Читать книгу "УГОЛовник, или Собака в грустном углу"
Автор книги: Александр Кириллов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Она, облокотившись о перила, смотрит с моста вниз на речку.
Андрей обнимает её и по-детски утыкается ей в плечо подбородком.
– Ну, что тут особенного, возьмем и съездим.
– Правда, поедем, сынок. Мне так этого хочется. Я когда остаюсь одна и разговариваю с тобой, – а ты смотришь на меня с фотографии и молчишь, – я тебе часто о Карантинке нашей рассказываю, подробно-подробно: как всё расположено, какой дорогой я бегала в школу, где мы все собирались танцевать под гармошку… Не станет меня, приедешь когда-нибудь, пройдешь по этим местам, вспомнишь. А главное, они меня вспомнят, будто я еще здесь, с ними… И не так страшно нам всем будет. Скажи, а зачем нельзя жить там, под землей? Не надо нам ничего, никаких развлечений – лежали бы мы рядом и разговаривали между собой: и папа, и мама, и Павел, и Муся. Я бы им рассказывала, как здесь сейчас. Они, что было тут раньше – в их век, а кто-то рассказал бы нам, как здесь стало потом без нас… И ничего больше нам не надо. Что? Нельзя? А! Нельзя. Такие вы… жестокие… жалко вам…
Стремительно утекая под мост, недовольно ворчит река, стараясь стащить, понести вниз по течению широкую неповоротливую доску, которая тяжело переваливается с боку на бок и нервно всплескивает в тугом потоке, будто её непрестанно щекочут.
Андрей смотрит на реку и не решается поднять на мать глаза. Что тут скажешь? Страшно это, всем страшно, но кто об этом хочет говорить?
Под окном их квартиры надрывно плачет ребенок. Из-за занавески Андрей наблюдает, как Люся укачивает малыша, сомнамбулой кружа вокруг коляски. «Да уйми ты его, чтоб он издох», – кричит с балкона соседка. И ребенок затихает. Люся укладывает его в коляску, а сама садится рядом, подставив лицо теплым осенним лучам. Раскрывает книгу, швыряет её в сумку, берется за вязание, и опять сидит, ничего не делая, подперев голову руками, о чем-то задумавшись.
При всём желании он уже не смог бы разглядеть в ней ту, которую нянчил когда-то на руках. Но уже ясно угадывалась в её раздавшейся фигуре её престарелая мать. И с каждым годом перемены эти будут всё разительней: на неокрепшую психику уже давят, как из преисподней, темные подспудные силы, требуя выхода, выговора, воплощения; и слабые зеленые побеги детской непосредственности заглушаются, проросшими в ней, материнскими замашками, интонациями, – и уже говорит, и уже поступает, и уже мыслит в ней мать; и то, что с такой решительностью отвергалось, отторгалось в юности, разрастается в ней буйно, пышно, заполонив и поглотив её всю.
«А руки у тебя моего папки», – с каким-то даже злорадством однажды заметила Надежда Васильевна и в доказательство – хлоп на стол документ, фотографию деда: «Видишь, пальцы он растопырил точь-в-точь как ты. Мама еще, бывало, скажет, что у тебя за руки, отец – грабли». Разглядывая фотографию, Андрей незаметно убрал со стола руки. Он вдруг испытал к ним необъяснимое отвращение, как к протезам, бывшим в употреблении. Ни взять, ни переставить ничего не умел так, чтобы тут же не опрокинуть или не выронить из рук, и, чертыхаясь, шел на кухню за тряпкой. «И дед, – твердит ему на ухо «хвостатый», – так же чертыхался, разлив чай на столе или собирая веником в ведро черепки. И упрямством, и терпеливостью, и дотошностью во всём, судя по рассказам матери, он был тоже похож на деда. И небольшим ростом, и верткостью, и волосами цвета соломы, такими же жесткими, как стерня, и серыми глазами: в улыбке – узкими, лучащимися веером морщинок. И даже манеры, о которых знать не знал, он унаследовал от деда. К примеру, в минуту волнения подхватывать за пояс брюки, будто они готовы были упасть. Вызовут к доске – он тут же в стойку, словно испанец, изготовившийся плясать «Фламенко», и хвать себя, хвать за брюки… «Мамочка, бывало, скажет моему папе после доклада, – смеется Надежда Васильевна, – отец, у тебя что, брюки не держатся, купи себе новые пóмочи?»
– Ну, не знаю. За собой я этого не замечал, и на собраниях не бываю, – раздражался Андрей, и, выйдя из-за стола, машинально поддев ремень большими пальцами, дерг его кверху – и чертыхнется, будто вор, пойманный с поличным. И так во всем: обычно выдержанный, рассудительный – вдруг вскочит, распетушится, машет руками, сыплет обидными фразами. И смотрит на себя с изумлением, как бы со стороны: не он это, не с ним, атавизм, что называется «понесло». Как случается, что он тáк подумал, или тáк сделал, или сказал? «Оно само», оправдываются дети, но взрослые не верят: «Нет, твердят, так не бывает, другому нéкому было». Забыв, что в юности им тоже казалось, будто толкает их кто-то под руку. Ктò толкает, и откуда это берется? Из черноты небытия, из провалов памяти, из потемок души?..
Когда, ложась в постель, он остается наедине с собой, внешняя жизнь, как веко, выворачивается ночной тишиной и мраком наизнанку: из вне-его – откуда еще можно уйти, скрыться, убежать в – в-него. И уж отсюда никуда не уйдешь – из этих переулков вывернутой воспаленной живой плоти. Их травмирует малейший ветерок, режет пилой крохотная пылинка: воспаленный город, воспаленные люди, воспаленные отношения – ходить там опасно. Кто знает, куда заведет тот переулок, эта улица, что ожидает нас за этим знакомым с виду фасадом? Чем дольше он живет, тем неузнаваемей изнаночный город, тем больше различает глаз чужих и враждебных районов, которые не минуешь, через которые надо пройти. Иногда рассказ матери, как уличный фонарь, вдруг высветит темный глухой переулок, шаткие мостки над изрытой рвами мостовой; и кто-то шепчет, увлекает на них «под локоток», а в миг осознания – где я? – бросает. И уже не отвести глаз, не закрыть. Смотри в воспаленную черноту, напрягай память, проблески которой – и только они – помогут тебе шаг за шагом осваивать эти мрачные закоулки.
Упрямо вспученные губы, хмуро сдвинутые брови, взгляд измученный, будто в невидимой пелене слез – так смотрят с эшафота: без надежды, без мольбы, с тупым невысказанным укором. В лице ребенка на желтой фотографии что-то очень знакомое, присутствует, мучает. Как забытое слово – вертится на языке и не дается, а при усилии, вглядывании – расплывается зияющей черной дырой. «Это мама, мама». – «Нет», – отвечает мозг. «Нет», – отказываются чувства. А память молчит: ей нечего сказать, она не знает. Одна, другая, третья фотографии – всё то же лицо, похожее на мать. На всех выцветших, матовых и глянцевых снимках – маленьких и больших, любительских и профессиональных, на паспорт, на профбилет, на студенческий, на природе, на пляже, на случай, наспех, на смех, на память – всё его мать. Неприступная, непробиваемая стена из фотографий – и ни одной щелки, ни единой замочной скважины: а в голове стучат сводки, отчеты, речи, как в кадрах кинохроники, мелькают перед глазами лозунги, ораторы, лица, с любопытством обернувшиеся, глядя в объектив. Прокатываются потревоженным роем толпы народа – через площади, в тесных улицах, на митингах, стройках. И всё это яростно, спешно, шумно, убыстренно, с парадностью, выставленной на показ истории; и трудно, даже просто невозможно вообразить мать или себя в этом месиве из дергающихся тел…
И тут не ровен час – кто-то исподволь (как в ту «щель», о которой говорил отец) пролезет «через него» с того света, по-хозяйски расправив плечи, и он опять ощутит едва уловимый нервный холодок…
… – А отец ваш, заметь, чем мне понравился – не ухаживанием, не цветами, не тем, как он отплясывал на вечеринках, а как умел говорить. Вот уж был оратор. Когда начинал доклад – в зале мертвая тишина. Идем мы с ним как-то после собрания, дело к вечеру. Он берет меня за руку: «Я, говорит, вот что хочу тебе предложить – давай поженимся. А что, спрашивает, слабо тебе?» Я удивилась, но говорю: вот еще, что тут такого. «Страшно тебе, наверное, замуж идти?» И совсем, говорю, не страшно. И смеюсь. «Ну, пошли тогда в райисполком, если смелая, там и распишемся?» Пошли, говорю. Девчонкой была, дурой, задор меня взял, думаю: не уступлю тебе. Он лет на пять меня старше. Идет, смотрит и посмеивается. Пришли в райисполком. Там нас хорошо знали. Он к секретарю: так, мол, и так, распишите. «А завтра нельзя, – спрашивает секретарь, – а то я работу кончил?» – «Нет, – отвечает, – завтра она уезжает». Хитрый был. А я действительно уезжала на курсы в Екатеринослав. Уговорил, расписали нас. Я уехала, и думать об этом забыла. Приезжаю через полгода, а он ко мне. Я спрашиваю: тебе что? «Жить с тобой хочу, ты моя жена». Да ты что? Я даже испугалась. Иди, говорю, себе, иди. Обиделась на него, слышать ни о чем не хотела. Но он каждый день ко мне ходил. Потом вызывают меня в райком. А для меня секретарь райкома – больше отца. «Что ж ты делаешь? – меня спрашивает. – Ты расписалась с Павлом в райисполкоме?» Ну и что, отвечаю, я пошутила. «Хороши шутки». И как-то очень так строго на меня посмотрел. «Вот что, – говорит, – Надежда Васильевна, не валяйте дурочку, живите с мужем как полагается». И так он мне это убежденно сказал, что я, честное слово, восприняла его слова как партийное поручение: для меня партия – всё. Даже не всплакнула. Пустила Павла, и всё. А что такое любовь, до сих пор не знаю… Думаю, что это люди выдумали. Нравился он мне, дети у нас пошли. И разве женщина испытывает от близости с мужчиной что-то еще, кроме чувства долга.
Из репродуктора на кухне скорбно пропикало шестью короткими сигналами. Слов не разобрать: голоса дикторов – с детства знакомые как крики птиц за окном, неизменные и беспристрастные, как хронометры регистрируют день за днём – общую для всех и единственную для каждого из них короткую земную жизнь. Неподвижно, будто восковые фигуры, сидят мать и сын. В комнате тихо, изредка взлетит на дерево воробей, стукнет ветка о стекло или громко окликнет кого-то под окном соседский голос.
– Павел… нельзя сказать, что он безразличен к нам был. Он и переживал, и волновался, если с кем-то из нас случалось что-нибудь, но всегда скрытно, пряча это в себе. Мне, бывало, люди говорили: «Ах, Надя, ты знаешь, как Павел о тебе высказывался. Ты, наверное, счастливая, он так тебя любит». А я, поверишь, хоть бы раз услышала от него доброе слово. Или похвалил, пожалел бы меня – нет, молчит. Бывало, разговариваем вечерами, он только слушает, и уж если мне надоест одной говорить, и я плюну и замолчу – скажет: «Ну, Надя, ты что замолчала?» Думаешь, легко мне было? Чуть пойдут дела, похвалят меня, наградят грамотой – Павел уже не смотрит, переживает: особенно, если похвалит мужчина… Приехал к нам на конференцию «женоргов» инструктор Ночёвка из областного комитета, очень интересный мужчина, большая умница. На конференцию он опоздал, зашел тихонько в зал и присел с краю у двери. А рядом с ним случайно оказался твой отец. Прослушал Ночёвка мой доклад и шепчет Павлу: «Интересная женщина и говорит хорошо. Вы не знаете, замужем она?» Павел молчит. «Да, нравится она мне, надо познакомиться». И в перерыве подошел ко мне, представился, похвалил, сделал какие-то замечания. «Вы куда сейчас?» – спрашиваю. – «Обедать». – «Поехали ко мне». Он согласился. Отец твой был уже дома. Я их знакомлю, ничего не подозревая: «Мой муж», – представляю Павла, вижу, он мнется как-то, а Ночёвка хохочет, не может остановиться. Я ничего не пойму: «Вы что, знакомы?» – «Очень даже, – отвечает, – я вашему мужу в любви к вам объяснялся». И опять про область: «Вам надо перебираться к нам, мы нуждаемся в таких работниках»… Что твой отец после его отъезда мне устроил, каких только слов не наговорил – ни за что, ни про что. Как мне было обидно. Ах! Могла я фыркнуть, не простить ему, уехать. Я стерпела… И сколько раз так было… Начальство к нему приедет, он созовет партбюро и держит их до вечера. Придет домой серый, есть уже не может – всё у него внутри табак разъел. Я спрошу, а где Сергей Иванович, пригласил бы поужинать. Двинет плечами: «А зачем? У них в гостинице буфет есть». Я их ждала, приготовила ужин. Знаю, что придут усталые, посидим за столом, винца выпьем, пошутим, новостями поделимся как люди. Не всё ж работа, работа… Нет, явился один, мрачный, в глаза не смотрит, съел – даже спасибо не сказал, будто в столовке бурду какую проглотил… Обидно было, обидно до слез… Я не могла зайти в спальню, не могла с ним лечь… тьма, тишина, тикают ходики – душно..
– Это он, мама, думаю, из-за тебя.
– Что из-за меня?
– Не хотел никого приводить в дом, знакомить.
– О-о, у меня такие были знакомства. Только бы захотела…
«Что ж ты не захотела?» – едва не сорвалось у него с языка. Сладковатая волна раздражения вдруг затопила грудь и, будто режущий инструмент, заходило в ней сердце. Очень знакомый тон послышался ему в голосе матери, и логика хорошо известная, и эта кошачья вздыбленность, убежденность в собственной непогрешимости, и небрежность как бы случайно оброненных слов, особенно обидная, когда для близкого человека даже яду жалко, не то что презрения или насмешки… Но это же мать, она не должна так говорить… Она его крепость, защита от тех, кто ему угрожает: как было в детстве, когда в её объятиях на него находило безмятежное чувство покоя и утробной защищенности… Но стоило промелькнуть мысли – одной только мысли, – что волею случая, она могла бы ему быть не матерью, а женой – и снова все окна в его душе захлопывались, двери запирались на железный засов и светлый, ясный, прозрачный облик матери затемнялся, как дом светомаскировочными шторами военной поры…
…Алла привела его к ним в квартиру, представила: начальник отдела в её институте. Такой добродушный веселый мужчина, лет пятидесяти, одет с иголочки, в портфеле коньяк. Пришел посмотреть, в связи со строительством жилого дома, в какой тесноте живет его сотрудница. Пришлось Андрею бежать в кулинарию, на скорую руку готовить закуски, пока Алла с гостем беседовали. Серебрянский расстегнул ворот сорочки, распустил галстук, полы его пиджака разъехались. Он, словно селезень, пьяно блестел то одним глазом, то другим, вытягивая шею, и что-то быстро и язвительно говорил, раздвигая в улыбке рот с набором идеальных фарфоровых зубов. Алла уточкой ютилась напротив гостя, зацепившись о краешек стула, будто прибившись течением, замершая и чудом удерживаемая на месте, только голова её время от времени – нырк, в знак согласия, нырк-нырк… Они даже не заметили, так были поглощены беседой, как Андрея, будто незваного гостя на чужом пиру, закрутило, снесло со стула и повлекло из комнаты… «Надо было сразу всунуть ему коньяк в портфель и, вместе с портфелем, вежливо турнуть в шею», – оправдывался, чертыхаясь, Андрей, запнувшись впотьмах о порог кухни. Он чувствовал себя в своем доме как в западне – и не нужен, и уйти нельзя, и мочи нет видеть, как «чужая» Алла на каждое слово Серебрянского всё головой нырк, нырк…
– Я только хочу сказать: нельзя унижать женщину. Женщина такое на своих плечах выносит, и молча, не жалуясь. Мало ли что у женщины на сердце, муж ничего не узнает и не заметит. Мужчина же никогда не упустит случая, чтобы её ни унизить… Помню, приехала я в колхоз провести собрание. Агроном встретил меня с таким высокомерием – и раз вопросик, другой, глаза посмеиваются. Конечно, я плохо разбиралась в агрономии, я гуманитарий. Выслушала его, говорю: «Всё, что вас интересует, вы мне изложите письменно, а я буду делать доклад и вам отвечу». Думаю, черт возьми, будут мне тут экзамен устраивать. Записку взяла, и к отцу твоему. Говорю: Павел, помоги. Прочел, и точно так же, как тот, усмехается. «Что ж ты, – говорит, – лезешь туда, где ничего не смыслишь?» Я вырвала у него записку и сказала: «Всё, Павел, больше я тебя никогда ни о чем не спрошу». Ты, думаешь, твой отец идеальный был? Всего я с ним натерпелась… А как подумаю: кто ж его, кроме меня, поймет – и прощаю; жалко было, вот и старалась понять. И до того он докатился от этого моего понимания, что прислал мне с фронта письмо: «Ты меня поймешь, пишет, я узнал наконец, что такое любовь. Ты должна меня понять. Я могу забрать сына, если ты не возражаешь, и готов тебе помогать». Это пишет отец троих детей. Отправила я письмо обратно в часть, а поверх его слов написала: «ты не отец и не муж, ты кобель». Как оно к командиру попало – не знаю, мне его однополчанин написал: вызвал Павла командир, чтобы вернуть письмо, и сказал» «Эх, правильную резолюцию жена на письмо твое наложила».
– Надо было сразу разойтись.
– Какой ты быстрый. Я хотела, за мной много мужчин ухаживало. Но война, и он так слёзно писал, что раскаивается, клянется всё там порвать. Я отходчива. Думаю: ну, что ж – фронт, война, чего не бывает. Простила. Приехал он после ранения в отпуск. Промаялся день, вижу – места себе не находит. Говорит: «Тут такое дело, надо съездить мне в город, в госпиталь на консультацию». Хорошо, говорю, надо – поезжай. Я поеду с тобой. Приехали мы, зашел он в госпиталь. Я от него ни на шаг. Вернулись на вокзал, смотрю – он мечется. То ему газету надо купить, то за папиросами сбегать, то в воинскую кассу подняться. Осталась, жду, жду – нет его. Поднялась в воинские кассы, а он спрятался там с какой-то женщиной и быстро-быстро ей что-то нашептывает. Ах, вот, говорю, зачем ты в город приехал. Потаскун ты. Свидание назначаешь с такой же потаскухой. Она вся заалелась, как мак, раз-раз и скрылась в толпе. Вернулась я домой одна. Он приехал только вещи забрать, и опять на фронт. А у этой и муж, и двое детей. Муж из армии вернулся по ранению, она с ним и осталась, а Павлу моему сказала: ты мне больше не нужен. Через полгода Павла тяжело ранило и я забрала его из госпиталя домой – не чужой. Потом в ногах у меня валялся, прощения просил. Подумала я: а другие, что, лучше будут? А он мой муж, отец моих детей. Но, смотри, предупредила, случиться опять такое – вылетишь в два счета. Скажу тебе, нравился он мне, чего скрывать. Ценили его в районе, деловой был. И в доме никогда ни во что не вмешивался… А любви, такой чтоб я голову теряла, такой любви у меня ни к кому не было. И есть ли она – не знаю.
Вдруг Андрей представил отца, одиноко сидящего под окнами её дома: светает, сквозь жидкую шинель пробирает утренний холод, он поёживается, ждет, глядя в пустоту… Не любила его мать, всегда чувствовала себя с ним – чужой. Мало делить одну постель, человеку нужно что-то еще… может быть, постель – самое неважное из этого. Один взгляд, один поцелуй любящей женщины!.. Искалечил он себе жизнь. Какой бы мама ни была замечательной, но… отцу она нужна была любящей. «Отпусти меня», – вспомнил он его письмо с фронта, «отпусти» – не захотела. Может, и умер он, поэтому так рано. Как-то Андрей заглянул в спальню, чтобы позвать отца к обеду, и замер, ухватившись за створку двери – отец плакал, неподвижно лежал у себя на кровати и не отозвался… Таким запомнился ему знакомый с детства облик отца, с незрячим выражением влажных фиалковых глаз. Всё лето, его последнее лето, отец целыми днями сидел во дворе перед домом. Вытащив из сарая рваную, изношенную обувь, смастерив себе что-то вроде колодки, на которую он надевал дырявый туфель, отец тщательно зашивал его, пользуясь шилом и дратвой – неумело, неровно, но прочно, будто собирался носить их вечно. Так чинил он свою, мамину и детскую обувь, которую всё равно, не надев, выбросят на помойку.
– Я знала одно: с ним всё можно – смолчит, только нельзя задевать его мужское самолюбие. Тут он, как петух, хвост кверху и давай наскакивать. И я старалась, сынок, понять его и щадить его самолюбие, хотя он моё не щадил. А я люблю, когда меня хвалят, говорят обо мне, когда я на виду. Любила, чтоб за мной ухаживали. Ты, думаешь, за твоей матерью парни не бегали? Еще как бегали. Приехал к нам в комитет комсомола красивый парень из города, Черныш его звали. Волос у него был черный как смоль, глаза тоже черные, горячие – красивый парень. Стал он меня обхаживать, всё предлагал: «Давай, Наденька, поженимся. Ты мне нравишься. Вернемся в город, у меня квартира. Мать тебя полюбит. Жить будем хорошо». Но… не знаю, что меня удерживало. Сила в нем чувствовалась большая, меня это настораживало. А отец ваш был мягкий, умеючи из него хоть веревки вей, и ухаживал он за мной красиво. Ну, представь: носил мне в мороз из оранжереи – это за пятнадцать километров – цветы. А шинелишка у него была потертая, светилась насквозь, ботинки худые. Так оно и продолжалось: отец свою политику, Черныш свою. А однажды, когда надо было ехать по колхозам с агитацией, Черныш на бюро райкома предложил отцу: «Пошли меня с Надеждой». Ух, тот как хватит фуражкой об пол: «Не трогай Надежду. Мы с нею хотим расписаться». – «А почему это она пойдет с тобой расписываться, а может – со мной?» И сцепились. После бюро встречают меня девчата и улыбаются. «Ты знаешь, из-за тебя чуть не подрались на бюро секретарь с Чернышом». А я смеюсь. У меня, скажу тебе по совести, еще был ветер в голове, хоть я и казалась себе взрослой. Ни семья, ни дети меня еще не интересовали. Танцы, свиданки, ухаживания, кавалеры – вот чем была забита моя голова. Тогда я думала, любовь что-то легкое, радостное, ни к чему не обязывающее, дышишь как воздухом ею и летишь как мотылек на огонь…
«Мотылек, мотылек,
как живешь, мой дружок?»
Так я любила в детстве это стихотворение… А он отвечает:
«Но короток мой век.
Он не более дня.
Будь же добр человек,
И не трогай меня».
А через какое-то время встречает меня Павел. Пошли мы с ним гулять. А он – с подначкой – говорит: «А слабо тебе в райисполкоме со мной расписаться?» А я отчаянной была. Думаю: не уступлю, чего это мне слабо – и пошла…
Она опять возвращалась к тому вечеру, будто к истоку, с которого всё началось. А он слушал, не смея её перебить, и каждый раз ожидал, что сейчас поймет наконец-то, что было так важно для неё, прикоснется к тайне, заставлявшей его мать всё чаще и чаще возвращаться в рассказах в тот памятный для неё день…
– А утром я уехала на курсы. Уехала и забыла, а что расписалась с ним у меня из головы давно вон. Что значит ребенком еще была… и отношение ко всему еще детское было. Возвращаюсь домой, а на вокзале встречает меня Павел с цветами и коробкой конфет. Идет за мной. Я спрашиваю: «Ты куда?» – «К тебе». – «Завтра, – говорю, – придешь, я устала». А он: «Я теперь хочу». Я говорю: «С чего ты вздумал?» – «А вот, – отвечает, – документ». И улыбается. «Теперь жить вместе будем». Я возмутилась страшно: «С чего это, – говорю, – ты решил, что мы будем с тобою жить? Я пошутила», – и захлопнула дверь. Месяц он ходил за мной. У дверей скребся. А потом секретарь райкома меня вызывает и спрашивает: «Что с тобой, Надежда, творится? Если ты не будешь по-семейному жить с Павлом, мы поставим вопрос о твоем исключении из кандидатов в партию». Я прямо задохнулась. Так страшно вдруг стало.
– Как же так можно, мама?
– Не могла я иначе.
– Не о тебе я – о них! Хотя бы спросили тебя – почему? Девочка же перед ними… шестнадцать лет. Нет, сразу запугивать, не разобравшись.
– Они подумали, что с моей стороны это просто дурь.
– Отец же сказал, что я сама решила с ним расписаться.
– Мама, мама, как так можно?..
– Да, сынок, знаю я, к документу нельзя было так безответственно относиться…
– Да причем тут документ!..
Она даже вздрогнула, так он вдруг вскрикнул.
– Судьба, мама, пойми!.. Вся жизнь тут твоя!..
Она не поняла, что его так взорвало.
– Знаешь, сынок, тут и я виновата. Черныш потом, когда я ему всё рассказала, ругал Павла страшно. Но… что поделаешь, назад уже не воротишь… Для меня партия – жизнь. Я не мыслила себя вне партии. И вдруг исключат – равносильно для меня было смерти…
Она вдруг отвернулась к окну и заплакала.
– Такой была дурочкой. Очень я впечатлительна. Всю жизнь мне доставалось из-за моей впечатлительности. Когда отец ваш умер, долго он мне являлся, спать не могла. Обыкновенно, придет домой и неслышно сзади положит мне на плечи руки: «Ты, что здесь пишешь?» – спросит. И после его смерти сижу, бывало, шью или штопаю носки, вдруг чувствую – его руки у меня на плечах, оборачиваюсь – никого. Жутко. Рассказала соседке. Пошли мы с нею на кладбище… одна я боюсь… убрали его могилку, цветы посадили, оградку покрасили, карточку его поменяли и после этого он меня брать за плечи перестал. Странный был человек, непонятный. А когда умирал, о тебе вспомнил: «Не становись, – говорит, – ему поперек дороги». Странный был человек. Чтоб он восторгался чем-нибудь – нет, всё работа, заседания, командировки. Я сама не могла без работы, но и дом свой любила. Начинаешь с ним говорить: Павлуша, хорошо бы нам купить то-то и то-то. Он пожмет плечами: «А зачем?» А вечером придет, увидит мою покупку, скажет только: «Здрасте», и поклонится. Всегда здоровался с каждой новой вещью. Странный был. Учиться не стал. Говорила: закончи институт. Некогда ему всё, и без того умный. Ты тоже, сынок, почему не учишься? Отец твой, если бы учился, многого бы достиг.
И мать завела долгий неприятный для него разговор, пытаясь его образумить. Она устало сгорбилась над столом, перебирая горкой высыпанное на клеенку пшено – зернышко за зернышком, ссыпая очищенное в кастрюлю… И так всю жизнь, никогда не прерывалась для неё невидимая никому повседневная работа, никогда не оставляли её мелкие сиюминутные заботы. Пусть даже рушится мир и новый «мессия» навевает золотой сон… Однажды мать призналась: «Какая же это каторга домашнее хозяйство… Ты помнишь, как вы с отцом пришли домой, а в коридоре у входной двери гора грязной посуды. Так она мне осточертела, что я со злости сгребла её в кучу и выбросила из кухни в коридор! Чтоб она провалилась сквозь землю, проклятая!.. А сама пошла в кино, и целый день меня дома не было. Отец как увидел в дверях грязные тарелки, кастрюли, ложки, вилки – испугался, давай названивать, искать меня… А я погуляла, посмотрела фильм, посидела в кафе, от сердца немного отлегло, успокоилась, отвела душу и вернулась домой. Посуда так и лежала в дверях —перемыла её, и опять всё покатилось по-старому».
– Не узнаю тебя, сынок. Ты посмотри на свою старую мать. Я креплюсь, как бы мне плохо не было. Нет, говорю, надо жить, хоть и отстранена от всего, а всё равно интересно. Если силы позволят, я опять в школу пойду. Подчитаю старые свои конспекты, я их уже достала…
– Ты, мама, мечтала, наверное, что я стану каким-нибудь членом-корреспондентом?
– Не скрою, сынок, мечтала.
– Алла тоже разочарована, как видно.
– Ты будто осуждаешь её за это.
– Ничего подобного.
– Вот у неё мой характер, а мне бы хотелось… Алла защитится, пойдет в гору. Нелегко тебе будет.
– Я понимаю. И отца ты полюбила за то, что его уважали в райкоме, за его зажигательные речи. Как же: он говорит, а зал не дышит, слушает, все – одного. Речи его ты и полюбила.
– Одно другому не мешает.
– И никакого разочарования, никогда? Скажи мне, только скажи честно, ты не была разочарована, когда отца больше не выдвигали, не слушали, раскрыв рот?
– Не мне, а ему это было нужно. Из-за него переживала.
– Не оправдал он, мама, надежд. Неудачник наш папка – во всём. Характера, наверно, не хватило. Жизнь жестокая, тихонь, как ты говоришь, не любит.
– Твой отец всегда был на руководящей работе…
– Тяготилась ты им, мама. Мешал он тебе, сам в гору не шел и тебя держал.
– Не шел, это правда. Ну и что, человек он был работящий. Может быть, не всегда мог отделить главного от мелочей, частностей от генеральной линии. И потом – эта его дотошность и прямо какое-то болезненное чувство ответственности. Всё сам, сам, никому не доверял…
– Скажи, а зачем ты от нас скрыла, что отца исключали из партии?
Мгновенный затравленный взгляд, короткий, оценивающий: что известно?
– Или ты думала, что, беспартийный, он для нас как бы уже и не отец?
– Это была ошибка. Его восстановили, как ты знаешь.
И это дети знали, хотя в доме никогда об этом не заговаривали. Перешептывались, переглядывались, обрывая фразу на полуслове. Их шепот преследовал детей: как скрип половицы в сумерках опустевшей квартиры, как глухой шум дождя за окном и неуклюже-робкие раскаты грома.
– За что же отца?
– Не умел он ладить с людьми, за это и страдал.
– Не умел или не хотел? Не хотел «ладить», чтобы с ним «не сладили»?
– Очень уж был щепетилен, никому ничем не хотел быть обязан. А так жить нельзя. Помню, поехали мы с ним по району, часов пять были в дороге. Мы устали, шофер устал. Председатель колхоза завет к себе отдохнуть и отобедать. Наотрез отказался, чем очень обидел председателя. Ушли они с ним в правление, и нет их полдня. А мы сидим с шофером голодные – ждем. «Хороший человек Павел Андреевич, – говорит мне шофер, – хороший, но уйду я от него. Себя не жалеет и другим с ним тяжело». Ужинали потом всухомятку в машине… Не помню его веселым. Всегда молчаливый, мрачный – и дома, и в поездке, и в праздники… Разве что остановимся где-нибудь в поле или у реки, там он оживал, светлел, глаза засинеют, подобреют… Любил природу, вокруг дома насадил кусты роз на радость влюбленной молодежи. Мечтал сад вырастить, и участок получил, и первые яблоньки и вишни высадил, но даже листочков на них не увидел – вскорости и умер…
– Думаю, всю жизнь он мучился, что силком тебя замуж тянул.
– Не знаю, не замечала. Только жить с ним – не дай бог.
– Да, ревновал, согласен, но была же причина?
– Он прекрасно знал, что никуда я не уйду от него.
– Не о том я, мама, как ты не хочешь понять.
– Меня упрекнуть было не в чем.
– Да опять же, не о том я. Это только кажется, что стерпится-слюбится. А потом приласкал его кто-то, он и решил – вот она любовь.
– Я не понимаю, ты меня обвиняешь, в чем? – вдруг возмутилась Надежда Васильевна. – Я родила ему троих детей и своего долга по отношению к нему как мужу, никогда не забывала.
– Ни в чем я тебя не обвиняю, мама, и долг здесь не причем. Я только думаю, почему отец был таким: молчаливым, равнодушным к дому, унижал тебя, так заботился о своем мужском превосходстве наконец…
– Знаешь что… Не отождествляй себя с ним – вот что! Отец был не чета тебе, и время было другое. Это был человек одержимый идеей, я его очень уважала. Если он и не вырос из района, это, может, ему плюс…
– Опять ты… Ты, мама, не его – себя защищаешь, я не обижаюсь.
– Неблагодарные… сколько ни делай вам, всю душу отдай – всё мало.
– Ну, причем тут это, мама… Ладно. Не надо. Не будем. Что тут выяснять, – вдруг опомнившись, обрывает он себя, но в душе всё кипит, как часто с ним бывает после мучительных объяснений с Аллой.
– Не понимаешь ты меня… нет, и не поймешь ты моих чувств. Тяжело это сознавать. Состаришься – узнаешь, как это… когда их не с кем разделить.