем я мог разом лежать голышом, парить над скалой, лопать ложками небо и при этом не сдвинуться с места.
– Может, все-таки двинемся?
– Проголодался? Идем в механу.
– В столовку к механикам?
– Это ты так остришь?
– Это я так ревную. Ты загорала без лифчика.
– Я всегда загораю без лифчика.
– Но теперь загорала без лифчика и без меня.
– Потому-то тебя и позвала. Прекрати, а то рассержусь. Или ты полагаешь, мне упрекнуть тебя не в чем?
Карта моя была бита. Я счел за благо не продолжать.
Механа оказалась трактиром. Официанты в балканских нарядах подносили еду вместе с плохо скрываемой мрачностью.
– Братья болгары – серьезный народ, – сказал я по-испански. – Их улыбки легко перепутать с гримасами.
– Совсем как у русских.
– Русских здесь нынче не любят.
– Раньше любили.
– Вот за это теперь и не любят.
Мы поднимались из Старого города по ночной потной улице к новым кварталам Созополя. Разноцветные кубики новых отелей, возведенных на новые русские деньги для опостылевших русских гостей. На углу перекрестка сидел старикан с писклявой гармошкой и ногтезубыми ступнями. Мы не успели приблизиться, как он заиграл “Подмосковные вечера”. Анна расхохоталась:
– И испанский тебе не помог!
– Я похож так сильно на русского?
– Если честно, совсем не похож.
– Тогда как этот черт догадался?
– Очень просто: ты не похож на других еще больше. И потом, русских в русских не узнают за границей лишь русские. Стоит заслышать вам русскую речь, как воротите нос. Почему?
– Потому что для нас заграница – это что-то без русских.
– Почему?
– Потому что в наших границах каждый из нас для себя – заграница.
– Почему?
– Потому что любимое дело для нас – заступать за чужую границу.
– Сам хоть понял, что ты сказал?
– Лишь бы ты поняла.
– Я как раз и не поняла.
– Тогда я и не говорил. Кинуть сволочи мелочь?
– Только если не мелочиться, как сволочь.
Я бросил туземцу туземный червонец. Мужик растопырился и, ударив по клавишам, взвился “Катюшей”.
– Бежим! – крикнул я.
Мы побежали на пляж.
Сидеть на песке, глотать вино из бутылки и смотреть вдвоем с Анной на море было холодно, сонно и глупо, как глупо сидеть на холодном песке, пить вино из бутылки, таращиться, ежась, на море и понимать, что тебе хорошо.
– Тебе хорошо?
– Да, – сказал я, удивившись тому, как просто сказать миру да.
– Слышишь музыку? Больше всего я хотела бы быть музыкантом. Им это вменяется – не фальшивить. Даже малюсенькой нотой.
– Ради этой малюсенькой ноты им приходится тысячи раз репетировать.
– Самих себя. Они репетируют сами себя.
Я подумал, что мои репетиции кончились: все что было до Анны – репетиция Доном Иваном себя. И как мне хватило терпения столько лет репетировать?
– Мне б не хватило терпения. Не хочу музыкантом.
– Кем тогда? – спросила она.
– А творцом обязательно?
– Если хочешь найти сам себя…
Мы сидели на пляже, а неподалеку от нас, в темноте, кто-то делал уже знакомую стойку на голове.
– Меньше всего не сумел бы я стать романистом.
– Страсть к сюжетам?
– И ножницам. Кромсать время и клеить из времени смысл – вот за что бы я взялся. А то столько кругом барахла!
– Что бы ты делал с героями, доводись тебе их умерщвлять?
– Пускал бы под ножницы, как надоевшие снимки.
– Ты был бы хорошим писателем. Но никудышным творцом. Был бы как все, а не как только ты. Знаешь, чего лично мне не хватает в литературе? Воскресения героев. По-моему, это неправильно. И неприлично. Особенно после Христа.
– Ты всерьез?
– Тот, кто по-настоящему жил, умирает лишь понарошку.
– Ты всерьез?
В углу века блеснула слеза.
– Не знаю, – ответила Анна. – И это ужасно. Потому что как можно жить, если не верить в такое всерьез? Разве можно жить честно? Ведь тогда можно жить как угодно. Можно лишь притворяться – не жить…
– Кто умер по-настоящему, жил понарошку?
– По-настоящему умер лишь тот, кто в смерти спрятался. Как моя мать. Перед самой кончиной она пошутила: “Мне приснилась кошмарная жизнь. Пора бы уже и проснуться”. Самое страшное из всего, что я слышала. От нее я редко слышала два слова подряд. В итоге услышала главное. А когда она умерла, ее научился слушать отец. До того они толком не разговаривали. Молчали тринадцать лет, а тут он вдруг взял за обычай выходить по ночам вместо нее на веранду, садиться в ее качалку, кутаться в ее плед, пускать на колени ее кота, дымить сигарой на ее цветы и, попивая коньяк, бормотать на звезды, которые тоже теперь стали ее достоянием… Чтобы тебя услышали, иногда надобно умереть. Она это понимала. Поэтому на ее похоронах все выглядело таким фальшивым. В том числе я сама. Я даже не плакала. Когда становилось невмоготу, платком прикрывала лицо, чтобы спрятать улыбку. Гроб плыл по кладбищу, а я шла следом и забавлялась тем, что процессия движется по аллее Надежды, где надежда у скорбно бредущих одна: опоздать сюда на катафалке. Там, на калле Эсперанца севильского кладбища, я ощутила впервые, что смерть и страх – не брат и сестра. Они даже не дальние родственники.
Я подумал: только не на войне. На войне у них паспорт общий. И похоронка одна.
– Трудно судить, – сказал я. – Насчет родственников никогда не знаешь наверняка. На что только не идут, чтоб от родства откреститься. Мои и вовсе совершили самоубийство – по крайней мере для меня. Так что мне с детства знакомо, каково болтать с мертвецами.
– А что говорит тебе сердце? Твои мертвецы еще живы?
– Уже меньше, чем раньше.
– Какой ты ее представляешь?
– Маманю? Красивой. Бедовой. Порывистой. Но уютной. И пахнущей сдобой.
– А отца?
– Кем угодно. Чаще всего – мудаком. Бутылка пуста. Пойдем спать.
Мы вернулись в отель.
Заснуть оказалось мне проще, чем выспаться. Я проснулся еще до рассвета и долго лежал, узнавая родное лицо. Оно выбиралось из тьмы сначала невнятным страданием, потом торопливой обидой, сменившейся бледной усталостью, пока не заколосилось кудряшками на почистившей перья подушке и не оформилось в загорелый покой.
На пляже я не застал никого, кроме чаек, плешивой собаки, прохладного ветра и помятой чашки купальника с трупиком краба внутри. Море лизнуло мне ступни, фыркнуло где-то вдали и достало оттуда большой голый кукиш. Собака залаяла. Кукиш по-русски послал ее и поднырнул. Где-то я даже обрадовался: редкий мой соотечественник опохмеляется на рассвете соленой водой.
Компатриот упорно нырял и не топ, что как будто его озадачивало. Под синей русалкой, свернувшейся змейкой на безволосой груди, горбато вздымался живот. Всякий раз, вырастая пупком над волной, толстяк исторгал с изумленным восторгом потоки ругательств. На них откликалась чахоточным кашлем собака.
Горизонт был налит фиолетовым, но утро уже норовило показать язык тучам. Из-под чернявого чуба на небе солнце спустило крючок, подцепило меня на приманку чешуйчатых блесток и потащило труситься по берегу.
– Ты потный и липкий, – захныкала Анна, когда я полез обниматься, упав рядом с ней на постель.
Я поправил:
– Не липкий, а магнетический, – и сумел настоять на своем.
Завтракали в отеле. Потом прошлись по Старграду и купили мне плавки, а Анне – побитый дуршлаг.
– Зачем тебе это старье? – спросил я.
– Обожаю ненужные вещи. Когда отслужили свой век, они уже служат векам, а не нам. Повешу его на стене и буду цедить в нем воспоминания.
– Нацеди мне двенадцать Мадридов, сорок шесть Барселон, три Толедо, четыре Москвы и сто тридцать Созополей.
– Ты забыл про Севилью.
– Севилья в дуршлаг не пролезет: слишком густая в ней кровь. И потом, зачем нам Севилья в Севилье?
Мы спускались по лысым ступенькам неряшливой лестницы к морю. Ветер шлепал зонтами прибрежных кафе.
– Очень хочется плавать.
– Мне тоже.
– Не в бассейне.
– Конечно.
– Будем надеяться, нам повезет.
Нам не повезло. Море штормило. Над башенкой сонных спасателей болтался красной тряпкой флаг: купаться было запрещено. Анна дремала на полотенце, подставив солнцу лицо, вверив ветру линялые локоны. За три дня (два из них – без меня) она так загорела, что, если б не русые волосы, могла бы сойти за цыганку. Я лежал на боку и рассеянно сторожил ее сон. Небо над нами чуть приоткрылось, образовав в сиреневой кипени что-то вроде лучистой воронки, куда тут же шмыгнул обжигающий диск. Вокруг него сходили с ума облака: в то время как нижний их слой разбегался чернильными кляксами на мрачневший восток, второй эшелон уплывал белоснежными крыльями строго на запад. Было это неправильно, тихо и очень похоже на то, что спустя минуту-другую где-то захлопнется крышкой и кончится мир. Спасать его было лень даже гардам в выцветших плавках, мне же и вовсе не в тему: я думал о том, что сделался катастрофически счастлив. Настолько, что даже не прочь умереть. Противоречие тут мнимое: если счастье есть высшая истина, то смерть вслед за ней – восклицательный знак. Будь я огромным сосудом, и тогда счастье било бы из меня через край. Изобилие щедро до безрассудства и потому мимолетно: оно не считает потерь. Для него потерь попросту нету. Оно в них не верит. И, конечно, напрасно.
Неподалеку от нас танцевал на песке гипнотический транс ушуист. На щеках блестел стразами пот, глаза его были полуприкрыты. Воздев лицо к небу, он дирижировал облаками и, точно почтовых голубей, рассылал их в разные стороны света, отчего границы лазурной воронки раздвинулись, а черная тень отбежала куда-то к горам. Время от времени ушуист принимал позу лучника и пускал вдогонку неповоротливым тучам стрелу, вынуждая поторопиться.
Когда небо расчистилось, он сложил руки в кольцо, развернул корпус к морю и принялся энергично притопывать, словно пытался утрамбовать увесистый столб пустоты. Тот поддавался с трудом, но ушуист не сдавался, пробовал снова и снова, укатав ступнями круг диаметром в человеческий рост. Будто решил возвести там забор, чтобы не видеть ни моря, ни озадаченных пляжников.
Спустя четверть часа забор был готов, и ушуист позволил себе передышку. Развесив у бедер ладони, согнув ноги в коленях и поматывая головой, он принялся мелко трястись, будто хотел стряхнуть с себя грязь. Наблюдать за этим было совсем не смешно. Я вдруг почувствовал недомогание, какое накатывает, когда упадет плевком на плечо, будто клеймя черной меткой, толстая капля дождя.
Солнце уже припекало. Все пространство над нами теперь было небо – яркое, влажное, спелое. Тучи разъехались по углам, за поля подсыхавшей картины. Конец света был явно отложен. Ушуист куда-то исчез. Растворился за своим прозрачным забором из намоленной пустоты.
Слепая сидела напротив меня – загорелая девочка лет шести, в белой панамке и трусиках. Я понял, что она слепа, по ее зрячим рукам. Они играли с песком, пересыпая его из ладошки в ладошку, подобно песочным часам. Всякий раз, как иссякала песочная струйка, по губам ребенка, отмечая победу терпенья над временем, пробегала легкая, очень слепая улыбка. Мать расположилась рядом на шезлонге и листала журнал, прерываясь лишь для того, чтобы заученным жестом погладить дочку по волосам, и не замечая, как лицо девочки искажает тут же гримаса мимолетного, острого ужаса, словно кто-то вторгся в заповедник ее одиночества и разрушил ей дом. Чтобы себя защитить, дочь цеплялась за полы панамки и прикрывалась локтями. Происходило все в полном молчании. Очевидно, голос свой девочка прятала тоже. Как и свои глаза, рассмотреть которые мне удалось, лишь когда мимо матери с дочкой проходил горластый фотограф с прыщавенькой игуаной. От его крика девочка съежилась, вжав голову в плечи, и замерла. С высоты своего роста фотограф не мог угадать, что она слепа, и принял ее поведение за детский беспочвенный страх. Ему вздумалось подшутить. Склонившись, он царапнул лапой игуаны по панамке. Мать привстала с шезлонга и швырнула журналом фотографу в грудь. От неожиданности он выронил ношу, и игуана шлепнулась ребенку на спину. Девочка дернулась и рефлекторно подняла лицо. Тут я увидел глаза. Два слепых солнца – точный слепок с того, что палило нам кожу. Пока фотограф и мать пререкались, игуана спрыгнула на песок, принюхалась к ребенку и языком ощупала локоть – тонкая плетка обвила его, лизнула и уползла. Реакция незрячей показалась мне удивительной: она ухмыльнулась, зачерпнула в ладошку песок и запустила его в морду животному. Игуана издала пронзительный звук. Ругань сразу же стихла. Оторопевшая мать замахнулась на дочь, но, опомнившись, оттолкнула растерявшегося фотографа. Потом легла на шезлонг и закрылась журналом.
– Хотела ее ослепить, – шепнула мне Анна. Я и не заметил, что она проснулась. – Снять с солнца еще пару слепков.
Полагаете, я изумился? Ничуть. Жизнь вдвоем с чудом легче легкого входит в привычку.
– Ты никогда не задумывалась, почему слепок и слепота в русском так неприятно похожи?
– Потому что всякая зрячесть у вас происходит от зря, а любовь – от любого. Не забивай голову ерундой. Мне и так тошно.
– Что-то приснилось?
Анна дрогнула подбородком:
– Не желаю про это. Давай лучше уйдем.
Мы вернулись в гостиничный номер. Море под нами ревело, билось о сваи и выжимало из здания долгий, страдающий стон. На душе было рыхло, тревожно. Моего счастья убавилось, видно, в сосуде его обнаружилась течь. Пока жена плескалась под душем, я щелкал каналы. Все как один говорили со мной на немецком.
Шум воды смолк, и Анна прошлепала в комнату, подвернув полотенце тюрбаном.
– Чем занимаешься?
– Все тем же – этимологией. Только что сделал открытие: слово «немец» произошло от «немой», – сказал я. – А «немой» – от «не мой».
– А отчего происходит зануда? – она чмокнула меня в нос немного чужими от влаги губами. Больше всего наши женщины ценят в нас неуклюжих щенков. Да мы и не против…
– От нудиста, который всегда голосует на выборах «за».
Она достала из шкафа желтое платье и эспадрильи.
– Притянуто за уши. Мне не понравилось… Я, если не возражаешь, пройдусь.
Я возражал, но, конечно, не вслух. Вслух я был очень покладист:
– От лица всех зануд и нудистов голосую уверенным «за».
– Подберу ресторан нам на вечер. Обещаю нагулять аппетит и соскучиться.
– Приятных тебе гули-гули, – сказал я и почувствовал, что меня вот-вот бросят.
Едва дверь закрылась, я напялил фуфайку и тоже шмыгнул за порог…»
– Ты что, за ней шпионил?
– Только ради тебя.
– Давай-ка начистоту.
– Если вам не доводилось шпионить за улизнувшей супругой, значит, женились вы не на той. Или она вышла замуж за вас по ошибке. Узнаешь, чьи слова?
– Не совсем.
– Дарю. Всунешь в книгу.
– Как правду?
– Как наше с тобой оправдание. А сейчас извини, я спешу…
«Затеряться в Созополе в августе – плевое дело. Тесные улочки, набитые пыльными лавками, кафешки и бары на каждом шагу, дети с рожками мороженого, капканы из шляп музыкантов – все это плохое подспорье в погоне. Анна умело лавировала в толпе. Я шел за ней по пятам и гадал о причинах ее внезапных маневров, чем дальше, тем больше ставивших меня в тупик. Вот желтое платье вошло в художественный салон и появилось оттуда с какой-то уродливой флягой. Потом пошло в церковь, зажгло пред алтарем свечу и возвратилось на площадь послушать дудки заезжих индейцев. Бросило мелочь в футляр перуанца с гитарой и, проверив часы, заторопилось на пристань. Там вдруг сбавило шаг и побрело, склонив голову, по тротуару в каком-то нетрудном раздумье.
Когда Анна вышла к заливу и взбежала на парапет, я укрылся в лавке напротив, откуда продолжил свое наблюдение. Постояв над кипящей волной, она кинула в воду монетку и уже собиралась уйти, но заприметила сбоку качели.
Сесть в них она не успела: словно выросши из-под земли, к ним направлялись мать и незрячая дочка. Анна остановилась и провела рукой по лицу, точно хотела смахнуть паутину. Потом отступила назад к парапету и какое-то время следила за девочкой. Слепая на удивление быстро освоилась и, поймав телом ритм, стала капризничать, с молчаливым упрямством отдергивая материнскую кисть от железной трубы, к которой крепилось сиденье. Ощущение полета пришлось ей по вкусу. Она взмывала все выше, взвивалась так яростно, будто бы норовила сорвать со своей короткой судьбы поводок. Глядеть на это было невыносимо: мы всегда виноваты перед слепыми. Даже если в них подспудно созрело желание нас ослепить.
Терпения Анны хватило совсем ненадолго. Я видел, как она пятится по парапету, а потом бежит на цыпочках к тропе. Напрасные предостережения: мать девочки была чересчур занята своим страхом.
Поймав на себе подозрительный взгляд продавщицы, я купил сигареты. Упущенное время наверстывал трусцой. Поднявшись по мостовой на примыкавшую к скалам улицу, я наткнулся на ушуиста. Сперва я его не узнал, просто память кольнула: встречались. Он стоял у калитки какого-го дома и смотрел Анне в спину – так, словно натягивал тетиву. При виде меня лицо его исказилось. Он шагнул за ворота и с лязгом захлопнул калитку. Я услышал, как опустился засов.
Анна готовилась скрыться за поворотом. Я с трудом за ней поспевал. Интересно, куда направляется человек, когда он пытается убежать (пусть на время) в чужом душном городе? Что Анна пытается убежать, у меня почти не осталось сомнений. Единственным выходом было следовать за ней и не отставать.
Вот она повернула направо к торговым рядам. Вот примерила шляпку, покрутилась в ней перед зеркалом, но, извинившись, вернула ее продавщице. Вот зашла в магазин, задержалась у полок с бутылками. Вот вышла с пакетом и зашагала по улице вниз. Остановилась перед старушкой, разложившей в стаканах инжир, расплатилась и опустила кулечек в пакет. Свернула к крепостной стене и оказалась на набережной. Гуляя по ней, зашла в ресторан и попросила меню. Выбрала столик над самым обрывом и показала два пальца. Официант любезно кивнул и водрузил на скатерть табличку. Анна двинулась дальше, минуя по узким проходам один за другим прибрежные ресторанчики, потом поднялась по каменной лестнице. Вот, посмотрев на часы, заспешила, чтобы уже в третий раз очутиться на площади. Там что-то вспомнила, порыскала в сумочке. Не нашла и направилась к пятачку с телефонными аппаратами. Сняла трубку и набрала по памяти номер. Разговор шел на испанском – единственное, что я уловил, а как только жена отошла, подскочил к автомату и нажал кнопку повтора. Номер семейства Ретоньо в Севилье. От сердца слегка отлегло. Вероятно, звонок был Каталине, которую Анна просила пожить в нашем доме, составив компанию Арчи.
Желтое платье уже приближалось к отелю. Войти в него раньше супруги я не успевал. Мне было стыдно, но радостно: теперь я узнал, от кого и зачем убегают наши любимые в чужом переполненном городе. Они убегают от нас, чтобы скорее соскучиться и вернуться обратно же – к нам.
Открыв дверь, я услышал:
– Ревность – гадкое чувство. Ты так не думаешь, Дон?
Я рухнул в кровать и сказал:
– Ревность – прекрасное чувство. Чувство-фонтан.
– Почему вдруг фонтан?
– Фонтан бьет всегда вхолостую.
Она рассмеялась.
– Только для тех, кому повезет.
– Я редкий везунчик.
– Ты редкий болван.
– Я голодный болван. Шашлык нам с тобой по карману?
– Нам все по карману. Нам по карману забыть о кармане. Дай-ка мне закурить.
Мы помолчали. Потом я спросил:
– Видела того парня с пляжа? Полдня разгонял с неба тучи. Ты сейчас его видела?
– Где?
– Если нет, то неважно.
– Я видела слепую. Когда я гляжу на нее, мне кажется, будто вот-вот случится беда. Глупо, правда? – Она затянулась и, выдохнув дым, негромко добавила: – Коли есть на свете судьба, у нее должны быть такие глаза.
– Смотря чья судьба. У моей глаза вот такие…
Поцеловал ее в веки. На губах остался блуждать привкус слез.
– Утром у нас самолет.
– Тебе надоело?
– Просто дурное предчувствие. Не обижайся. – Анна разгладила пальцем мой лоб и повела чертой дальше, рисуя на мне переносицу, нос, волны губ, утес подбородка, склон шеи, скатилась в ложбинку между ключиц, там потопталась, копнула и достала из ямки погасший окурок – жест колдуна, врачующего хандру. – Пошли лопать мясо.
– Детский сад, – сказал я. – Аферистка. Фигня, а не фокус.
– Фокус в том, что я тебя очень…
Где-то захлопнулось с шумом окно и зазвенели осколки. Что-то насмерть разбилось и укололо нас в сердце стеклянной иглой.
– Сквозняк, – сказал я.
Анна пробормотала:
– Только б не хуже.
А может быть, мне показалось. Может, она ничего не сказала. Может, я сам слишком громко подумал.
Потом мы пошли в ресторан. Сидели за столиком, слушали ветер, смотрели на море и говорили совсем не о том. О том мы умело молчали.
– В Созополе ты не поплавал. Мне жаль.
– Будем считать, ты наплавалась за двоих.
– Не моя вина, что до твоего приезда погода стояла прекрасная.
– Как назло, – сказал я. – Это я не про вашу погоду. Это про новые плавки.
Море бузило. Время от времени нас настигали и брызги. По бокалу ползла угрюмая капля. Поддев ее языком, я испил свое море до дна.
– Ничего особенного. Даже вино тут вкуснее, чем море.
– Не злись.
– А вино тут вкуснее столового уксуса ровно в два раза. – Я лизнул склянку – проверить. – Ну не в два. В полтора.
– Это не уксус, а масло. Уксус рядом. Не злись.
– Эй, братушка! Нам еще графинчик вина.
– Ты пьян. Съешь шашлык.
Я ткнул ногтем в меню:
– Шашлык у болгар называется “шишчета”. Это многое объясняет. Шиш порядком остыл и давно уже лыка не вяжет.
– Ты действительно пьян.
– Я не пьян. Просто топлю в вине трезвость.
– Тебя будет тошнить.
– Поштормит и отпустит.
– Если хочешь, останемся.
– Нет.
– Скажи, что ты хочешь?
– Вина. Обожаю вино вместо моря.
Она поднялась и пошла.
– Эй! – крикнул я. – Ты куда?
Догонять я не стал. А по правде – не смог. На пути в отель меня так шатало, что я едва не свалился на скалы. Качку пережидал, примостившись на ограждении, сторожившем обрыв фонарем. Как только я двинулся дальше, столкнулся нос к носу с лицом. Оно изучало меня с несвежей листовки, приколотой объявлением к дереву. Черно-белый мертвец с фотографии. Из тех, кем болгары обклеивают города. В этой стране на тебя отовсюду глазеют покойники. Привыкаешь к ним быстро – за день.
Судя по надписи на некрологе, мертвецу исполнился год. Судя по самому мертвецу, его об этом не известили: лично я за сегодня встречался с ним дважды. Ушуиста (если на снимке был он, а не тот, кто преставился вместо него год назад) звали волчьим именем Вълко. Вот те на, думал я, смерть – и та бывает подделкой.
Перед входом толпился народ и корпели на корточках два полицейских. Третий стоял в стороне и курил. Потом завел мотоцикл, что-то крикнул, они отошли и подали знак санитарам. Те подняли носилки и потащили в машину. Голову спрятали под полотенцем (я узнал на нем вензель отеля), а вот тело ничем не прикрыли. С безволосой груди ухмылялась русалка. Это был приговор.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.