282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Александр Кириллов » » онлайн чтение - страница 27


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 08:03


Текущая страница: 27 (всего у книги 32 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Она плачет, машинально причитая: «Уезжай, и хорошо, и я рада, одной мне легче», а он костерит себя, что не увел разговор от опасной темы.

Мать сидит в пол-оборота, глядя в окно; стряхивающим движением пальцев – от уголков глаз вниз по щекам – смахивает слезы. Дрожащие блики молодят её лицо, словно пожелтевший античный мрамор, на котором застыло упрямое, замкнутое, враждебное выражение. «Всё, Павел, больше я тебя никогда ни о чем не спрошу». «Ни о чем не спрошу», – заклятием звучали её слова, и ни чем не поделюсь, и ни в чем не откроюсь, выплачусь, отожму из глаз слезы, смахну их с лица, так и умру – непримирённая, неотомщенная, чужая…

Женщина может жить с мужем, которого не любит – и ревновать, расхваливать другим, до гробовой доски остаться верной, тосковать о ком-то несбыточном, а в случае измены – покончить с собой… Или, выйдя замуж по любви, устроить ему из дома ад, презрительно отзываться о нем повсюду, множество раз изменять – и в результате обвинить его, что он загубил её жизнь… Говорят, в каждой женщине от рождения сидит дух противоречия (это полбеды), как-никак – слабый пол, ей постоянно надо вести с мужчинами подковёрную борьбу, но в ней сидит еще и дух разрушения – то, что обычно называют «женской логикой» – ни объяснить, ни проследить её нельзя, можно только видеть следы её разрушительной работы…


Как всё это не похоже на его первое знакомство с маленькой «принцессой», потрясшей всё его существо, приоткрыв ему тайную дверку в «райский сад», куда он мог войти только с нею – шестилетней соседской девчонкой, обладавшей всеми совершенствами…

Они взобрались по лестнице на чердак сеновала. Крыша в щелях, внутри медвяно и душно от горячей пыли, золотистыми отвесами стоящей в полутьме. Они раздеваются и с любопытством рассматривают друг друга. Он, как в дурмане, и пугающая мысль: тут что-то не так или она, может быть, больна, или совсем не такая – как все, как я? Это было равносильно тому, если бы вдруг их собака заговорила человеческим голосом, или во дворе запрыгала бы лягушка величиной с лошадь, или, сбросив платье, замурзанная девчонка превратилась бы в лебедя… Потрясение, непонимание, неприятие, страх и восторг близкие к тем, что испытали их прародители, вкусив плода от древа познания. Он даже протянул руку и дотронулся до припухлостей у щели, как в рану вложил свой палец. Это был шок. Он стоял перед чудом, охватить которое его разум был бессилен… Вся жизнь затем прошла в ожидании этих тёмных, внезапных предчувствий, тяжких либо летучих, как вырвавшийся восторг, настигавший его в самых разных обстоятельствах, – он ждал откровения, оно не пришло.

Перед ним сидит одна из них – уже пожилая женщина, его мать. Бледная, с одутловатым лицом: круги под глазами, желтые пятна на скулах, у губ, глаза спокойные, темные, блестящие. Они смотрят на мужчин не враждебно, но невидяще, как на что-то недостойное внимания – уже из другого мира, далекого, недоступного, унося туда свою тайну…


– Мне кажется, ты очень не удовлетворён в браке…

– Вспомни, из-за чего вы с отцом воевали? Чего не могли поделить?

– Предрассудков, детка. Устарелого взгляда на женщин. Раньше от нас только и требовалось – подай да прими. Могли мы это стерпеть? Нет! А предрассудки живучи, их не просто преодолеть.

– Преодолели, мама, и самый главный из них, что мы разные. «Хочешь ребенка, говорит женщина, рожай его сам. И это уже не кажется абсурдом. Муж в фартуке подтирает ребенку попку, жена в спецовке ворочает шпалы с ломом в руках. Все у нас равны, а незаменимых нет. Не уступать – ни пяди, ни в чем, бить врага на его территории. Начиная со школы, идет повальное развенчание друг друга: в девочках преследуем зачатки женственности, в ребятах – проблески чувства, рыцарства, а особенно упертых забиваем всем классом, как чужеродную клетку…

– Ну, и опыт у тебя, сынок.

– Самый, мама, обыкновенный. В этой среде быстро усваиваешь, чтобы не спасовать перед женщиной, её надо предварительно унизить, а она… чтобы не попасть под мужнину власть – осмеять его, да так, чтобы душу ему вывернуло. Ссоры, унижения, ревность – петля затягивается; и у женщин вдруг закрадывается мысль, а не дешево ли я себя уступила? Иван Иваныч, её начальник, не стал бы попрекать французскими духами, не заставил бы стирать на него, отправил бы в отпуск на взморье, а не потащил бы с собой в надувной лодке по реке. Это не дает спать, отравляет жизнь, навевает золотые сны – ах, если бы… А начальник, можно подумать, не мужчина. Он её ум и талант «разглядел» уже после её красивой груди и глаз с поволокой. А чуть больше он себе позволил, женщина в трансе – он меня унизил. Вспомнила бы лучше, как запросто эксплуатировала всё это в своих интересах, как ловко играла на этом, как бы невзначай демонстрируя перед ним разные женские прелести. Чувствовала – это дает результат, и пользовалась совершенно не задумываясь, какую форму всё это принимает… «Ну-ну, Иван Иваныч, вы же знаете, как мне нужно…» – и медовыми глазками смотрит, и прядку на лоб небрежно спустит, и встанет чуть в профиль. Если важный разговор, знает как одеться, какими духами попрыскать, как подкраситься…

Надежда Васильевна рассмеялась.

– Ты страшный человек, сынок. Женщине присуще кокетство.

– Невольное, но не запланированное. Тогда оно называется иначе.

– Для женщины нравиться, как дышать.

– Скажи, мама, если она видит, что на неё смотрят, скажем, слишком пристально, о чем она думает?

От прямоты вопроса Надежда Васильевна смутилась.

– Наверное… что она нравится.

– Скажи, а кому может нравиться… (он поискал слово, но не нашел) как вертится посреди комнаты, раздувая колоколом юбку, отбивая чечетку, скажем… беременная женщина?

– А что в этом плохого? Для женщины беременность – радость. Мне тоже всегда хотелось, когда была беременной, чаще бывать на людях, веселиться, если позволяло самочувствие, даже кокетничать… да-да, и что? Это естественно. Женщине предстоят роды, иногда очень тяжелые, ей надо отвлечься, забыться, да просто поделиться своей радостью – рождением будущего ребенка.

– А если она уже вот с таким… на седьмом месяце? И три омерзительных типа подначивают, хлопают в ладоши, нагло разглядывают, будто физически ощупывают… Она и тут себе кажется обворожительной?

Надежда Васильевна смотрела на него напряженно, замкнуто.

– Мама, почему мы не щадим друг друга? Почему не берем в расчет чувства другого? Режем бездумно по сердцу и не замечаем этого. Реагируем только на боль. Он мне сделал больно, а я ему еще больнее… Ты обманут, она обманута, и все надежды, все ожидания – всё прахом?

– С семейной колокольни редко удается разглядеть человека непредвзято. Уж поверь мне.

– Возможно, мы с нею, мама, разные. Она общительна, легка на подъем, влюбчива, любит шумные компании, развлечения…

«Как и я» – подумала Надежда Васильевна.

– Мечтает защитить кандидатскую. Ну, хочется ей этой суеты. И почему, собственно, суеты?

– Эх, сынок, сынок. Мы все ходим по острию ножа. Обижаем, обижаемся, кого-то, не желая, раним, в кого-то, закрыв глаза, влюбимся – и ошибаемся, ошибаемся, ошибаемся. Минута – кольнуло в сердце, охватило восторгом – и ушло. Мы живые люди, сынок. «Что прошло, никогда не настанет, так зачем, и о чем, и о ком горевать».

Она тяжело поднимается, опершись о стол, и уходит, затворив за собой дверь.

Вздрагивая от внезапных порывов ветра, хлопают за окном пожелтевшими листьями ветки, соря по столу беспорядочно пляшущей тенью: заглядывают в стекла, подмаргивают, кивают, вдруг забьются, задергаются, будто в конвульсиях, – долго-долго, отпрянут от окна, успокоятся, застынут, повиснув в бессилии – как опускаются у людей руки, как виснут у побитого пса уши… Спертая, удушливая, тюремная, непереносимая немота… Андрей понимал, что никто из его близких не желал другому зла, и всё же каждый в отдельности – мучил и мучился, и молчал, не находя выхода из карцера души…


Память сохранила удушливый вечер в их доме после маминого отъезда в Москву. Тяжелое отравление измучило высокой температурой. А как только он стал поправляться, соседка посоветовала сварить кисель. Этот кисель, черный, безвкусный, неумело приготовленный для него отцом – запомнился ему. Но главное, что он не мог забыть, – выражение отцовского лица: бесконечно усталое и обреченное, когда он ляпнул в раздражении: «папа, это же гадость». Отец молча убрал со стола тарелки, по которым уже был разлит сваренный им суп, свалил их вместе с чашками полными киселя в раковину и ушел к себе… И жжёт ему тот кисель душу запоздалым раскаянием.

Отец умирал, а его сторонились, избегали – лишь бы не знать, не видеть… Хлопнет входная дверь и, упершись рукой в косяк, он сбросит обувь и в носках пройдет к себе – даже не взглянет из передней в кухню, где все они обычно собираются, болтают, хохочут. Ляжет у себя в комнате поверх одеяла и смотрит в потолок.


Мать не спит. Лицо белое, будто посыпанное пудрой. В комнате сладко пахнет валокордином и духами.

Он берет её руку. Она кажется холодной, безжизненной.

– Я посижу с тобой, – он присаживается на кровать, не выпуская её руки, и бережно растирает ладонь, гоня кровь к сердцу.

– Знаешь, о чем я вспомнил сегодня там, у нашего дома. Наши новогодние ёлки и Деда Мороза с мешком подарков. Мне всё в жизни казалось настоящим – всё. И Дед Мороз был для меня настоящий, несмотря на разные странности в доме перед его приходом… В детстве трудно, бывает, понять, что взрослые могут надувать тебя бессовестным образом, что всё для них потеха…

– Вот я лежу сейчас и думаю: может, я просто злая стала и капризная?

Она вдруг ожила, и заплакала. Слезы ползут по морщинам, оставляя на лице темные следы, и стекают на подушку.

– Наверное, я устала, сыночек, жить. Я жизнь прожила нелегкую, очень нелегкую… Ничего мне от неё не надо, ничего… Устала я, устала…

Он дождался, когда она успокоится, и спросил:

– А помнишь, как мы переезжали в «Дубровки»? Кажется, это было осенью, да? Как сейчас вижу: за окном моросит, в доме промозгло. Я стою в пустой комнате, смотрю из окна на грузовик с мебелью, и что-то мне говорит: вот все уедут, ты останешься и будешь бродить по комнатам среди голых стен, с замусоренным полом, облезлым, затоптанным…

Она не слышит сына. Её рука устало лежит у него на коленях, а голова повернута к окну.

Она заговорила неожиданно: сначала бессвязно, как ему показалось. Это были мысли вслух.

– Часто закручусь в делах, себя как звать забуду. Вдруг открою среди ночи глаза: гляну кругом, гляну в себя – мрак, а вспомню мамочку, её голос – и откуда силы прибавляются, и страх исчезает… Я сильно люблю маму, отца, близких. Каждая их смерть – для меня катастрофа, будто отмирает часть меня, и жить тогда не хочется. А любовь?.. Не знаю, не могу тебе сказать. Уважение к человеку должно быть, нельзя человека отталкивать от себя… а любовь?.. Я помню, приехали мы как-то к моим родителям. Жили они на берегу озера в большом доме, вокруг дома сад. Летом все обедали в саду. Ставили под деревьями столы, женщины, покрыв их скатертью, несли закуски, мужчины таскали стулья. Все были легко одеты – жара. Мы в сарафанах, мой папка с Павлом в майках в сеточку. А небо совсем голубое-голубое, а на нем среди листьев и веток желтели большие спелые груши. Одна, особенно большая, держалась на самом кончике ветки. Мы все ждали, что она вот-вот свалится нам на голову. Я смотрела на неё долго, а потом говорю: «Хочу эту грушу». Павел сейчас же подхватился и полез на дерево. Солнце слепит мне глаза – смотреть больно, а он карабкается по веткам, вот-вот сорвется. Добрался, наконец, до груши, протянул руку, сорвал её, но ветка не выдержала, хрустнула, и он с треском полетел вниз. Едва на стол не упал. И вдруг мне стало смешно. Вот смеюсь и всё, не могу остановиться. Он поднимается с земли, растерянный, весь в ушибах, с раздавленной грушей в руке: пальцы прямо впились в мякоть, желто-белый сок течет у него по руке. А я смеюсь, бог знает, с чего. И хорошо мне, сама не знаю почему. И так хорошо мне, так хорошо, как никогда не было. Хорошо, и всё. Будто даже от него мне, от Павла, хорошо – так мне тогда показалось… Вот не знаю, что это было, может, я беременность свою почувствовала, потому что вскорости родилась моя доченька, первая. А больше ничего вспомнить такого не могу. Но это я запомнила на всю жизнь: голубое небо, ветки, сад, папа с мамой, раскрасневшиеся, веселые, желтые груши, и хорошо мне, что все мы вместе, что Павел тут…


– Может, задержался бы еще, – тихонько шепнула она ему в коридоре, прощаясь. – Остался бы на денёк?

Он обнял её, поцеловав, и покачал головой.

– Мам, прости. Мы всегда так: поспорим, наговорим сгоряча разных-разностей и помиримся, правда?

– Я так счастлива и рада, что ты побывал у меня, хоть и недолго. Вроде прекрасный был сон. Конечно, хотелось бы чаще встречаться, к тебе приехать, но… но… но…

Она уткнулась лицом ему в грудь.

– А почему ты не возьмешь путевку в дом отдыха? Ты же обещал.

– Разве? Не помню. И что такое «дом отдыха», мама? Это даже не отдых от дома, – вымученно каламбурит Андрей, – где вас заключат в комнату с чужим и держат двадцать четыре дня под его неусыпным надзором: ни раздеться, ни расслабиться, ни уснуть. Но ты всё равно раздеваешься, и расслабляешься, и спишь – и называешь это отдыхом.

– Прошу тебя, сынок, для меня, сделай это, не ссорьтесь вы.

– Хорошо, мама.

– Ах, сынок, кто нас женщин разберет.

– Мама, мне пора, – и он снова целует её заплаканное лицо.

Мать смотрит, как он поднимает с пола чемодан, надевает берет и идет к двери.

– И всё-таки, помиритесь, жена она тебе. А я… Вот не забыл меня, заехал, и на том спасибо. Человека хоронят дважды, когда опускают в могилу, и когда забывают. Второе страшнее.

Под окном весело рассмеялись. Голос сына Надежда Васильевна узнала, женский – ей показался незнакомым. Она отстранила рукой занавеску и выглянула. Люся, стоя спиной к детской коляске, машинально катала её взад-вперед, о чем-то оживленно разговаривая с Андреем. С интересом выслушивала его, опять говорила, чуть запрокинув голову, машинально заправляя за ухо волосы, как привыкла это делать до стрижки, когда длинными локонами они свободно падали ей на плечи. Впервые за последнее время Надежда Васильевна видела, как Люся и Андрей смеются, и удивилась их выгодно изменившимся лицам. Почему-то вспомнился ей Черныш, кудрявый, жизнерадостный, его милая улыбка. Стало горячо в груди, в горле и опять защипало глаза. Столько лет.

Они стояли с ним также под окном её дома. Она в белом домотканом платье, в белых носочках, с тяжелыми косами: одна за спиной, а другая на груди. Черныш говорил, она слушала, отвечала и всем телом чувствовала, как овевает её, будто легкий ветерок – счастье…

У дома блестят, раскачиваемые ветром, верхушки берез – неудержимо текут они золотисто-звонкой мелкой листвой в синее закатное небо.

Андрей поднял голову, остановился, заметив в окне мать, и помахал ей: её лицо, отпечатавшееся на стекле белым пятном, не шелохнулось, будто вклеенное в темную оконную раму.

Андрей машет, еще раз оглядывается, унося с собой – крестовину окна и в нем застывшее лицо матери.


Она обходит две свои небольшие комнаты – ей неспокойно, её знобит и покалывает сердце. Глаза застилают слезы, соленой струйкой затекая в рот. Она стирает их ладонью и идет дальше. У зеркала, задержавшись, рассматривает себя: с удивлением, с отвращением, трезво глядя на ту, какой стала. И отмахнувшись от своего отражения, бормочет: «Ты просто как-то… осела последнее время. – И зло усмехается: – Осела. Слово-то какое выбрала – осела. Оседает старая изба, а ты человек». И вдруг вздрагивает, испугавшись, заметив в зеркале чужие глаза, с интересом, внимательно всматривавшиеся в неё.

– Павел, – узнает она его фотографию, оборачивается и медленно подходит к ней.

С фотографии Павел смотрит по-военному строго, как если бы стоял перед ней навытяжку.

– Плохая была я жена? Чужая?

Слезы текут сами собой, без горечи, без боли.

Вдруг вспомнилось, как всем составом их комсомольской ячейки объезжали они деревни, отбирая у крестьян остатки несданного от урожая зерна… Прошло столько лет, и вдруг: а может, не толкнул её с чердака тот, кулак, а она сорвалась сама? Хотела позвать своих, от радости, что нашла зерно, подалась резко вперед – и не удержалась. Разве не ждала она от него – не этой, так другой какой пакости – вот и могло ей показаться, что… А когда упала, еще подумала, как её так угораздило вывалиться. А ей кричат: «Это он тебя столкнул!» Она больно ударилась, испугалась, плохо соображала, а тут еще плуг вверх лезвием, чуть бы в сторону и… И вдруг, как осенило тогда: ну, конечно, это он её подтолкнул. И сказала им: он. И сама в это поверила, потому что он же враг её – кулак. Его связали, увезли в райцентр и сдали в ОГПУ. Она всю жизнь потом всем рассказывала, как он её столкнул. А он-то стоял от неё…

«Но зерно-то я нашла, два мешка?» «Но – опять – но».

– А это все мы перед первой войной в последний раз вместе, – вдруг слышит она свой голос.

На пожелтевшей фотографии в напряженных позах сидит вся их семья: её дед и бабушка, её родители, её сестры, брат, дядя Андрей и она, Надежда Васильевна. В живых осталась только она – остальных больше нет. Нет больше на свете целой семьи – такой дружной, веселой, работящей – кончилась, отмерла… Они уходят и уходят, а вместе с ними уходят приметы их времени, и никто в сутолоке дней не замечает этого. Но прозвучит вдруг в потоке радиопередач стариковский голос, посокрушается о том, что исчезают из дворов волейбольные площадки – свидетели довоенного волейбольного бума – посетует, пошутит; вспомнят о дрейфующих станциях папанинцы – прежние кумиры, а теперь просто пенсионеры, её поколение, – и болит сердце, болит… Жаль, с годами многое вылетело из головы, о чем рассказывала ей бабушка. Раньше думала – забылось и ладно, голове легче: дед, прадеды, благочинные, купцы, святые – гори они синим пламенем вместе со старорежимными клопами и тараканами, раз впереди светлое будущее; до святых ли тут с их житиями, до деда и прадедов с их домостроем – гори оно… Всё сгорело, а клопы и тараканы так и остались…

И видит она длинную дорогу в жаркий летний вечер, румянятся углы одноэтажных домов, у колонки шумно плещется в ледяной воде ребятня…

Они с мамочкой идут той дорогой – долго идут, очень долго (теперь бы ей хотелось, чтобы это длилось еще дольше – целую жизнь), идут и вспоминают то да сё, а утомившись, садятся в тени крытого манежа, за которым начинается городской стадион. До больницы остается пятьдесят шагов. Они сидят на низкой скамейке, распаренные, в тени спортзала, и отдыхают… Счастье, и это было счастье.

Ночью, лежа в постели, видит она свою комнатку в Карантинке, маленькую, без мебели, с топчаном у дверей и «кóзлами» вместо стола. Она сидит за машинкой и шьет себе белье. И вдруг вваливаются Черныш и Павел, оба в гимнастерках, в сапогах, улыбаются, в руках свертки: с хлебом, вареной курицей, помидорами. «Принимай гостей». Она рада им. Снимает с «кóзел» швейную машинку, достает скатерку. Они пьют, едят, рассказывают анекдоты… Внезапно она чувствует, что по ноге что-то ползет. Она дрыгает ногой, хочет почесать это место и видит – мышь. Крик! Мгновение – и она уже на столе среди хлеба, помидоров, картошки, а в руках у Павла мышь, слабая, полудохлая. Черныш валится на пол, держится за живот: «Балерина, ты видел, – кричит он Павлу, – какая она у нас балерина!» А поздним вечером, когда надо было расходиться, Павел вынул их свидетельство о браке и хотел остаться с нею, выпроводив Черныша. «Ты мне жена, я требую», – шумел он, пьяный. Стыдно как было. Черныш стоял мрачный, грустный, убитый. Она не осталась, а сбежала к подружке, и Черныш провожал её.

«И зачем бежала, – в недоумении спрашивает себя Надежда Васильевна, – от судьбы своей спрятаться хотела? Знала б я тогда, что всю жизнь с ним проживу».

И опять она видит эту комнату, невеселую, неуютную. Они молча поужинали с Павлом. Задули керосиновую лампу. Она легла на топчан, а он, расстелив в углу газеты, укрылся шинелью. Они долго лежат, не дыша, каждый думает о своём. Потом она услышала, как шуршал Павел газетами, ворочался, вздыхал. Потом он встал, выпил воды и подошел к ней. Присел на топчан. Она заледенела вся, ни жива, ни мертва. Только слышит, как он укладывается рядом, берет её за плечо – слышит, не чувствуя. «Ну, ты жена мне», – бормочет, не переставая. Она сжимается и вдавливается в стену. «Ну, ты жена мне», – как попугай твердит он над нею. И тянет с неё одеяло, и держит её за плечи, и дышит в лицо. А она только слышит: «Хорошенькие шуточки». Что делать?! Кому кричать? Кто услышит? Кто поймет? «Ну, ты жена мне».

И там, откуда всегда поднималось к её сердцу блаженство так, что кружилась голова, – там уже была его чужая, холодная, сильная рука.

«Ну, ты жена мне». Она закрыла глаза, закусила губы и молчала, молчала, молчала, чтобы не кричать…

«Ты мне говорил», – вертится у неё в голове фраза. «Ты ж мне говорил»… Он ей ничего не говорил. Он, вообще, мало с нею разговаривал. Присмотрел, взял за руку и повел регистрироваться. «Ты мне говорил, – сверлит ей мозг, – ты мне говорил»…

Надежда Васильевна открывает глаза и снова закрывает, пытаясь уснуть.

«Слабó?» – слышит она его голос. Это был запрещенный прием.

Стоило ей сказать «слабó» и она уже ни перед чем не могла остановиться. «А что мне было делать?» И тут же новая провокация: «Твой отец директор завода, ты просто гордячка». Зато на собраниях говорил красиво, не хочешь, а заслушаешься: «Этой вражеской вылазке нет названия», «надо – и силой их заставим быть достойными нашей свободы». Говорил он только на собраниях, дома – молчал. Пришел тогда из райкома, внес к ней в комнату свой чемодан, поставил его в угол и стал раздеваться. «Павел?!» – «А куда я пойду?» – «А какое мне дело?» – «Не выгонишь же?» – «Выгоню». И раздевается. Она говорит, а он умывается под рукомойником – уже в белой нижней сорочке и в галифе, босой…

«Уйди, уйди, Христа ради». Молчит. Не надо было жалеть, выставить его на улицу – не замерз бы. Дура я, дура… пожалела… себя не пожалела… жизнь свою не пожалела… А что, она плохо прошла? Плохо её прожила? Нет, не плохо. Молодец я была. Чего хотела, того и добилась. Не всегда, конечно… дура я, дура. Ах…

Она ворочается на скрипучей железной кровати с панцирной сеткой, проваливаясь и утопая в жаркой перине, и думает: «Сгубила себя дура… нет, молодец была… Так и надо было делать». Не открывая глаз, вглядывается она в зыбкий, чувственный облик молодого парня, и думает: а как бы жила с ним? А что было бы у неё с ним? И ей кажется, что они могли бы быть счастливы. Черныш всегда веселый, деятельный, очень её любил. Ей нравилось, что он кудрявый, что он заводило, говорун и незлопамятен… Он стал большим человеком, строил Днепрогэс. Они встретились лет десять спустя после её замужества.

Она открывает глаза – и лежит тихо-тихо, и не болят ноги, не ноет тело, не бьется в затылке болезненными толчками кровь. Она лежит тихо-тихо и смотрит в потолок… И вдруг слышит внутри себя голос: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий… И если я раздам всё имение моё и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы»… А ведь во мне было столько любви, я задыхалась от любви, она переполняла меня… Иметь – имела, а распорядиться Божьим подарком не смогла… «медь звенящая или кимвал звучащий» – надо же! Вспомнила урок Божий, когда это было!.. Запало, значит, в душу тогда и не отпускает, спустя столько лет – не отпускает…

– Дура я, дура.

Она ощущает что-то вроде спазм в груди и пугается. Осторожно встает, уже чувствуя в ногах боль, и быстро, как только может, добирается до аптечки. Выпивает лекарство и возвращается в постель.

– Дура я, дура, – повторяет она, но уже как-то безучастно, равнодушно. «А кто его знает, что он был за человек?» И уже убежденно: «Все они, пока ухаживают, стелятся перед тобой, а добьются тебя и… кто знает… А Павел меня не бил, в дела мои не лез и любил по-своему, а что молчал – все мы со странностями, кто из нас без причуд?»

Это её успокаивает.

«Скажу Андрюше: не надо ничего терпеть. Не лежит к чему душа, лучше сразу вон. В жизни сейчас нужно, а потом останется памятник и надпись: «Вот и всё».

И вдруг она представляет себе, как они после похорон Павла ушли, бросив его там одного на кладбище. Холодно, темно, моросит дождь. Кругом грязь и непогода, а он там, в яме, за тоненькими досками, в выходном костюме, с портретом Сталина в кармане – лежит один… Может, еще слышал их, понимал, что уходят.

– Страшно там, да, Павлуша? – тихо спрашивает она.

За стеклами балконной двери колышутся тени от веток, глухо, непроницаемо темнеет небо.

– Страшно. Я знаю. Страшно было, Павлуша.

Она вспомнила его рассказ: как в самом начале войны впервые встретился ему в лесу немец. «Ты понимаешь, вижу его, знаю, что надо убить, а не могу. Он меня тоже заметил – и смотрит. Стоим мы оба за стволами деревьев, и слышу я, как он там дышит – живой… Ах, Надя… Он первый не выдержал и стал стрелять, я отвечать ему – очнулся, когда он замолк».

– Павлуша, родной, Павлуша.

Она стонет, закусив краешек пододеяльника, и уже ревет не в силах остановиться.

– Скоро, скоро я приду к тебе. И нам опять не будет так страшно. Жить страшно… Я люблю жизнь, но иногда так страшно бывает. А помирать, боже упаси, нет смелости, нет её у меня, Павлуша, первый раз слабó мне… А разве я не человек? Не жалел ты меня никогда. Хоть, может, и любил, а жалеть… Нет, не жалел. А мне всю жизнь так этого хотелось, чтобы хоть кто-нибудь пожалел. «Ты крепкая, ты всё стерпишь». Я всё стерпела, Павлуша, а доброго слова от тебя не услышала – не дождалась за всю жизнь. И умирая, ты о сыне думал: «Не становись ему поперек дороги».

А мне?..

Она опять закрывает лицо руками, и так ей хочется плакать, выть от тоски, и вдруг видит сквозь пальцы в окне месяц: острый, яркий серп на еще черном низком небе. Его затеняют время от времени рваные тучи – они несутся и несутся по небу…


В прошлое не вернуться, как не вернуться с того света. С каждым днем оно уходит от нас всё дальше и дальше. Еще вчера мы ощущали его где-то рядом; еще жили в нас его мысли, мы еще завершали то, что было задумано в нем, но вот оно отделилось и стало медленно уходить. Нет, оно не тускнело со временем, напротив, становилось отчетливей, ярче, понятней – но уходило, отдалялось, как удаляется человек, дом, целый город, пока мы с тоской смотрим, покидая близкие нам и такие дорогие для нас места…

Далекая, как красноватый Марс, Карантинка, отболевшим видением еще приходит во сне. Её еще можно воскресить в воспоминаниях, но уже никогда не вернуться туда. Потому что и нет уже, может быть, среди живых никого из тех, кто каждый день попадался нам на дороге, среди которых мы жили, росли, взрослели и всё дальше уходили от них сюда – в сегодняшний день…


Как написать об этом? И кто из нас вправе браться описывать их жизнь? Можно только дать им всем выкричаться…

1981

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации