Читать книгу "УГОЛовник, или Собака в грустном углу"
Автор книги: Александр Кириллов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Ляхов вздохнул и мысленно повесил секач на место: будет много крови, на лбу рана, изо рта розовато пузырящаяся слюна, зальет кровью лицо, сорочку и его, Ляхова, перепачкает всего, и убьешь ли еще, а то долби потом, зажмурясь, до победного.
– Вот вчера с матерью в театр сходили, а теперь целый день чешемся… Сроду больше не пойдем туда, нам ихнее паскудство…
В руках у Ляхова оказалась деревянная скалка, и он тут же сходу хлопнул ею тестя прямо в лоб: тот вздрогнул, тряхнул головой, потер лоб. Ляхов стукнул еще раз, и еще, и еще: скалка отскакивала от головы тестя со странным полым звуком, будто Ляхов лупил по деревянным брускам ксилофона.
– Мы говорим билетерше в антракте: претензий к вам не имеем, но пересадить просим. А она: «А что вас беспокоит?» – Клопы, говорим, и показываем ей белые волдыри от укусов на руках.
– А она? – разинув рот, уставилась на отца Мила. – Ужас какой-то!
– Билетерша? – переспросил недобитый тесть, почесывая запястье и хитровато улыбаясь Ляхову, уже забывшему о скакалке. – «Хорошо, – говорит, – пересадим». Матери даже показалось, что её это совсем не удивило. «Мы, – говорит, – эти кресла уже не раз дезинфицировали. Значит, прячутся где-то. Будем искать».
– Клопы же, папа, – все ширились глаза у Милы, – клопы!
…крысы бегут с корабля…
– Что клопы, – встрял в разговор Ляхов, – вчера вхожу в магазин, а из урны шасть на меня крыса, жирная, нахальная, пробежала мимо, толкнула даже.
От «крысы» Милу покорёжило. Она хлопала глазами, задохнувшись до слез, со скомканной влажной наволочкой во рту, предусмотрительно впихнутой туда Ляховым, чтоб не орала.
За ним и над ним через всю кухню глухой влажной стеной белело, вывешенное после стирки, белье, отгородившее стол от плиты, и всякий раз, когда он тянулся за чайником к плите, шлепавшее Ляхова по лицу, либо вдогонку хлеставшее его сзади по шее плохо отжатым концом.
…на реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом…
Мила долго наполняла ванну, а он залёг в холодную измятую постель, голодный, непрощённый. До слуха доносился слабый плеск воды. Возбужденное сознание, помимо воли, ловило эти звуки, преломляя их в розовые пятна её тела, погруженного в ванну. Вокруг пенилась голубовато-пузырчатая вода: она вскипала, резко освобождая занесенную за спину руку с мочалкой, капли цеплялись за шероховатости кожи, прикипали у коричневых сосков, разбухших, вздернутых, стекая по желейным выпуклостям груди… Высоко поднявшись, лупила в окно луна белым жестким светом.
Мила залезла в постель. Её влажное тело дышало теперь совсем близко, обдавая Ляхова теплом, душистым запахом дорогого мыла, хвойной воды, распаляя воображение призрачным ощущением её свободно раскинутых под одеялом ног.
Ляхов быстро трезвел, пробуждаясь от сна. Неподвижность ломотой отдавалась в его членах, отравляя желанием немедленного примирения. «Что за жизнь», – говорил он себе, виновато поворачиваясь к жене, а его чужая рука уже покорно тянулась обнять её ненавистное тело, с отчаянием сознавая (в который раз!), что нет ничего унизительней и желанней их примирений в постели… Мила всё еще упрямилась, но незаметно слабела, уступала: минуту назад еще сросшиеся в застарелый рубец губы, отмякали и лопались как мыльный пузырь, обжигая горячим дыханием, а холодные, как русалочий хвост, ноги, разомкнувшись, зависали двумя выброшенными в ночной полутьме белыми флагами… О Боже, что это?.. Услышал он сквозь жесткое дыхание её прерывающийся шепот: «Тебе вправду жалко Динку?» И в ответ нашептывал ей так же сухо, прерывисто: «Лечиться тебе надо… холодный душ по утрам… йогой бы заняться».
– У меня голова кружится.
– Мало двигаешься.
– И сердце нет-нет да сожмет.
– Бегай трусцой.
– И подташнивает.
– Организм слабый… пей витамины.
– Он, Миша, не слабый, – промурлыкала жена, – он беременный.
…черные стрелки и красный циферблат…
Может, слышали где-нибудь, – как не слышать, – что насилие служит делу создания новой жизни, более достойной человека. Динка росла, а человек, созданный насилием для новой, более достойной его жизни, не спускал с неё глаз.
Хозяин спит, а собака растет для жизни более достойной и человека, и насилия над ним… И однажды, скажите пожалуйста, вырастает.
II
…товарищ ахнуть не успел…
Обычным суетным утром, собираясь на работу, Ляхов почувствовал, что его кто-то с ожесточением дергает за штанину. Он обернулся и увидел у своих ног рыжую собаку. Она восторженно виляла хвостом и улыбалась ему, вывалив язык и часто дыша. «Мила! – крикнул он, не веря глазам, – узнаешь Динку?»
И действительно, если не видеть её каждый день, Динку трудно было бы узнать. Она выросла в красивую статную лайку. Её уши гордо торчали – рыжие, с черными подпалинами внутри, хвост свернулся баранкой, густая шерсть масляно лоснилась на свету.
– Ты посмотри, злобная, – он в восторге отбивался от Динки. – Фу! Место! Место!
– Не обольщайся, мой милый. Динка команд не слушает и в телохранители не годится. Она по характеру цыганка… Папа говорит – это у неё в крови.
Мила очень похудела за это время, будто все соки, отхлынув от маленькой головки, жилистой шеи и костлявых плеч, впитала в себя разбухшая грудь, едва удерживаемая высоким животом.
– А мы это сейчас проверим, – ухватил он Динку за ошейник. – Для твоего папы, надо понимать, собаки – только волкодавы из их питомника.
Ляхов ревниво осмотрел у Динки морду, заглянул ей в пасть, ища там признаки собачьей злости, и с удовлетворением потрепал её за ушами.
– Смотри, – подозвал он Милу, – нёбо у неё черное, значит, злая. Оскал хищный, шерсть на морде жесткая. Собака – что надо. Но вы её занянчили и избаловали. С этим надо кончать. Всё, резвый-кудрявый, хватит прыгать, вертеться, кружиться… Призываю тебя, Динка, на действительную службу. Меня слушать и не жаловаться, поняла?..
– Я вижу, ты преданного друга захотел? Ишь, размечтался.
– Ну-ка, дай лапу, – присел Ляхов перед Динкой на корточки. – Стоять! Я что тебе сказал! Рядом!
– Бесполезно, Миша. Только охрипнешь.
– Ко мне! Ах ты, сучья твоя порода, стой! Куда?!
Динка вспрыгнула на стол, опрокинула вазу, Мила пронзительно закричала. Ляхов перевел дух, огляделся, и уже более спокойно, взяв себя в руки, сказал: – Ничего, сучка. Я из тебя эту дурь выбью.
…учиться, учиться, учиться…
Динке запрещалось: покидать свое место, тереться мордой о стены, гваздать обои, таскать со стола хлеб, валяться, где попало, путаться у хозяев под ногами, громко лаять, сидеть у стола во время хозяйского завтрака, выпрашивать подачку, чесаться, отряхиваться на кухне, и, главное, в отсутствие хозяев влезать к ним на постель. Чтобы отучить Динку от последнего порока, Ляхов использовал испытанный метод, преподанный ему тёткой. («Без провокаций, – говорила она, – нет и реакций». ) Кусочек хлеба или мяч он бросал на постель, зажав в руке плетку, и всячески подначивал Динку достать их, мол: ну же, давай, можно. Её бдительность, усыпленная таким образом, сбоила и Динка, засияв и распушив хвост, доверчиво вспрыгивала на постель – и тут же, как ожег молнии, падала на неё сверху карающая плеть. В ответ на выражение ужаса, недоумения, обиды у неё на морде, Ляхов приговаривал: «А ты не прельщайся поблажкой, не верь в доброго дядю, не поддавайся на провокацию, знай своё собачье место и жить будешь лучше, жить будешь веселей»… Самый распоследний пёс (тётка говорила «стервец») должен был это понять, если, конечно, не хотел сдохнуть где-нибудь под забором…
Обученная собака не попадет под автобус при переходе улицы – хозяин отвечает за её безопасность. Не помрет, отравившись на помойке или подобрав с земли специально разбросанную отраву. Её мех не пойдет к скорняку на шапку, если собака во всех случаях жизни признаёт одного хозяина и не берёт из чужих рук лакомых кусков…
К сожалению, Динка (как в своё время и отрок Ляхов) не желала себе добра. Стоило у неё на дороге попасться чему-нибудь съедобному, – её морду до смертного хрипа было невозможно оттащить от куска. Она скулила, ползала, била хвостом, рвалась, слюни текли, уши висли, глаза блуждали, одним словом: подай ей эту гадость и всё, иначе инфаркт. «Жри», – отпускал Ляхов поводок, выбившись из сил, и был готов задушить её в эти минуты от досады. И была бы голодна, а то ведь сыта, ухожена, обласкана… «Тьфу, дрянь подзаборная», – бесился он. При этом его рыжие волосы задиристо торчали, а широкая лысина блестела от пота. «Ты у меня усвоишь, что такое хорошие манеры. Будешь книксенами меня встречать, как институтки в белых передниках».
…охота пуще в неволе…
Жарким днем, проморив Динку до обеда голодом, Ляхов в резиновых перчатках, чтобы не оставлять на лакомстве хозяйского запаха, кромсал кусками колбасу, начинял её изрядной порцией горчицы, соли и перца, и разбрасывал по двору. Динка, сразу не учуяв за дурманящим колбасным духом взрывчатой смеси, набросится на лакомство, а когда разжует, тут же почувствует, как дурно хватать на улице что ни попадя, и поймет, наконец, что за это неминуемо наступает расплата. Надо было навсегда отбить у неё охоту к самодеятельности, заставив усомниться в здравости её природных инстинктов. Гóрек дармовой кусок, подобранный с земли.
С Ляхова текло в три ручья, но Динка и не думала искать в кустах заготовленные для нее «лакомства», которыми он любовно «заминировал» её жизненное пространство. Вот-вот, опасался он, на них могли позариться бродячие псы, деловито вынюхивавшие, где что плохо лежит.
Наконец, они прошли совсем рядом с аппетитным кусочком. С первого раза Динка промахнулась, но со второго захода она его обнаружила, перевернула лапой, обнюхала. Наступила торжественная минута. Момент истины. Динка схватила кусок (у Ляхова мелко-мелко задрожало внутри и перехватило дыхание) клацнула зубами и… проглотила колбасу вместе с горчицей, солью и перцем. «Это она сгоряча», – решил он. Следующий кусок Динка отыскала сразу и молниеносно его сожрала. Ляхов не успел даже опомниться, он не был к этому готов.
…надеждой юношей пытают…
Теперь за каждый поднятый в земли кусок Динку нещадно секли. «Лупить – уму-разуму учить» или «Ремнем драть – мозги вправлять» – из тёткиных «перлов». В конце концов Ляхов запугал её до смерти. Динка и дома шарахалась даже от миски с кашей, принимая её за очередной «данаев дар».
«Ну, ну», – снисходительно ободрял её Ляхов, поднося ей миску к самой морде, довольный, что его уроки не прошли даром. «Скоро с тобой можно будет гулять без поводка как с порядочной».
Он уже предвкушал их образцово-показательные выходы в свет, когда один только взгляд, небрежно им брошенный, заставил бы Динку остановиться как вкопанную, дожидаясь его команды. И вот однажды в виде поощрения он осмелился её отпустить с поводка, – и в ту же минуту он уже в бешенстве наблюдал, как она, подхватив что-то с земли, поплёвывая на его ор и угрозы, жадно, с удовольствием жуёт «это», инстинктивно пригибая голову в ожидании удара.
…ты самка, Варвара, волчица…
Привязанная поводком к отопительной батарее Динка скулила не в состоянии ни лечь, ни поменять место, и всё старалась, изловчившись, перегрызть натянутый струной короткий поводок.
После полудня из-за крыши дома, словно штатный палач, выдвинулось жгучее, огнедышащее солнце, вывалив свой раскаленный добела язык из оконной пасти в комнату. Динка прела, изнемогая на солнцепёке в жарком слепящем свете многократно усиленном под линзой двойных стекол, и, казалось, что в минуты оцепенения, вызванном светошоком, с обвисших ушей её стекал каплями пот. Время от времени, очнувшись, она принималась неистово биться, как рыба, выброшенная на берег, отступив от окна задом и дергая затянутую у горла ошейником голову, и при этом больно ударялась мордой о шершавый в сварочных швах чугун отопительной батареи… «Кому сейчас легко», – утешал её Ляхов.
…кому на Руси жить хорошо…
«Бездомных собак и кошек надо истреблять. Живодеров не хватало, так мы их камнями забрасывали». – «И взрослые – ничего, никак не препятствовали. Скажут только: закопайте на пустыре и не бросайте на улице перед домом, а то санэпидстанция шею намылит».
«И не жалко было?» – огорошил стариков своим вопросом Ляхов.
Он сидел на скамейке в компании пенсионеров, позорно сбежав из квартиры от нестерпимого скулежа Динки.
«Жалко?! – возмутился матерый ветеран, коротавший свой век на заслуженном отдыхе. – Жалеть – только мучить, помрет – отдохнет. Смерть не наказание, как поп пугает, а санмера, полезная обществу безо всякого там аду или раю». – «Скольких людей позабирали, а эту тварь, чего её жалеть».
Старики оживились – и наперебой в упоении вспоминали: «На работу опоздал – срок». – «В магазине обвесил – десять лет давали». – «Слил в речку мазут – вышка». – «О начальстве непочтительно высказался – на лесоповал». – «Дисциплину у нас любят». – «А как же, порядок должен быть». – «Друг за дружкой следили». – «Чтоб не избаловались, иначе, кто работать станет». – «И мы когда-то были рысаками»…
А всё началось с соседского малыша, который, слоняясь без дела по двору с детским ружьем, заметил дремавшую в тени бездомную собаку, подошел и со всего маху ударил её, спящую, по морде. Та вздрогнула и судорожно стала чесать лапой ушибленное место. Малыш взял ружье за ствол и ударил её прикладом ещё раз. Собака тяжело поднялась и отошла от него, улегшись теперь на солнцепёке. Она была старой и больной. Малыш, держа ружье наизготове, засеменил к ней нетвердыми шажками и изо всех своих детских силенок принялся колотить собаку по голове. Она жмурилась, покорно принимая удары, и уже не вставала. Тут и подскочил к нему Ляхов, сжалившись над псом. Сразу же объявилась и мать малыша. «Ты зачем трогаешь собачку, – пожурила она сына, – собака больная, видишь, подняться не может, еще заразишься от неё». Малыш плакал, выдергивая ручонку из материнской ладони, а когда обессилел, поднял ружье и стал им яростно отбиваться от матери, стараясь дотянуться железным стволом до её лица. Мать его отшлепала. И тут недовольно заворчали на скамейке старушки: «Дай ты ему поиграть с собачкой. Она чистая, незаразная, её тут все знают». Проснулись и загалдели старики: «Деточки – они всегда такие». – «Мы тоже пацанами кошек дымом душили, – радовался один из них, что хоть что-то вспомнил из детства, – загоним их в обрезок трубы, кинем внутря горящую паклю – чáду, а мы заткнем трубу с обоих концов, и воют они там, как ведьмы на болоте». – «Ломиком, помнишь, – вскинулся, разбуженный ностальгией другой „ветеран“, – железным ломиком… как он сичас, хребет всем им перебивали: хряс и готова. Она бездомная, ничья, одна от неё зараза. Нас папаша хвалил за это». – «Взяться бы всем, как китайцы, и перебить всю живность: от собак и кошек до голубей и тараканов, – от них вся маета наша». – «Самим жрать нечего… А тут слоняются туда-сюда, ссут на газон, а в квартирах на ковриках полеживают». – «Едят из мисочки печеночку, жиреют…» – «И весь двор загадили и лестницу не наубираешься».
… – Я им говорю, – вернувшись в квартиру, резонно заметил Ляхов, – а в лифте, кто прудит, хоть унитаз там ставь, собаки? Собака, говорю, умрёт, а не нагадит у себя в доме. А уж там, где у нас побывал человек…
Мила разогревала жаркое, и от аппетитного дурманящего запаха мяса, гулявшего во всех щелях, тявканье Динки выросло до неистовства.
…преступление за наказание…
Динка перегрызла поводок и попыталась прорваться за Милой в приоткрытую на лестничную клетку дверь. Ляхов поймал Динку за болтавшийся на шее обрывок поводка и потащил назад к отопительной батарее. Динка уперлась, зарычала и вдруг, рявкнув на Ляхова, вцепилась ему в руку зубами. «А-а-а! – взвыл он, опешив, – что? кусаться? меня?!» И удерживая Динку за ошейник, пнул ногой ей в живот, повалил на пол и, не помня себя, кулаками бил, шалея от удовольствия и наслаждаясь её визгом, с такой силой кипело в нем возмущение.
– Живодер!.. Не мучь её… Отпусти!..
Мила толкала, пинала, тянула мужа за ворот, не в силах оттащить его от Динки.
– Я добра ей хочу!
– Не мучай её, слышишь. Лучше удави! Что ты от неё хочешь? Злости? Нет её в ней. Породы? Дворняга она. Ей инстинкт говорит, чтобы выжить: хитри, изворачивайся, угождай, льсти. Ты на себя посмотри. Ты слова боишься сказать. Тебе в лицо плюют, а ты – «папочка».
Ляхов выпустил Динку, и та, заметавшись по коридору, полезла под стул. Её морда с трясущейся нижней челюстью тут же показалась из-под стула и жаждущий объяснений взгляд испуганно обратился к хозяевам.
…всё течет, ничто не меняется…
Вода безнадзорно текла из не перекрытого им впопыхах крана, когда он бросился из ванной на перехват рвавшейся из квартиры Динки, и томно, сонно журчала, временами начиная булькать, гортанно, с клёкотом, как могла бы кричать, захлебываясь, больная хищная птица. «Что за жизнь», – бормотал Ляхов, подставив под струю прокушенную у запястья руку. Неприятно замочив оцепенелые пальцы, вода мутно стекала в раковину, а скользкие от мыла ладони светлели и жестче терлись одна о другую…
«Пусть знает, – наткнувшись в коридоре на Динку, в раздражении оборвал он себя, – пусть знает, что у неё есть хозяин».
«И она пусть знает, – задел он взглядом жену, заглянув в кухню, – что у Динки есть хозяин».
«Все пусть знают, – хотелось крикнуть им всем в лицо, – кто тут хозяин».
«Пойду, пройдусь, – бросил он Миле, плакавшей на кухне, и ушел. Или, точнее, накаленная, взрывоопасная атмосфера вытолкнула его из квартиры.
…Бежал он долго – где? куда?..
Он загремел вниз по лестнице, будто спущенный в многоголовой гидре мусоропровода, отрыгивавшей на всех этажах избыточный мусор из отвалившихся челюстей, а судорогой лестничных маршей был исторгнут из удушливого нутра подъезда за порог дома.
Но и на улицах города стихия выпихивания ощущалась им буквально во всем: в повсеместной уличной грязи, струпья которой особенно выделялись вблизи мусорных баков, частью перевернутых; в обезображенных тротуарах с черными нашлепками битумных пластырей; в белесых от пыли деревьях с почерневшей и сморщенной листвой; в угрожающе осыпавшихся фасадах зданий; в озверелой тесноте троллейбусов и автобусов; в усталых и злых лицах прохожих…
«Что за жизнь», – бормотал Ляхов, ощущая, как его, бесцеремонно протащив через весь город, сходу втолкнули в последний вагон электрички, едва не прищемив автоматической дверью; и еще какое-то время по инерции толкали в спину всё дальше сквозь грохочуще-подвижное стальное горло состава – из последнего вагона в первый, где он и застрял надолго у мутного окна.
…свобода лучше, чем несвобода…
Ему всё казалось, что кто-то, цепко ухватив за шиворот, основательно потыкал его носом в его жалкие приступы ярости (вроде сегодняшней расправы над Динкой) и вышвырнул вон из города, как часто и сам он проделывал со щенком, выбрасывая его за порог комнаты, чтобы раз и навсегда отбить у него охоту к своеволию: вот тебе, вот тебе, знай свое место, не посягай, самозванец, шут гороховый. И это несмотря на чье-то глумливое: ну же, что ж ты, не такой как все, с изъяном, не из тех же корней? Ну-ка, пробуй-ка…
И это не было для него внове. Как Ляхов себя помнил, он всегда жил, будто приговоренный к наказанию, которое только отложено кем-то на неопределенный срок. Но ощущение или предчувствие нависшей над ним расправы, приучило его, заранее покоряясь, быть готовым в любую минуту – слезами, просьбами, клятвами, заискивающей улыбкой, – предупредить удар, еще не поразивший, но уже вспухавший в воображении свежим рубцом на спине… Дед, бывало, усаживал его к себе на колени, захватывал левой рукой его голову и пристально вглядывался в него. Ляхова брала оторопь – он замирал, цепенел от цепких глаз деда. Казалось, целую вечность бесстрастные водянистые глаза деда, не моргая, смотрели на него. Дед поднимал правую руку, целясь в Ляхова пальцем, как бы пистолетом, и ему слышался дедовский – пах, выпорхнувший из морщинистых губ. «Теперь ты», – предлагал дед сыграть с ним в любимую игру, поднимал его ручку, складывал пальчики в якобы пистолет и: «Ну же, по врагам народа – пах!» А бабушка, совсем не кровожадная, очень даже милая, не уставала ему повторять: «Жизнь, внук, жестокая, беспощадная. Выживает сильный, слабый гибнет». А тётка учила: «Притесняют тебя в детском саду, в школе – не жалуйся, не плачь. Завтра же подойди к тому, кто из всех самый вредный, и, не говоря ни слова, бей его, да посильнее, и увидишь: вы помиритесь, и другие от тебя отстанут».
Как ни упражнял Ляхов свой дух, участвуя в «тайных» опытах, которые они с пацанвой проделывали на чердаке, испытывая друг друга на выдержку; сколько ни готовил себя к страданиям, боли; сколько ни вызывал их в своем воображении по ночам, накрывшись с головой одеялом, мысленно приучая себя к истязаниям и терпению – наутро, растопырив ладонь над зажженной горелкой, кричал как всегда и торопливо заливал обожженные пальцы подсолнечным маслом.
…кто жил и мыслил, тот не может…
А как-то под праздник бабушка явилась с живой курицей. «Сейчас куриный бульончик сварим. Дед, сам зарубишь?» – «Зачем мне лишние хлопоты, – услышал он голос деда, – у нас теперь парень взрослый». – «И правда, – согласилась бабушка, – совсем уже мужчина». И смотрит на Ляхова, что скажет: и ждёт, надеется.
Ляхов вышел на балкон с огромным кухонным ножом. Курица, видимо, почувствовав, с чем к ней пожаловали, встрепенулась и вдруг яростно забилась, размахивая крыльями и издавая дикие звуки. Тело Ляхова облепили тошнливые мурашки и сосали, как гнус. Он оглянулся на балконную дверь, но отступать было нельзя. Лучше самому зарезаться, чем сознаться в своей слабости. Собравшись с духом, он мужественно ринулся на курицу и ухватил её за горло. Она вытянула шею. Ляхов обомлел от ужаса, когда увидел, что её шея вытянулась у него в руках до полуметра, а дикий безумный глаз курицы, скосившись, смотрел на него. Ляхову стало вдруг так страшно, что он, зажмурясь, хватил ножом по курицыному горлу. Она издала душераздирающий вопль, капнула кровь, но голова курицы по-прежнему прочно держалась на длинной гибкой шее и только глаза безумно вращались, скашиваясь в сторону Ляхова. Нож оказался тупым. Выронив его. Ляхов схватил курицу за горло двумя руками и в отчаянии, покрывшись холодным потом, стал торопливо её душить. Она билась, брызжа на него кровью из надрезанной шеи, а он, смертельно струсив, всё сильней и сильней сжимал ей горло, пока там что-то ни хрустнуло, заклокотало.
Пошатываясь, вошел он на кухню с задушенной им курицей и бросил её на стол. Было такое чувство, что он душил сейчас там, на балконе, самого себя…
…Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду…
На утробный скулёж избитой Динки паническим кудахтаньем отозвалась из подвала памяти задушенная на балконе курица. И тут же заголосили на разные голоса: усеченная совесть, безъязыкая порядочность, попранное достоинство, а оно, как больной нерв, тянуло из небытия все прочие, будто «на память» сросшиеся воспаленными узелками, – унижения, душевные травмы, как бы вытягивая за хвост всю его прошлую жизнь с её обидами, заботами, обязанностями, зависимостью от власти, страхом наказания, регламентированным временем и отчетностью за каждый свой шаг…
И этот свиток из дел и слов, привязанностей и слабостей не обрывался, как бывало в детстве, едва только Ляхов успевал вскочить в вагон трамвая или втиснуться в дверцы автобуса, чтобы без оглядки бежать в никуда, а тянулся за ним и тянул назад – и уже не терпелось повиноваться, уже хотелось встать, выйти на остановке и встречной электричкой послушно вернуться в город. И с каждой станцией это беспокойство, этот страх, это предчувствие личной катастрофы росло, хватало за руки, срывало с места…
И вдруг, шурх – их связь лопалась, как резиновый бинт, до предела натянутый и невидимый глазу, шурх – и в один миг разом отпускало: мысли запинались, почуяв свободу, и забывали дорогу назад.
…и вновь я посетил…
Любым транспортом добирался он до конечной остановки и бродил там по незнакомым местам до темноты; и чем дальше от дома уезжал, чем меньше понимал, где находился, чем пустынней было вокруг, тем защищённей он себя чувствовал. Ему вдруг начинало казаться, что он смотрит на всё и всех, словно дух, спустившийся на землю, никому не видимый, бесплотный, но всё чувствующий, всё слышащий…
Ляхов шел улицей, взбиравшейся в гору на костылях переброшенного через речку деревянного мостика, и уже с пригорка обернувшуюся, глядя: высоко ли взобралась. Сверху навстречу Ляхову ковылял, пошатываясь, старик в засаленной ушанке. Поравнявшись с ним, оглянулся на Ляхова: кто такой? – и пошел дальше. Клубила желтой пылью на проезжей части босоногая ребятня. Из окна дома, как с иконы, смотрела женщина в туго повязанном вокруг лица платочке. Настороженно вышагивал у ворот петух, поднимая лапу, замирая, и вдруг резко, будто заводной, вращая головой влево-вправо. От колодца с коромыслом на плече, мерно покачиваясь под тяжестью ведер, приближалась в цветастом сарафане девушка, – яркой пестрой тенью заслонив одинокое солнце.
…всюду замерло всё до рассвета…
Отзвонили колокола. Стемнело. Мгла ела глаза, вбиравшие лучистый живительный свет деревенских окон. Мимо шли дети, пенсионеры. Присаживались рядом на скамейку, переговаривались через голову Ляхова, будто он пустое место. Вот и нет его на свете: Ляхова гражданина, мужа, члена профсоюза, прописанного, закончившего, со справкой с места работы и проездным билетом в кармане – этого Ляхова нет. И какое это удивительное чувство – не быть для других, будучи для себя. Можно встать, уйти – навсегда: никого этим не потревожив, ни в ком не оставив следа – доброго или худого – всё едино. А можно сидеть тут хоть всю ночь, наблюдая за тем, как расходятся из сквера люди. Как тянут, зовут друг друга, как толкают жены подвыпивших мужей и скрываются в ватной духотище своих жилищ. И еще долго, укладываясь спать, мелькают в освещенных окнах: то тенью, то синей майкой, то ночной сорочкой, расчесывая щеткой волосы, ссорясь, разбирая постель… И над всеми звездное небо, словно огромный темной эмали дуршлаг, которым прихлопнули их всех сразу на ночь. Ляхов сидел притихший, огромный, прислушиваясь, как гудят в нём проводами высокого напряжения кровеносные сосуды, упираясь головой в луну, подпирая сутулой спиной небесный свод и врастая проросшими вглубь земли ногами в преисподнюю…
…как ни удивительно – всё в мире относительно…
Электричка, сорвавшись с места, воя как от зубной боли, устремилась к очередной станции, слепо сшибая, завалившейся на бок тенью, столбы, шлагбаумы, переплеты моста…
В вагоне сумрачно. Неподвижно сидит, будто окаменев, Ляхов. Беззвучно ползает по стеклу вялая муха. Неподвижно светлеет в глубине вагона женский профиль. Смуглое лицо, пугливые глаза, словно две крупные оливы, вспухшие маленькие губы – привлекают его внимание… Захотелось подсесть к ней, заговорить, пожалиться на жизнь, с чего, собственно, и начинаются все знакомства, а там, может быть… Ляхов размечтался, как они, уже объяснившись, идут темной улочкой дачного посёлка. Между стволами мачтовых сосен искрит в конце улицы одинокий фонарь. Оба испытывают волнение, обоих пугает романтическая скоротечность знакомства. «Ты не думай, – говорит она, – я никогда так не знакомлюсь». – «И я, – признается он, – в первый раз». Они входят в дом, давно нетопленный, пропахший сырым тесом и яблоками. Она разводит в печке огонь, ставит на плиту чайник. От печки идет тепло и душистый смолистый запах. Они приникают друг к другу и застывают в немом блаженстве, слушая треск горящих поленьев…
«Взгляни на меня, – шепчет Ляхов незнакомке, – ну же, взгляни». Она смотрит на него издали удивленно, с вопросом – что надо? Взметнулись вверх брови, лицо приняло отчужденное – то надменное, то скучающее выражение. И вдруг Ляхову со всей очевидностью открылось, как скучна и неинтересна она самой себе со всеми своими мыслями, чувствами, желаниями… Его буравят уже злые, холодные глаза, всё наперед знающие и о нём, и о его намерениях, и обо всех таких же, как он, коим нет числа… И опять Ляхов ощутил на себе цепкие лапы города.
…я с детства не любил овал…
Всё живое в часы рождения, смерти и личных несчастий, уединяясь, забивается в самые темные углы на земле. Он всегда тяготел к такому спасительному углу, и всегда такой угол отыскивался для Ляхова, провонявший чужим жильем, в который его регулярно ставили на колени, где, выплакавшись, он любил хорониться от взрослых. С малолетства он безбожно резался об острые и тупые углы замкнутого на себя лабиринта и как спасения искал там, за поворотом, уже уготованный ему тот красный уголок – место наказаний и покаяния, место ритуальных обрядов, место тупика и спасительных шор…
…не спится мне. Такая лунность…
Краюху луны замыла розоватая облачность, и луна вышла на потускневшее небо яркой, до блеска начищенной… Динка сидит сейчас в своем «красном» углу, запрокинув голову, и время от времени едва слышно взлаивает в потолок. В квартире темно и тихо. Мила уехала к родителям, как она это обыкновенно делала после их ссор. Значит, дома Динка одна, не привязана, обрывок поводка болтается на шее, дверь в комнату захлопнута. Ляхов представил их тесный темный коридор с аппендиксом и дверью на кухню. Там, в этом аппендиксе, или в «грустном углу», как они с Милой прозвали это место, и сидит сейчас Динка. Именно сидит. Они поражались долготерпению, с которым она высиживала там целыми часами после очередного наказания. Сядет, сгорбится, как человек, развалив на обе стороны задние лапы, и сидит, неподвижно, безмолвно, понурив голову, немым укором для них. Ляхов наткнется, бывало, на неё, выйдя из комнаты, и чертыхнется от испуга – он и забыл уже обо всем, а она сидит…
И он подумал привычно: «Что за жизнь». Откуда эта рабская зависимость одного живого существа от другого, и почему так немилосердны они?..
III
…А там: уйдем, уйдем от жизни, уйдем от этой грустной жизни…
Они шли по солнцепёку. «Я дурак, – говорил он Динке, – охотничья собака должна охотиться. Пока я в отпуске, будем ездить за город – и сколько влезет охотиться».
Автобус высаживал на повороте шоссе, не доезжая парка. Чудом сохранился на окраине города этот бывший приусадебный парк. Или не по зубам оказались могучие деревья, или выпал он из поля зрения до поры до времени, затерявшись среди более неотложных дел, – так и был спасен…
Жара томила. Солнце пыхало духовитым жаром, как из раскаленной русской печи, пахнущей блинами на масленицу. Ветерок остужал, – продувная бестия, – будто на пляже в минуты послеобеденной дрёмы… «Я хочу это всё!» – кричала душа и чувствовала, что она и есть это всё – вплоть до сухой и дрожащей на ветру былинки.