Читать книгу "УГОЛовник, или Собака в грустном углу"
Автор книги: Александр Кириллов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
«Овода» они смотрели, сидя рядом на сдвинутых стульях, напившись чаю с малиной, разомлев после бани. В комнате темень, тесно, в затылок дышали соседи, мерцал экран: Монтанелли – могучий, теплый, исступленный, выпирал из кадра всей массой своей буйной, безмерной Симоновой натуры, грандиозной даже под слабой линзой микроскопического экрана КВН. Отец что-то говорил, кажется, спрашивал: не тесно ли, и, обняв, прижимал Андрея к себе. Андрей молчал, сопел, благодарно склонив голову, и дотрагивался щекой до отцовской ладони…
– Да, мама, хорошо мы жили в «Дубровках».
– Хорошо… но очень, сынок, тяжело. Особенно, когда заболел отец. Экономишь, экономишь – никак концы с концами не сведешь. Я после инфаркта – ни в магазин, ни на рынок, из дома не выхожу. А нас… как селедок в бочке. Кухня тесная, не разойтись: одной рукой готовишь, другой – нянчишь внука. (Он ничего этого не помнил!) Обещали: поживите временно, через полгода дадим квартиру, а дали через семь. И вот жили, сынок, и ничего. Но знали: это временно, временные трудности, а ждет нас счастливая жизнь при коммунизме. Еще маленькой, в школе, я очень любила, помню, читать «Утопию», кажется её автор Мор…
– Хорошая фамилия для автора коммунистической утопии.
– Мор. Мор, я хорошо это помню. Брала я эту книжку потихонечку от родителей и пряталась во дворе. Ты бы видел, с каким восторгом её папа с мамой читали, прямо светились оба. Меня тогда это так поразило, что самой захотелось прочесть. «Скоро, – бывало, мамочка скажет, – может, и наша жизнь такой будет. Люди поумнеют, станут хорошо одеваться, жить в красивых домах, будут честно трудиться, помогать друг другу, будут образованные, культурные, каждый обязательно выучится играть на каком-нибудь музыкальном инструменте. Пусть она будет скорее, так всем этого хотелось!..
– Скорей, скорей. Очень это знакомо, мама… А про себя подумал: «И выдуваем в спешке всем миром большой радужный мыльный пузырь».
– Я и не помню уже, что там, в «Утопии», а голоса их слышу: «Вот увидишь, Надюша, какая жизнь будет!»
– Будет, мама, будет.
– Не сразу, конечно, скажут, бывало, но обязательно будет, вы ждите. И как потом трудно нам с отцом ни приходилось, затянем пояса потуже и думаем: может, уже нашим детям улыбнется пожить при коммунизме.
– Вашим детям, мама, уже не улыбнется.
– Тогда вашим, сынок. Мы столько ради этого вынесли, о себе не думали – о вас. А очень нам хотелось – и одеться красиво, и съесть чего-нибудь вкусненького, и в театр пойти… Я очень люблю театр, это у меня от мамы. Я еще помню маму с гитарой на сцене, в длинном платье, а мы – все её дети – в первом ряду… Ах, мамочка, скоро кончилась её вольная жизнь, не до театра ей стало… Уже в последний год – мы тогда жили у неё – прочтет, бывало, роман Золя или Стендаля и, смотрю, спрячется за занавеской у окна и плачет… Мама, спрошу, что ж ты плачешь? Она отмахнется, молчит. Такой у неё был к концу жизни багаж нерастраченных чувств. Потом попросит: сыграй, дочка, возьми гитару. Она меня и выучила когда-то. Что ты, скажу, мама, отвыкли пальцы и не гнутся.
Надежда Васильевна с жалостью, как на больное животное, смотрит на свои больные руки, почерневшие, жесткие, в синеватых венозных вздутьях.
– А когда-то – и не поверишь – они были тонкими, гибкими, шелковистыми, играли на гитаре, да как еще!.. Эх, видел бы ты, какой я была модницей, какие у меня были шляпки, сумочки, и всё сама, своими руками – взять было негде, а молодость одна – пролетит… и не заметишь – исхитрялись мы как могли. А какие мы с сестрами роскошные платья себе шили из мешковины. Отбелим насколько возможно, и давай рукодельничать. Конечно, мешок… он и есть мешок, а мы его вышивкой приукрасим, брошкой. Особо элегантного покроя, понятно, не получалось – материал грубый, плохо облегал фигуру, стоял на тебе колом, но мы не унывали – молодость была нашему платью лучшим украшением. А обувь вообще не имела значения, её там внизу и не видно. Летом было легко: брат вырежет пилой из доски подметки, рубанком обстругает гладенько, мы в просверленные дырочки проденем веревку и переплетем на ноге – очень даже выходило симпатично. Вот только с духами было плохо. Потом уже появились – «Красная Москва» и «Красный мак». Как мы за ними гонялись. Если выбросят в магазине, моментально расхватывали, и стоял тогда вечерами в клубе этот крепкий запах, когда все девки надушатся и выйдут на гулянку… или в кино. А фильм «Кубанские казаки» без слез не могли смотреть, радовались, что где-то живут у нас в стране хорошо, богато. Все прилавки завалены продуктами, в магазинах, на базарах… Завидовали им, конечно, что поделаешь – люди есть люди, но по-доброму завидовали.
– Это всё, мама, был муляж, так что напрасно завидовали. Даже для съемок они не в состоянии были завалить прилавки настоящими продуктами.
Он не сразу заметил, с каким недоумением, обиженно смотрит на него мать, полуобернувшись, упираясь в землю палкой.
– К сожалению, мама, это так. Мне тоже это показалось чудовищным… своего рода – жизнь вприглядку.
Надежда Васильевна выпрямилась и молча побрела дальше.
– Ты что, мама?
Андрей виновато берет её за руку, не сводя глаз с её расстроенного лица.
– Не понимаешь ты нас.
– Понимаю, мама… Что тут поделаешь: мы все идеалисты.
Он пытается шутить, но тут же жалеет об этом, вспомнив, что мать терпеть не могла, когда её называли идеалисткой.
– Эти, как ты сказал, идеалисты… – Она в сердцах машет рукой. – Да что с вами говорить. Пусти меня!.. Жили так люди, знай, и всё у них было – и настоящее, а не муляж… Это специально говорят – мстят Сталину. А это ложь. Да, нам жилось нелегко, но мы жили хорошо. И будем жить лучше.
– И даже веселей.
– Смеёшься. – Она останавливается передохнуть и вытереть слезившиеся от ветра глаза. – Свысока смотришь на нас, с высоты своих молодых лет. Эх, вы! Кем бы вы были сейчас без нас.
А разве сам он не лучше туземца? Не с той же детской верою принял всем сердцем осознанную (или неосознанную, кому как нравится) необходимость кастрированной свободы, которую исповедовали отец и мать. Уж такие мы все сознательные, уж так умеем, если надо, всё осознать – вот и «необходимость» уже осознаем как свободу. В институте его долго дразнили «бонапартистом», он как загнанный волк отбивался, защищая Сталина. Он верил во всякое печатное слово, газета «Правда» была его «священным писанием».
Многих тогда прямо с митинга препроводили в отделение милиции. Он был выхвачен из толпы с заломленными за спину руками и буквально вдавлен в узкую дверь «автозака». Там уже сидело с десяток таких же, как он, студентов и случайных прохожих, привлеченных митингом. Их, прибившихся к толпе, отвезли в отделение милиции (не спросив документов, не ответив ни на один вопрос) и продержали там до поздней ночи в коридоре с зарешеченными окнами, а потом переправили на ночлег в КПЗ. У самой камеры Андрей замешкался, конвоир подтолкнул его грубо в спину. «Вы, пожалуйста, не толкайте», – попросил Андрей. Тот придержал его за плечо, развернул к себе и резко, наотмашь ударил по лицу – это было маленькое землетрясение. Мир качнулся, зашатался, оказавшись на удивление зыбким, хрупким, кое-как слепленным. Их выпустили уже под утро. Все торопливо разбегались, стараясь не смотреть друг на друга. Он остался за порогом изолятора один, в каком-то тревожном оцепенении, знакомом еще со школьных лет, когда его выставляли с урока за дверь: и свободен, и поёт всё в душе – вырвался, воля, делай что хочешь, беги, куда глаза глядят, а не идут ноги от двери класса… И по сей день ему кажется, что его всё еще держат как на верёвочке, с малых лет обучая любовно ухаживать за нею, чтоб дольше служила…
И вдруг сам собой встал вопрос: а смог бы он, – по характеру человек мирный, мягкий, замкнутый (этим в отца), – выходить, как его дед, на демонстрации, скрываться от полиции, вынести арест, заключение, ссылку?.. Вместо ответа он вспомнил ректорат, решением которого был исключен из института: глухие лица c невидящими глазами, повторявшие, как попугаи, грубые, оскорбительные, несправедливые обвинения. Они кажутся себе, думал Андрей, властителями жизни, словно держат в руках «журавля за хвост» со всеми земными благами, не замечая, что в руках у них только их собственная утроба, которая и властвует над ними, а больше ничего. Многие уже состарились, а продолжают вести себя так, будто всё еще сидят во дворе в песочнице, а не у себя в кабинетах, сыплют соседу в глаза песком и жадно тянут к себе свою и чужую игрушки…
– Когда дом, мама, только строят, всё, конечно, видится в другом свете, это я понимаю, и никакие лишения не кажутся непереносимыми. Потому что, пока строят, видят цель – иметь над головой крышу, чтобы укрыться от холода и нужды. Но потом… в этом доме надо жить. А построена большая коммуналка, где каждый хочет прожить за счет соседа. В доме коридорная система, нет кухни, а зачем – есть общепит; нет ванны – излишняя роскошь – все моются в бане раз в неделю, но зато есть общественный инспектор, техник-смотритель, уполномоченный, домоуправ и глаз – зоркий соседский глаз… Особенно, мама, зверствуют старухи: только ты из туалета, они туда шасть и смотрят – подкладывал в унитаз газетку или нет, чтоб пятнышек там не оставалось. Каждый шорох, скрип, чей-то шепот – всё под надзором. Осталось только «глазкú» в двери врезать, решетки на окна навесить и железные засовы – друг от друга и ото всего мира – и тем завершить наше жизнеустройство.
– Нет, сын, по клеткам мы не сидели, а строили так потому, что такой нам виделась будущая жизнь. Жизнь сообща, на виду у всех, еда из общего котла, работа в общую копилку. Мы мечтали, что скоро люди станут другими, чувства их будут глубокими, привязанности серьезными – не на один день, интересы не мещанские. (Надежда Васильевна остановилась и оперлась двумя руками на палку.) Хочешь сказать – это утопия. Да, так сейчас смотрят. Люди стали нетерпеливы – всё им подавай сразу. И что сделано нами, уже не замечают. Почему же мы – еще только в самом начале – не говорили себе: «Когда еще это будет». А так хотелось дожить, хоть одним глазком заглянуть… И не будь мы такими, разве пережили бы голод в 32—33… Семьями люди вымирали, трупы разлагались в пустых хатах на лавках, в постелях – некому их было даже похоронить…
– Но, мама… Это же не блокадный Ленинград, а Украина, житница страны, в мирное время.
– Да, в мирное, теперь ты понимаешь, как нелегко людям далась коллективизация. Много хлеба могли дать единоличники? А, объединившись, всем колхозом такой урожай можно было собрать… Но люди тогда были темными, не понимали своей выгоды, стреляли в тех, кто хотел им добра. Меня саму чуть не отправили на тот свет, когда мы хлеб у кулаков отбирали… Полезла я на чердак, а там… в углу старая рухлядь мешками прикрыта. Я мешки отбросила, руку туда просунула, а под рухлядью – зерно. Хозяин только зыркнул на меня, ничего не сказал. Я к чердачному окну – оно до самого пола, без стекол, просто две деревянные створки, одна открыта, а другую я распахнула наружу и кричу своим: «Сюда!» Тут он меня гад и подтолкнул… Я поднялась с земли, вижу: прямо перед домом лезвием вверх лежит плуг, еще бы чуть—чуть и я б на него… С такими, как этот, и боролся Сталин. Можешь не верить, но, бывало, обидят тебя ни за что на работе, унизит дома муж, разревусь сама с собою, и тут же вижу Сталина, его улыбку, его глаза, прямо в душу они мне смотрят. Переедешь в другой район, квартира казенная, чужая; расставишь мебель, гардины уже на окнах – всё равно в комнате тоскливо, пусто, а повесишь его портрет – и сразу осветится она, будто и не чужая, будто всегда тут жила… Эх, не будь его, и не выжила бы, может. А иногда снилось мне… Ах, что говорить… Мы любили его. Мы хотели, чтобы наши мужья… Ах, не поймешь ты. Он был мужчина, каких нет сейчас. Я всегда знала: с чем бы я к нему ни пришла, он поймет, поймет, не осудит, даст совет или поможет делом. За ним как за каменной стеной. Человек дела – всегда и во всём.
– Да уж в деловитости ему не откажешь, умел свои дела проворачивать. Ты думаешь, зачем ему колхозы понадобились, чтобы больше хлеба в стране было? Да единоличники на своем поле в три раза больше вырастят урожай. Нет, мама, колхозы были нужны, чтобы бесконтрольно можно было изымать зерно как государственную собственность и продавать за валюту заграницу – перековать, так сказать, орало на мечи для торжества мировой революции… «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем»…А вам муляжи овощей и фруктов в кино – ешьте вприглядку на здоровье…
– Эх, вы! Дети!.. Неблагодарные, несправедливые, злые. Но вы пожалеете. Ох, еще как!.. Сталин умер, но его дело живет, чтобы там ни говорили… Не все это понимают… и раньше попадались всякие, озлобленные, шкурники, кулачье… Могли они ему простить, что их, разоблачив, судили как врагов народа. Нет, они просто затаились и пакостили исподтишка. Среди избирательных бюллетеней, когда мы вскрыли урну, часть оказалась испорченной мерзкими рисунками, нецензурными словами… Я проплакала тогда всю ночь. Мне было непонятно, оскорбительно – так страшно выглядели грубо исчерканные листки с его именем…
Они шли пустырем назад к мосту. Под ногами с хрустом вдавливались в землю сухие полегшие стебли, плющились тощие кустики жухлой травы.
И Андрей спросил:
– И ты не знала, что забирают сотни тысяч невинных людей, что в стране творится произвол?
– Вот что я тебе скажу, сынок. Всякое в жизни бывало, но за одно могу поручиться – там, где люди до конца оставались принципиальными, честными, никаких нарушений или злоупотреблений и быть не могло… Подожди, ты послушай. Прислали к нам из области в школу инспектора ревизовать нашу работу. Приветливый был со всеми, тихий, улыбчивый, всё ему хорошо, замечаний не делает, а сам такие доносы строчил на нас в область, только держись. Я наблюдала за ним, но молчала – ждала, что же дальше будет. Меня он не трогал, может, боялся, а может, не знал с какого бока взять… Но когда он нашего старого учителя чуть ли не «врагом народа» сделал, тут мое терпение лопнуло. Пошла я к первому секретарю, он меня всегда принимал, как бы занят ни был, представила документы, собрала отзывы, характеристики на этого учителя и обо всём ему рассказала, а район у нас маленький, все друг друга хорошо знают. Потом на общем собрании в присутствии областного начальства выступила в его защиту. Как взяла я инспектора в оборот, всё ему высказала, все факты его недобросовестных отчетов представила. А под конец говорю ему прямо в глаза: не думайте, что все вас боятся. Тем, кто не жалеет себя для общего дела, вас бояться нечего… А вы, говорю, волк в овечьей шкуре. В зале тишина.
Надежда Васильевна даже засмеялась, вспоминая тот день, испытывая при этом гордое удовлетворение.
– Мне полчаса аплодировали. Начальство первым захлопало. А он только смотрел на меня из президиума, а, уходя, пригрозил: «Ты меня еще не раз вспомнишь». Вспомнила я его и не раз – это точно. Много вреда мне он сделал. Такие пакости обо мне в райком писал. Да война всё покрыла – никто разбираться не стал, а жалко… Я б его, мерзавца, вывела б на чистую воду… Иногда, правда, всё же думала, зачем я полезла на трибуну… Нет, по другому я не могла. Допек он меня своими доносами. И как вспомню благодарные, торжествующие лица людей, которых удалось отстоять. Черт с ним, думаю, и правильно сделала, так и надо поступать и не жалею ни о чем. А ему-таки хвост крепко прищемили.
– Мама, ты… Скажи, ты не понимала опасности? Не видела, с кем имеешь дело? Это не его – тебя война спасла.
– Чепуха. Никто, сынок, ни подумать, ни сказать обо мне плохого не мог… Хотя, конечно, люди были всякие, в нашей среде тоже. Как тут сразу разобраться: кто свой, кто чужой. Вот бдительности и требовал от нас Сталин. Этого сейчас не понимают. Бдительность нужна. А в органах разберутся, если что…
– Если что?
– А то, что нам нечего было бояться? Мы никогда с Павлом, никогда от трудностей не бегали, ехали в любую глушь. Дома, сам знаешь, бывали только ночами. Иной раз забежишь хоть взглянуть на вас и снова на целый день – то в район надо съездить, то на конференцию, то собрание провести. А школа! Свои часы отчитать надо, а у меня еще и в районе работа, и «женоргом» меня выбрали, и председателем общества «Друг детей». Детприёмники были переполнены и детьми врагов народа, между прочим; государство их тоже жалело наравне со всеми. Голова шла крýгом. И отец неделями по колхозам колесил. Встретимся где-нибудь на перепутье: «Ну, как, скоро дома будешь?» – и снова разъедимся. Наша жизнь была у всех на виду.
– Но, мама… знакомых, друзей, близких брали ни за что.
– Ни за что не возьмут, не верю я в это. Было, значит, что-то.
– Ты и сейчас так думаешь?
– Да… не мы, так они! Сейчас всё пишут, пишут: снесли, разрушили… А я тебе скажу, сынок, и слава богу. Жизнь идет своим чередом, и то, что отжило… Что ты так смотришь? Осуждаешь свою мать, я вижу. Конечно, может, мы что-то не так сделали, что-то зря разрушили… Нет, не поймешь ты нас. Не поймешь. Нам это напоминало о старой жизни. Потому так ненавистно нам было всё старое: названия, учреждения, обычаи, церковь, заведенный царем порядок. Мы фыркали, когда нас называли барышнями, а сударь и сударыня бесило до судорог. Губернский, уездный, гимназия – это всё снова возвращало нас назад, внушало, что ты здесь гость незваный, не по праву, будто хозяйничаешь в чужом доме, что вот-вот вернутся хозяева и турнут тебя. Поэтому хотелось всё переименовать, перестроить, перекрасить, чтобы ничего не напоминало о той жизни. Закрыть, разобрать, снести – ничего не хотим от них, всё сделаем сами, по-своему. И такой был энтузиазм у всех, что и не надо было подгонять.
– Все мы, мама, энтузиасты в своем роде, если присмотреться.
– Что ж плохого в энтузиазме?
– Ничего, если это дело добровольное. Хотя… само понятие «добровольность» у нас толкуется, признай, очень своеобразно. Тебе говорят: либо сам прыгай, либо мы тебя столкнем – выбирай. И не любят вопросов. Важно, чтобы к приезду начальства во дворе было чисто, вся травка выщипана. На это всех выгоняют во двор – и доцентов, и докторов – щипать её, каждый выщипывает свой участок, приспособлений никаких, щиплют руками, щиплют и… не помалкивают, так как инициатива, мама, наказуема.
– Сейчас вам… когда всё у вас есть, можно нас пересмеивать, иронизировать… Да рвали пуп, и сколько ни давали – всё не хватало. Не считались ни с чем… для вас… детям своим… теперь…
Не хотел он этих споров. Трудно им было понять друг друга.
Много лет тому назад, когда мать, с присущей ей одержимостью, ходила из магазина в магазин, требуя, чтобы ей продали портрет Сталина, её дети, возвращаясь из школы в распутицу, ступали, не задумываясь, по тропинке, выложенной из его бюстов, кем-то брошенных лицом в грязь… Но каждый раз, – мать вспылит, он не сдержится, – и разговор их неминуемо поворачивал в опасное русло, тогда он слышал её ожесточенный голос, видел её ожесточившийся взгляд.
А как-то в разгар очередного спора ему в голову пришел неоспоримый, как ему тогда показалось, довод: мама, рядом с тобой жил самый близкий тебе человек, отец твоих детей; жил и умер – одиноким, а ты даже не заметила это. Но он удержался и промолчал: а что если в ответ он услышит: «если бы это спасло жизнь Сталину, пусть бы сотни таких умерло»… Он никогда не забудет утро 53 года. За окном – тьма, на кухне – режущий свет от лампочки Ильича, и трагический, торжественно звучащий голос диктора. Все в доме подхватились с постелей, стояли босые на холодном полу, накинув на себя – кто платок, кто халат. Прослушав экстренное сообщение, отец сказал: «Лучше б я умер», лег и отвернулся к стене. Маленькому Андрею стало страшно. Мать плакала, и он, зарывшись головой в одеяло, рыдал от страха. Было чувство, что жизнь кончена, мир обезлюдел, беззащитными и осиротелыми все чувствовали себя…
Вполглаза Андрей посмотрел на мать, и едва не спросил (не со зла, а от бессилия): «Тебе и меня было бы не жалко?» А что если – не жалко, пусть бы только он жил вечно – и таким мог быть её ответ.
Шёл ли Андрей домой (здесь или в Москве) – зондирующий взгляд: никого, тихо, обыденно, можно идти. В театре – тот же взгляд, опережающий, забегающий вперед: нет ли кого. Кого? И так изо дня в день, год за годом. Каждый сделанный с оглядкой шаг – благо, каждый следующий – проблема. Лучшее время года – гастроли театра. Надежда уехать не оставляет до последней минуты, но нет уверенности. Хоть и чемодан собран, и авиабилет в кармане, и он уже на пути к театру, а уверенности нет. Виден уже автобус у проходной, и, кажется, рукой подать, но нет уверенности. До автобуса еще надо дойти пустынной площадью, у всех на виду, прикованным к чемодану – и нервы начинают сдавать… Особенно тяжело чувствовать себя дичью, ничего не зная об охотниках: ни откуда придут, ни когда, ни зачем, и придут ли. Автобус стоит – тягучие минуты: неспешно, будто нехотя, рассаживаются по местам актеры, а открытая дверь зияет пропастью, куда страшно заглянуть…
Он был спокоен, только находясь в движении, если куда-то летел, ехал, шел. Самое страшное время – ночь в доме: не идут поезда, не летят самолеты, не ходит транспорт, пустынная улица… и последней соломинкой оставалась наброшенная на дверь цепочка – от кого?
Андрей ускорил шаг и не заметил, как мать отстала, остановилась, тяжело дыша, совсем забыв о нем. Белый газовый шарфик, схваченный узлом на шее, то трепыхнется, то опадет при слабом ветре. Она хмурится, по-детски сдвинув брови, с невысказанной, затаенной на всех обидой. Стоит как соляной столб – безжизненна, неподвижна – и смотрит… Как смотрела в свой последний приезд в Москву из-за металлического заграждения на могилу Сталина, будто прощалась.
Он ждет её, чуть отстав, боясь ей помешать, а сердце обжигает жалость. Нет острей боли, чем боль от сознания своей беспомощности перед одиночеством человека тебе самого близкого…
– Даже не окликнула, – упрекнул её Андрей, вернувшись и бережно накрыв ладонью её сухую морщинистую руку. – Ты что остановилась, устала?
Она не шелохнулась: всё тот же упрямый, отрешенный взгляд.
– Зачем я жила, если в тебе нет ничего от меня? – Он едва расслышал её тихий скорбный голос. – Я так люблю… так стремилась в партию. Никогда не осуждала нашу жизнь. Плохо живем? Значит, надо трудиться и будем жить лучше. Ехала, куда пошлют, делала, что велят. Такой и помру. И не одна я такая, нас много. Ты приди к нам на встречу ветеранов, посмотри. Старичье собирается… с палочками, глухие, слепые, а бегут все, спешат, выступают… и, как раньше, за всё душа болит. Я люблю, когда нас собирают. Мне так легко с ними и понятно. И будто жизнь еще вся впереди… Недавно нас в горком пригласили на конференцию. Видел бы ты, как хорошо нас там встречали… Только вошла, представилась милиционеру, берут меня под руки, помогают спуститься по лестнице. И так это приятно и смешно: а зачем мне помогать, раз я молодая. Книжки дефицитные для нас продавали. И продавщицы с таким уважением, так внимательно расспрашивали: «Что вас интересует? Каких авторов вы любите?» Ей-богу, многие плакали – так это было необычно и красиво организовано. Вот видишь. Не могу даже сейчас без слез вспоминать. Так это было приятно мне, сынок, что тебя не забывают. Фу-ф, никудышнее старичье, что же поделаешь…
– Ну, какое ты старичье, – обнял её Андрей, – просто слишком чувствительная. Нельзя всё принимать так близко к сердцу.
– Не понимаешь ты меня, нет. Вся моя жизнь, моя молодость, мои мечты – всё связано с партией. Она… не только моя молодость, партия для меня – всё, самое светлое на свете. Тут совсем недавно взяли у нас для регистрации партийные билеты. Спрятали в сейф, я сама видела. Поверишь, ночь не спала. Утром вскочила и бегом к секретарю: отдай, прошу, партбилет, не могу я без него. Он даже разозлился: «Ну, фанатичка», – говорит. Да, отвечаю, я фанатичка. Думаю, я в деда. Его я не помню, а портрет его – по наследству мне достался – долго берегла. На доске писанный, вроде иконы. И долго он у меня хранился. Уезжала в эвакуацию – всё в доме оставила, как было, а портрет в мешковину завернула и на чердаке спрятала. Вернулась – всё растащили: пианино у одних нашла, сервиз, ковер – у других, но как докажешь, что он твой, и связываться не стала, плюнула – живите, пользуйтесь, а мы наживем еще, живы остались и слава богу… Всё это тлен. Так в Библии сказано. В детстве я верующей была, многое из Библии наизусть знала. И никогда мы, чтоб ты знал, никогда не дрались за теплые места, за оклады, дачи, звания, как нынешние…
– Вы – это кто?
– Мы с Павлом, твоим отцом.
– Так мы и сейчас не деремся – мы, понимаешь – мы.
– И плохо. Я не о благах говорю, но без амбиций ничего в жизни не добьешься… А портрета мне жалко, скольких ни опрашивала, деньги предлагала – никто не отозвался, не признался. Могли растапливать им печку: нарубить лучин, дерево сухое, старое – пыхнет как сера. Помню лицо у него… темноволосое, темнобородое и бледное, большеглазое, скорбное, как у Пугачева, – знаешь, известный его портрет, – и такой же кафтан с опушкой, и косоворотка, и смотрит неуступчиво. Мне… когда в эвакуации попался томик Пушкина, тот, где о пугачевском бунте… мне, как открылось вдруг, глазам своим не поверила: так это же мой пра-пра-пра-пра-прадед. Смутьян был – да, а все ж, мне кажется, человек добрый. Смотрю я, смотрю на его портрет в книжке, как родной он мне, будто и приласкать можешь, и приласкаться к нему, а уж сочувствуешь всей душой… Я сильных люблю, сильным надо быть. Слабых война косила, а жизнь не жаловала. Ты смотри на свою мать… Больная, годков уже немало, а ничего – еще держусь. Я сто лет буду жить, еще тот век хочу встретить… Так что верчусь потихоньку… медленно, конечно, не так, как в молодости… Ох, и быстрая я была. И сейчас бы еще летала, если б ноги позволяли. Вызвала я как-то на дом врача. Звонок, я вскочила и бегом открывать. Он оглядел меня, спрашивает: «кто у вас больной?» Говорю – я. «Вы?» Очень удивился. Сам молодой, видный. Стал мне мерять давление. Раз померял, потом второй, проверил аппарат и еще раз померял. Что, спрашиваю, высокое? Говорите, меня не испугаете… Оказалось 240 на 130, представляешь? «Ну, вы герой, говорит мне, с таким давлением бегать». Уж такая, отвечаю, уродилась, вся в деда. Боюсь я смерти, не хочу умирать, борюсь за жизнь изо всех сил. И если скажу себе – нет, поставлю задачу, что бы ни было – добьюсь… Как-то я проводила собрание, чувствую мне плохо. Такие боли в животе – в глазах темнеет. Первый секретарь несколько раз спрашивал: «Что с тобой, Надежда, ты прямо черная на лицо?» Плохо, говорю, себя чувствую, ты прости, если я не останусь после собрания. Поеду домой. От машины отказалась, мне было идти недалеко. Дошла я до перекрестка и упала без сознания. Очнулась, когда услышала ругань шофера: «Вот пьяная баба развалилась посреди улицы, чуть не раздавил впотьмах». Я ни крикнуть, ни пошевелиться не могу. Но понимаю, надо двигаться. Бешеная сила воли у меня была. Стала я ползти по дороге. Около сада заметили меня сторожа: «Вон, – кричат, – нализалась баба, пальнуть бы по ней солью из ружья». Еле до дому добралась. Отец ваш открыл, втащил меня в дом, вызвал врача. Тот как увидел, что на руках у меня темные пятна проступать стали: «Немедленно, говорит, на операционный стол». Три часа оперировали. Никто не верил, что выживу. А я сказала: режьте, все равно выживу. Сумасшедшая сила воли была. Я знала, что не дам себе умереть. Первый секретарь заскочил в больницу: «эту женщину, – сказал врачам, – во что бы то ни стало надо спасти». Такой был переполох…
Он вдруг подумал: в сорок пять лет мать перенесла инфаркт, её отправили на пенсию, и получает она пятьдесят два рубля пенсии. Рубль отдает почтальонше за доставку, на рубль покупает у неё же лотерейные билеты (считает своим долгом, как раньше подписывалась на государственные займы), а на остальные… и за квартиру заплати, тому дай, того отблагодари, и в кино сходить хочется, и есть ведь что-то нужно, и одеться – как она выкручивается?.. Мечтает всё – сколько уже лет – съездить к родным, и никак не соберется, не выходит у неё отложить на дорогу денег, а предлагать ей и не пытайся – самолюбие: «Обо мне государство позаботилось, я ни в чем не нуждаюсь, мне пенсии хватает». И не в первый раз хоронит родных, не повидавшись. Ни одна её мечта не сбылась. Мечтала детям своим дать высшее образование – не вышло; мечтала, еще учась на историческом, увидеть своими глазами египетские пирамиды, была уверена, что увидит, что доживет, – так ей хотелось, так поразили они её воображение… «Еще с института, – говорила, – мне снилось, что я в Египте, вижу их и плачу: Надя, скажу себе, смотри, это усыпальницы фараонов. Ты приехала, они перед тобой, можешь подойти, дотронуться, какая же ты счастливая. Проснусь, и еще сильнее плачу, что проснулась, что быстро старею, а время идет… и мечта моя умрет вместе со мной». Мечтала жить в Киеве – мечтала; мечтала увидеть счастливой и обеспеченной жизнь детей; мечтала купить сыну пианино (это была и его мечта), а когда он выучится, ходить на его концерты – ничего из этого не вышло, ничего не сбылось…
Андрей давно уже понял: не хотят они знать правду ни о себе, ни о своем времени, не хотят и всё, продолжают изворачиваться с отчаянием влюбленных и ничто их не в силах отрезвить, потому что там – их молодость и несбывшиеся мечты…
И, словно подтверждая его догадку, Надежда Васильевна, вдруг оживившись, говорит:
– Но прожили мы жизнь хорошо, я довольна. Я так хочу поехать с тобой к нам в Карантинку. Я показала б тебе наш дом, где мы жили с папой и мамой, нашу школу, дом учительницы – той, помнишь, я тебе рассказывала. Народный дом, где меня принимали в партию. И – не знаю, сохранился еще или нет – тот домик, где мы с Павлом начинали нашу совместную жизнь. Очень уж ветхие были дома. Вообще, район Карантинка был самым бедным. Вижу его весь, будто было это вчера… Ну, как? Поедем?
Они ступают на деревянный мост и, дойдя до его середины, останавливаются. От реки идет пар. С шумом, расталкивая сухую листву, падает с дерева перепончатый желто-прозрачный лист.
– Ну, что, сынок?
– А что, давай съездим.
– Правда? Как бы мне этого хотелось. Мне даже снится иногда, что мы с тобой там – идем вместе по улицам, я тебе всё показываю. Только почему-то папа и мама, я их вижу на пороге нашего дома, будто не рады, не бросаются к нам, а холодно смотрят. Я им кричу: «Папочка, мамочка!» И сама думаю: как хорошо, я тебе много рассказывала про них, а теперь ты их сам увидишь. Радуюсь, и чувствую, что есть в этом что-то запретное, что-то совсем нерадостное… хоть и не помню, что они умерли.