Текст книги "Дон Иван"
Автор книги: Алан Черчесов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Дня через три позвонивший Махмуд сообщил мне, что поиски свернуты. Я усмехнулся, подумав еще, что мне повезло, ведь Махмуд не мог видеть, как я усмехнулся. В благодарность за дружбу я послал ему почтой серебряный нож, упаковав его заодно с башмаками для его честь-имею-чувячного подчиненного. Отдельным письмом я отправил два чека: один – на приобретение нового морозильника, второй – банковский, на предъявителя (то бишь Саида, которому, как объяснил я в письме, не удалось сочинить мне подарка).
Из самого же Марокко вскоре пришел документ с красивой печатью, удостоверяющий смерть моей Анны. Как объяснил адвокат:
– Эта бумага нам позволяет получить разрешение на погребение.
– Я просил бы вас уладить формальности без меня.
– Правила требуют, чтобы вы…
– Правила? – перебил его я. – Разве смерть ее не была нарушением правил?
Адвокат растерялся:
– Извините, сеньор, но, по-моему, вы не совсем понимаете, какое богатство вас ждет.
– Меня обокрали на Анну, а вы говорите “богатство”! Возьмите все деньги и купите хотя бы один из тех дней, когда она была здесь, а не там, откуда прислала мне это богатство.
– Я разделяю вашу печаль. Но взываю к вашему благоразумию. Завещателям свойственно заострять внимание наследников на подробностях погребения.
Я послал его к черту.
Хоронить пришлось пустой гроб, куда я, поразмыслив, уложил ночную рубашку.
Людей собралось человек пятьдесят. Никого я не знал, но по их жадным взглядам понял, что сам я здесь знаменитость. Я отвечал им учтивым поклоном и втихомолку злорадствовал: никто из гостей не был в курсе моей маленькой шалости – гроб изнутри я пометил тайком емким смыслами штампом уплачено. (Если от вас убежал ваш мертвец, лучший способ ему потрафить – заставить его улыбнуться.)
Помимо церковного отпевания, никаких других церемоний намечено не было. На вопрос стряпчего, собираюсь ли я организовать Анне поминки, я ответил категорическим нет:
– Поминать ее с теми, кого вижу впервые? Увольте! Я не танцую стриптиз на поминальном столе.
Прямо с кладбища адвокат доставил меня в контору нотариуса, где тот огласил еще раз последнюю волю почившей. Наличие завещания меня озадачивало: к крючкотворству Анна всегда относилась брезгливо и не раз чертыхалась в адрес юристов, готовых судить тебя только за то, что ты дышишь. Теперь же, когда она не дышала, выяснялось, что супруга моя обратилась к ним загодя – без какой-либо внятной причины. Дата под текстом меня потрясла: подпись заверена днем как раз накануне отъезда в Марокко. Согласитесь, мне было о чем призадуматься.
Сюрпризы на этом не кончились: не прошло и недели, как по телефону меня попросили о встрече две странные персоны, чьи имена ничего мне не говорили, однако, когда эти двое подсели в кафе за мой столик, их лица мне показались знакомыми.
– Чтоб вам было проще, сделаем так…
Оба надели очки с темными стеклами, и тут я припомнил:
– Немые туристы на марокканском осле?
– Точнее, телохранители. Между прочим, ваши.
Мне показали контракт. Под ним была подпись, идентичная той, что стояла под завещанием Анны.
– Как видите, срок договора истекает завтрашним днем.
– Зачем она вас наняла?
– Это нам неизвестно. Можем только догадываться. Через месяц-другой у нас, вероятно, появится версия.
– Но контракт ведь до завтра?
– В том и дело. Мы не прочь его пролонгировать. Ваша жена продлевала его с нами дважды.
Я пробежал страницы глазами.
– Вы неплохо на мне заработали.
– У нас высокая квалификация. ВИП-класс.
– Давайте проверим. Если вы тело-хранители, ответьте-ка на вопрос: где тело и как вы его сохранили?
– Наше тело сидит перед нами. Со своей задачей справляемся: вы живы-здоровы, хотя и в дурном настроении. Пожалуй, разумнее перенести нам беседу на завтра.
– Ни к чему, – сказал я. – Завтра у вас истекает контракт. Могу поощрить ваше рвение иначе: отпущу вас сегодня.
– Вы не поняли, – возразил мне один из качков.
– Он не понял, – опечалился и второй. – Придется совсем испортить ему настроение.
– Сеньор Ретоньо, вам угрожает опасность. Ваша супруга переживала о вас неслучайно.
– Лучше б она меня просто пережила. Спасибо за ваше радение о моей ценной шкуре, но в последнее время она сильно поистрепалась и явно не стоит того, что вам за нее предлагала жена.
– Не горячитесь.
– Он горячится, – вздохнул сокрушенно гигант номер два. – Покажи ему пункт десятый, пятый абзац.
– Стопроцентная компенсация за три месяца?
– Только если наниматель не уведомил нас о намерении прекратить договорные отношения за девяносто дней до их истечения. Говоря откровенно, мы с вами могли бы считать, что контракт вы продлили на весь этот срок. Выгода для обеих сторон очевидна: мы обеспечиваем вам безопасность еще целых три месяца, а тем временем ищем себе не спеша новый объект интереса. Простои в нашей профессии – дело обычное. ВИП-клиентов отнюдь не так много.
– По рукам, – сказал я. – Чеки получите завтра по почте. А с этой минуты – не смею вас больше задерживать. Официально уведомляю, что отныне вы оба свободны от перечисленных здесь обязательств.
– Вы нам не верите. Жаль.
– Он нам не верит. Скажи ему, что нам выгодней поработать и завтра.
– Мой партнер имеет в виду, что гарантии не помешают.
– Какие гарантии?
– Нам желательно лично удостовериться, что про чеки вы не забудете. Он имеет в виду, что без нашей охраны вы, может статься, и выписать их не успеете. Поэтому завтра мы поработаем. А тем временем вы поостынете. Переменить опрометчивое решение лучше поздно, чем никогда.
Орангутанги раскланялись. Я свистнул, а когда они оглянулись, приложил ладони к макушке, показав им ослиные уши. Заключив, что теперь сделал все, чтобы расстаться друзьями, я нагрузился текилой под самый кадык и пошел в свой громадный, пустой и бессмысленный дом – дышать перегаром на Арчи.
Нелегкая это работа – работать миллионером, у которого кроме богатства и пса есть лишь презренье к себе и к богатству. Зато всегда найдется охота повыть вместе с псом на луну…»
* * *
От Светланиных глаз я марокканский отрывок скрываю – суеверие шамана, выкуривающего въедливых духов из ее малокровной палаты. Кое-что у меня получается: определенно, чем хуже Ивану, тем веселее творцу. Состояние Тети день ото дня улучшается. Я осторожно ликую.
Но тут приключается вот что: в ночь, когда я пишу о побеге тела Анны Ретоньо, у жены случается приступ, и ее опять переводят в реанимацию. Моя боязливая мнительность обостряется до панического предела. Отныне я зарекаюсь раздавать жизни джокеры на чернокнижных страницах романа, чтобы не вытащить козыря смерти уже наяву. Я мечусь двоедушным посыльным между разъятыми ложью мирами и вдохновенно плутую.
Плутовство даром мне не дается: я замечаю, что вкус апельсинов мне сделался гадок, а брошенный взгляд на наклейки “Maroc” вызывает скрипучую сухость во рту – будто я зажевал стакан виски песком. Стоит завидеть мне главврача в коридоре, как на память приходит Махмуд. Собственно, мой Махмудка и есть главный врач. Так же, как Аствацатуров – хирург – в моей книге потеет шофером Саидом, а дежурный медбрат, не снимая больничные тапки, стоит на часах в полицейском участке Кенитра-Тарфаи. Что до Германа – для него сыскалась в романе лишь блеклая тень: поскольку с Махмудом мы пробавляемся дальше без трупа, резчика трупов нам тоже не нужно. Пожалуй, единственно в этом реальность и вымысел сводят на время свою прагматичную дружбу.
* * *
Тетя идет на поправку. По прогнозам врачей, в больнице лежать ей еще три недели – если все пойдет по сценарию. Внешне Светлана здорова, разве что очень бледна. Количество трубок в ее паутине уменьшилось вдвое.
– Кулачок тренируется в поте лица, – улыбается деснами доктор. – Торопится стать силачом, а мы ему – кашку.
Кулачок – это сердце. Кашка – лекарство. Сердце – это ура.
– Ура! – говорю я жене, обновляя ромашки в стакане.
– У них уже месяц ура, – отвечает она. – Хорошо бы сменять их ура на пора.
– Не ворчи.
– Наверно, немного устала… Как поживает наш сирота?
На дворе зевает, сверкнув золотыми зубами, апрель.
Сквозь окно проникает в палату спелый запах щекастого солнца. Весна-карапуз дышит нам сдобой в глаза и нагоняет слезу на ресницы. Не мудрено, что Тетя припомнила детский приют.
– Дон Иван? Лучше всех.
– Принеси почитать.
– Не подумаю. Тебе нельзя напрягаться.
– Послушать врачей, так просыпаться мне тоже нельзя. Когда я не сплю, у меня кружится голова.
– Привыкай. Как выйдешь отсюда, я вскружу тебе голову.
– У меня она уже десять лет идет кругом. Я Дядю очень-преочень люблю. А вот во сне ненавижу.
– Чем заслужил?
– Не знаю. Знаю только, что плачу во сне, потому что тебя ненавижу. Мне все время мерещится, что ты мне вовсю изменяешь. Пусть не дают мне больше снотворного. От него постоянно кошмары. Я просыпаюсь, оттого что хочу умереть, а во сне умереть не могу. Там я только страдаю и плачу… Расскажи мне про Ваню.
– Удрал из детдома, укрывшись в фургоне заезжего фокусника.
– А у того была дочь. Угадала?
– Почти. Хана – любимая внучка. Маг Факирский – старик.
– Хана… Красивое имя.
– И означает «красивая».
– А с чего ты призвал волшебство на подмогу?
– Чтобы было правдивей.
– Раньше ты обходился лишь правдой.
– Раньше я не писал о любви, а писал о своем же прожорливом разуме.
– Просто ты о любви чуть-чуть недописывал.
– И недотягивал в волшебстве.
– А теперь дотянул?
– Притянул волшебную палочку. С того дня, как герой мой сбежал из детдома, волшебство для него что внутренний голос. Даже если вокруг тишина, голос этот не умолкает. К повороту такому Дон мной подготовлен: волшебство – появление Юльки. Чудо чудное – происшествие с Альфонсом. Остается привыкнуть, что чудеса – это норма. Легко привыкать к ним в подручных у фокусника.
– И какова твоя цель?
– Мне нужно внушить, что корень всего на земле – превращение, метаморфоза. Если читатель поверит, я смогу победить смерть любовью.
– А ты сможешь?
– Смогу.
– Не многовато ли в тексте случайностей?
– Чтобы роман получился, их должно быть больше в разы. Иначе герой мой погрязнет в рутине. Весь сюжет его жизни – внезапность.
– Почему?
– Потому что другие в читательской памяти не задерживаются.
В подтверждение я оперирую фактами. Перемыв косточки культовым авторам, мы убеждаемся, что почти поголовно они внедряют в реальность магическое: Кафка, Майринк, Толкиен, Кортасар, Булгаков, «Парфюмер», «Сто лет одиночества»… Писателям нашей эпохи даже не нужно было изобретать: лучший способ рассказа о чудесах – документальная манера повествования, стилистика лаконичных свидетельств, испокон веку знакомая нам по Евангелиям.
– Суть, однако, не в этом, а в том, что нехватка чудес современным сознанием воспринимается как недостоверность! Достоверность же слишком ущербна, что совершенно не новость.
– А что тогда новость?
– Что она еще и кусается. Вот полюбуйся. Арчи тяпнул за палец.
– Чем ты ему досадил?
– Дефицитом. У нас без тебя недобор повседневного чуда. Твой пес очень ждал, что я поделюсь пармезаном. А потом не сдержался и цапнул.
– Бедный мальчик! Истосковался по мне. Отомстил тебе за мой запах.
– И схлопотал по ушам.
– Бедный Дядя! Ну зачем ты мне врешь?
– Чтобы тебя позабавить.
– И какой мы отсюда делаем вывод?
– Вот и светило приперлось.
– И давно здесь торчит этот хам?
– Он не хам, а волшебник.
– Он никчемный врунишка! Маринке наплел, что меня наградили.
– А тебя наградили?
– И ты, побратимка, туда же!
– А ты меньше беспутничай, бабник.
– Его наградили медалью.
– Не медалью, а знаком отличия.
– И как называется?
– Ей уже можно смеяться?
– Категорически нет.
– Тогда, Тетя, держись. Медаль называется «Милосердие». Герка первый прозектор в России, кому выдали этот значок.
– А за какие заслуги?
– По настоянию благодарных покойников.
– По крайней мере я помогаю искать их убийц. А ты своих мертвецов убиваешь – со скуки, от нечего делать.
– Тут ты, Герка, не прав. У него персонажи живые. Есть, конечно, один-два скелета, но они погоды не делают. Погоду делают те, что живые.
– А погода нелетная – сплошь туман.
– Бывают и летные дни. Правда, Дядя?
– Только для тех, кто умеет летать.
– Или для тех, кто не очень умеет сигать с парашютом?
– Пойми, дурья башка: пуская им кровь, я дарую героям бессмертие!
Я вынужден врать точно теми словами, которыми раньше отстаивал правду стократ.
– Тогда я дарю им немного засмертия, – парирует Герка. – Чем вам не милосердие?
– Милосердие, причем весьма милое, – соглашается Тетя и, обратившись ко мне, добавляет: – Под стать твоему волшебству.
– Какому еще волшебству? – подозрительно косится друг.
– Когда очень большая любовь побеждает любое засмертие, – поясняет Светлана. – Так что в досмертьи уже ничего и не страшно.
– Ну-ну, забавляйтесь.
– Расскажи ему тоже. Читать твою книгу он из упрямства не станет.
Поразмыслив, я предлагаю им рассказать про цыган:
– Про то, как Иван променял на кибитку цыган фургон мага.
– Зачем?
– Перепутал спросонья. Вышел по малой нужде, а обратно залез не в ту дырку.
– А тебе это, Дядя, зачем?
– Чтобы начать одиссею. Укрупнить его образ. Нацепить на хребет тень скитальца Улисса – в нагрузку к теням Жуана и Фауста.
– Я, наверное, что-то не уловила. Откуда вдруг Фауст?
– От дьявола – как и всякий заученный трюк из запасов бродячего мага.
– А дьявол – Факирский?
– Факирский – тень дьявола. Сам дьявол выйдет на сцену потом.
– Чья же тень тогда Хана?
– Хана не тень, а предтеча. От Ханы до Анны даже на слух остается всего ничего. Расстояние в одно придыхание и несколько преданных лет.
– Дон Иван Хану любит?
– Он с ней колдует любовь. Но получается любодеяние. Можно сказать, надежды на чудо как фокус он уже исчерпал. Потому, возвращаясь в фургон и промахнувшись отверстием, он угождает планиде. Отныне Дон колесит по дорогам и постепенно свыкается с мыслью, что у дороги одна только цель – продолжение дороги. Табор учит его забывать все, что мешает дороге, и брать с собой в путь лишь тоску.
– Тоску по любви?
– Настоящей любви. С походной у парня порядок, который не могут нарушить и стычки с ревнивцами.
Ты цыган, шепчет ему молодая смуглянка, когда он лежит без сознанья с пропоротым животом. Ты цыган, хвалят его старики, когда он выбивает кнутом нож из мстительных дланей. Я цыган, говорит он себе, когда его собственный нож метит соперника раной. Я такой же цыган, как и русский, француз, сингапурец, размышляет Дон про себя, когда его начинает тошнить от дороги. Ворует он впрямь, как цыган, только лучше: он ворует, как фокусник. А еще он ворует, как мстит – себе за тоску. И чем больше ворует, тем азартней рискует…
Как-то в сумерки в табор заявляется сумрачный гость на мотоцикле с коляской. Зовет вожака. Они отъезжают в сторонку. Мотоцикл как будто бы Дону знаком: такой же он видел в сарае, который намедни обчистил. Спор, однако, у этих двоих не о том. Иначе с чего мужику доставать из засаленной стеганки гильзу банкнот и совать за кушак вожаку? Тот стоит, растопырив стыдливые руки, трясет головой. Кинув наземь тяжелую цепь, мужик уезжает. Следом взвивается вихрем длиннющая пыль. Завернув силуэт вожака в балахон, она оседает седой несмываемой кляксой у бывшего вора на памяти.
– Бывшего?
– Трудно быть вором тому, кто украден.
– Постой, угадаю! Вожак его продал?
– Сдал в рабство.
– Вольница стала неволей? Чудеса продолжаются.
– Только цвет у магии черный.
– Нет, дружище. Еще не совсем.
– Не совсем? Уколи ему, Герка, лекарство, пока он не спятил совсем. Дядя, ты явно загнул! Ну, скажи, что может быть хуже рабства?
Я почти торжествую:
– Война.
Слово попало, как камень в стекло. Облитые брызгами сотен осколков, молчим. Тетя смотрит в окно. Герман уставился в пол. Это портит молчание. Мне не хватает в нем мелочей: от нее – одобрения поднятых век, от него – замешательства синего взгляда.
– Ты о войне ни хрена ведь не знаешь, – выносит мой друг приговор.
– А нам знать не больно-то хочется. Ты же пишешь роман о любви. – Голос Светланы звенит раздраженной мольбой.
– Я пишу роман о любви, которой плевать на войну, потому что война – это смерть, а любовь ее побеждает. Дон плюет на войну, а заодно обвыкается драпать от смерти. Вот почему я пишу про войну. Скитальцу туда – прямая дорога.
Если честно, то я про войну не пишу, а лишь собираюсь писать. Тут без Герки не обойтись: как врач, он может подкинуть деталей. Для затравки делюсь с ним сюжетом. Герман настроен скептически, но постепенно, по ходу рассказа, потрошитель в нем оживляется: кто привык иметь дело с трупами, снисходителен к полуживым. Светка старается быть безучастной. Так старается, что погружается в сон. Перед тем, как уйти из палаты, я склоняюсь над нею, всматриваюсь в лицо. Оно безмятежно, как ненависть, у которой в запасе вся ночь. Тетя, похоже, меня ненавидит смакуя.
– А знаешь, Герасим, вчера мне она позвонила.
– Испанка? Стало быть, Эра опять не химера?
– Уверяет, что передумала. Кончать с собой в ее планы больше не входит.
– Известие стоит обмыть. Куда завернем?
– Обмывать рановато. Долорес грозится приехать в Москву ко мне в гости.
– Знатная стерва! По шкале терроризма, это третья степень угрозы. Надо обмозговать.
– Говорит, что мечтает теперь ознакомиться не с итогом, а с темной изнанкой моего бесподобного творчества – поглядеть, как я буду лгать ей в глаза в присутствии супруги.
– Зря помешал ей откинуть копыта. Хотя вот тебе мой диагноз: положение сложное, но поправимое. Твой самоотверженный друг готов тебя выручить. Коли она такая красотка, принимаю удар на себя.
– Ты не пишешь романов. Ты даже их не читаешь. А такую кобылку под силу взнуздать только литературе.
– По шкале бабских безумий, это последняя стадия помешательства. Тут я тебе не помощник. А когда твоя Эра нагрянет? Пока Тетя в больнице, есть шанс отделаться диареей.
– Пока Тетя в больнице, у меня всегда имеется шанс обосраться.
– Брось. Она не умрет. Давай-ка болтать о чем-то приятном. Лучше уж про войну.
Я излагаю задумку.
Проданный в рабство, Дон сидит на цепи почти год – в том сарае, который ограбил на воле. Странное дело: работать рабу не дают, а кормят как на убой. При появлении гостей Дону суют в зубы кляп и надевают на голову плотный мешок – скупердяйка-судьба в который уж раз экономит на реквизите. Сын хозяина, отвечающий за кормежку, заставляет раба откликаться на имя «Антон» – так зовут самого крестьянского сына. Он Иванов ровесник. Это многое объясняет, если знать, с какого боку к этому подойти. Дон не знает, а потому изнывает в неведении. В его арсенале имеются разные фокусы, но такому, чтобы рассыпалась цепь, Факирский не обучил.
Хозяин с хозяйкой в сарай не заходят. Похоже, на Доне поставили крест, но какая на этом кресте намалевана надпись, можно только догадываться. Бывает, гадая, Дон грохочет цепями, приводя в неистовство местных собак. Наказание справляет ленивый Антон. Он пинает, зевая, раба сапогом и рассудительно увещевает: «Вдругорядь кровью ссать будешь. Не опостыло бузить? Ну-ка, раззявь сюда пасть, я ее рванью затыкаю. Авось, осмирнеешь».
Лето, осень, зима идут и проходят своим чередом. Все они одеты в полоску: из-за неконопаченных щелей целый год облачен в арестантскую робу. В холода отряжают яремнику драную бурку и скудельную пену овчины. Нутро согревает первак-самогон. Отмеряют его по три кружки в сутки – достаточно, чтобы согреться на час и уснуть, чтоб замерзнуть во сне и проснуться, чтобы очнуться рабом.
Потом как-то раненно, сбоку, из-под полы у раздатчицы-скуки, подползает к сараю весна. Осмелев, она тычет в прорехи неструганных досок отчаянным писком птенца, на который в груди отзывается клекотом плакса-надежда. Она не обманывает: к маю Дон обретает свободу. Но свободу не жить на свободе, а ради свободы погибнуть. Ради свободы Антона Бойцова, по чьим документам раба забривают в Чечню. Армия – это место, где выполняешь свой долг, причем за кого-то другого, думает Дон, отправляясь на фронт в набитом вагоне. Большинство новобранцев – крестьяне или дети какой-то беды, с трудом и брезгливо читающие по слогам. Детдомовцы новой страны, чьи сыновья преспокойно сидят по квартирам.
Салаги храбрятся и распаляют себя матерщиной, затевая с испугу горластые потасовки. Нет ничего злее трусости, не способной укрыться за чьей-то спиной, размышляет бесчувственно Дон, наблюдая, как забивают ногами солдата за то, что он струсил дать сдачи, когда стая трусов кричала ему, что он трус. Нет ничего кровожаднее трусости, ополчившейся хором на трусость. Дон произносит одно только слово: «Харэ», и побоище сразу стихает. Трусость умеет читать по глазам быстрее, чем по печатным страницам. В глазах у Антона Бойцова она читает презрение к себе и угрозу…
– Экий герой! – сомневается Герман. – Да его в ту же ночь искусают – на то и шакалы. Пусть лучше будет совсем не герой, а нормальный трусишка. Пусть боится до чертиков – смерти, войны и уродов, – а как приспеет пора, совершит нечаянный подвиг. Геройство – понятие казуальное. Чаще всего обусловлено минутным и абсолютно случайным сложением не совместимых ни до, ни потом психофизических факторов. У меня про то курсовая была. Человек вдруг делает выбор, который не может затем объяснить себе самому, даже если другим объясняет весьма убедительно. После подобного рода «геройства» на него нисходит такой жуткий страх, что страшнее него может быть только его же публичное разоблачение. Конечно, бывают герои врожденные, конгениальные, но таких меньшинство, да и что там в башках за окрошка, ни один психиатр не скажет. В общем, пусть твой герой будет трусом. Целее останется.
– Хоп!
У меня ничего не написано, но есть две идеи: война как бесчестье и война как дерьмо.
– Война – это стыд. Стыдно тем, кто воевал, и тем, кто не был на фронте. Тем, кто бежал от войны, и тем, от кого бежала война, ужаснувшись затмившей даже ее изуверства жестокости. Стыдно тем, кто смотрел ей в лицо, и тем, кто пытался упрятать свой взгляд от ее леденящих зрачков. Стыдно всем, кроме тех, кто убит, и тех, кто живет, чтобы снова дождаться войны.
– Их я тоже встречал, и немало, – угрюмится Герка. – Говно, а не люди.
– Говно у меня – ключевая метафора.
– Значит, дело говно. Говорят тебе, не пиши про войну. Сбрешешь в чем – век не отмоешься.
– Но рассуждать о войне я могу?
– Рассуждай, только вслух. Не марай ни роман, ни бумагу.
Совет пропускаю я мимо ушей, но в сердце он мне западает. Теперь я ни в чем не уверен, кроме того, что война первым делом – дерьмо.
– Война первым делом – дерьмо.
– И вторым, и двенадцатым, и сорок пятым…
– Дон попадает в него в прямом смысле слова, когда перед ним взмывает на воздух солдатский сортир – так встречают в их части необстрелянных новобранцев. Боевое крещение дерьмом здесь священный обряд. Деды таким способом тешатся, а потом заставляют салаг копать свежую яму: «Чтобы других не обидеть, когда вас всех убьют». Их убивают наутро – вооруженных лопатами юных бойцов, но без Антона Бойцова. Бойцов достает их из ямы, вырытой для дерьма, и молится на дерьмо, благодаря которому выжил, схоронившись в старом сортире. Этим восьми не хватило дерьма, смекает Иван. Если ты живой на войне, значит, она на тебя не жалела дерьма.
– Как же он из него выбирается?
– Как героический трус. Приходится проявить незаурядную храбрость, чтоб отстоять свое право на трусость. Вся война должна быть построена на парадоксах. На не совместимых в миру сочетаниях характеров: трусость + добропорядочность; слава + предательство; жадность + героизм. Тут тебе и история малодушного прапорщика, от одного только цоканья пули о крышу потерявшего сразу сознание, но не потерявшего совести, когда командир его подбивал выдать комплекты солдатской одежды под командирское честное слово, не поверив которому, прапорщик застрелился. Тут и история капитана разведки, подставившего под минометный огонь целый взвод после пьяного спора «на орден» с майором из штаба. И алчность солдата, в одиночку проникшего прямо во вражеский тыл, чтобы выкрасть у спящего «чеха» карту минных полей – за награду в тысячу долларов, по получении которых солдат порешил своего часового и, прихватив автомат, дал из армии деру. Тут и двойной дезертир, ищущий правду в дерьме с двух сторон, а не найдя, убивающий наших и ваших, покуда его самого не прикончит рецидивист, сбежавший из зоны в Чечню, чтоб промышлять на войне заказными убийствами… Дон и сам вместилище парадоксов: его дезертирство есть доблесть, доблесть стыда и протеста; обман – утверждение правды (и чем ниже обман, тем сама правда выше); наивность его неуклюжих поступков есть изворотливость мудрости.
– Ты уже все так продумал?
– Почти.
– Не рассказывай. Если напишешь, прочту. Только ты не пиши.
– А как тебе вот такой эпизод? Дон встречает любовь из приюта, которая служит в полку медсестрой. Она признается, что спит и с врачом, и с майором. Но это – когда нет полковника: тот ее трахает редко, зато покрывает вне очереди.
– Известная песня!
– Мне нужен рассказ. Такой, чтобы после него Дон решился на бегство.
– А трусости разве уже недостаточно?
– Если б было достаточно, число дезертиров превышало бы списки солдат. Добавь-ка мне к трусости докторской гнусности.
Герка недолго шныряет лучом по своей перепачканной памяти:
– Он на войне у тебя в чужой шкуре, ведь так?
– Так точно!
– Но только по документам. А ты предъяви нам того, кто оказался в чужой шкуре буквально, физически. Вот где будет метафора!
Мы сочиняем сюжет: пленный «чех», доставленный на допрос, по недосмотру охраны обливает себя керосином и вспыхивает, словно сноп. О поимке уже доложили наверх: «чех» какая-то важная шишка в иерархии боевиков, потерять его равносильно оторванным звездам на генеральских погонах. Срочно привозят хирурга из госпиталя. Предупреждают, что, если чеченец умрет, врачу генерал самолично устроит несчастье. «Чех» обгорел процентов на семьдесят. До утра едва ли продержится. Переправить раненого в Моздок невозможно: все вертушки подбиты, а не подбитых ожидают по нескольку дней.
Хирург лихорадочно соображает. Запросив рапорт потерь, он выясняет, что за истекшие сутки ранено пять человек: нога, две руки, голова и живот. Убитых четыре: грудь, промежность, спина, голова. Врач требует «голову». По иронии судьбы, это тот капитан, который ходил в разведку и которого «чех» пристрелил. Группы крови врагов совпадают. Скрепя сердце, не веря в успех, хирург приступает к провальной своей операции. О пересадке кожи с убитых он читал когда-то в учебнике, где приводились курьезные факты про первые опыты трансплантологии. Насколько он помнит, они были сплошь неудачны.
Но в романе хирургу везет: жизнь чеченца им спасена, хотя это отныне не жизнь, а проклятье. Оказаться в шкуре врага, убив его только вчера, невыносимая ноша для психики. Ценность пленного как «языка» нулевая: тело его уцелело, но мозги не держат удара, а душа разрывается в клочья. Он превратился в растение, у которого вырваны корни, но поменялась листва. «Быть в шкуре того, кого ты убил, – вот что такое война, – говорит Дону Юлька, беззаветная медсестра, для которой жизнь теперь – только война. – Я его так жалела, что себя ненавидела. А потом вколола адреналина и, когда он затих, успокоилась. На войне как на войне…»
На сей раз их попытка любви обращается в пытку. «Ничего у нас не получится. Любовь для меня и всегда-то была книжка с выдранными страницами, да еще и выдранными на самом интересном месте. Теперь та книжка и вовсе сгорела. А ты, Дон, беги. Беги, пока никого не убил. И пока тебя не убили». Дон колеблется. Чтобы его подстегнуть, Юлька разоблачает их связь, сознавшись в измене полковнику: «Все, гусар, отгремели фанфары. Больше тебе я не дам. Я солдата Бойцова люблю».
В тот же день рядового Бойцова переводят в разведбатальон. «Если завтра не хочешь во вражеский тыл в одиночку по минному полю, беги, – говорит ему Юлька. – Вот тебе и одежа. Носи на здоровье и помни свою фронтовую подругу». Война – это подлость. И верность, взявшая подлость взаймы, думает Дон, надевая колготки и юбку. «Беги!» – вдруг кричит страшным голосом Юлька. На пороге шатается пьяный полковник. В руках у него пистолет. Дон прыгает резко вперед, и ему опаляет лицо. Кадык он находит вслепую. Повалившись на землю, он душит, и душит, и душит, и душит, заливая собственной кровью, потом – мокрый взрыв у него в голове, и черным-чернота. Когда он открывает глаза, Юлька трясет его громко за плечи и, рыдая задавленным шепотом, молит: «Беги, пока не убил! Еле тебя отрубила. На вот, держи».
Он бежит, спрятав под юбку стрелявший в него пистолет и предъявляет его дежурному на КПП. Уложив того на пол, швыряет в ночь его автомат и перемахивает через забор. Вслед Дону летит близорукая очередь…
– Лихо. Но плохо, – признается расстроенный Герман. – Слишком кудряво накручено. Сочинил – и довольно. Не порти бумагу. Не ври.
– А где я соврал?
– Да везде. Пересыпал своими метафорами.
– И какая из них не годится?
– Все годятся, да не для тебя. Ты не видел войны. Не пиши. Будь честнее. Молчи. Сочини о войне две строки – и довольно. Напиши, что Дона призвали на фронт и что он там погиб по чужим документам, а без документов сбежал, потому что спасла его Юлька, только об этом никто, кроме Юльки, не знал. А потом напиши, что она отдала ему платье, так что бежал он уже не мужчиной (мужчины с войны не бегут), а беспомощной раненой женщиной. Такая вот метаморфоза. Возвращаю тебе твое волшебство, и идем по домам.
Если есть у вас друг, вам не надо войны.
– А о чем мне прикажешь писать?
– О любви. И выдирать страницы не вздумай. Хоп?
– Похоже на то. Как только из этого хопа мне теперь выкарабкиваться?
– Как всегда: доверяясь инстинкту и магии.
– Хоп!
* * *
Герка был прав: стоило вызволить Дона из армии, и роман поскакал, точно конь по степи. За неполные сутки он доскакал от Чечни до Москвы, а потом, не даваясь стреножить, две недели искал подходящее стойло по холке. К дате выписки Тети домой я накатал добрых сорок страниц – по полторы на полночи. Писалось в охотку и много, болтливо, но звонко – даже жаль глушить или резать. Я наконец полегчал, потому что вконец раздвоился: был и Доном, и Доновым поводырем.
Не обошлось без подвоха: поводырем у Жуана могла быть лишь баба. Пристало теперь уж и мне влезать в дамские тряпки. Конечно, такое случалось со мной не впервой. Но была ощутима и разница: одно дело – быть мессалиной кому-то, другое – себе.
Долорес дышала нам с Доном в затылок. В минуты особой удачи я ее даже хотел, в чем, умываясь наутро, проворно раскаивался и, подморгнув зазеркалью, беспечно о ней забывал. До поры она затаилась, не пилила мне нервы звонками и берегла мое настроение. А оно у меня было здоровским: я знал, что в романе своем не соврал. Стало быть, напропалую могу врать и дальше.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.