Читать книгу "УГОЛовник, или Собака в грустном углу"
Автор книги: Александр Кириллов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Медь звенящая
Cu-1917
Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, – то я – медь звенящая или кимвал звучащий…
Апостол Павел / I Кор. 13, 1—3 /
Он, её сын, приезжал каждый год осенью. Она встречала его всегда одинаково: едва раздавался за дверью звонок, как уже слышались торопливые, шаркающие шаги, открывалась дверь и на него смотрели немного испуганные, счастливые глаза матери.
Он жил у неё неделю, другую, и опять уезжал на год. И с той самой минуты как он уходил на вокзал, она снова начинала его ждать.
Проводив сына за порог, запиралась, включала телевизор и сидела перед ним весь вечер…
Комната выстужена, за окном мелькают темные ветви березы, изредка просипит, как в детскую сопелку, ветер, бросит в окно горсть капель. В комнате темно, только экран светится в углу у окна и от движения темных фигур на экране едва ощутимо меняется в комнате освещение…
«Встать, одеться, бежать на вокзал? Нет, уже не догнать, где искать его там, а найдешь, что скажешь: не уезжай, сынок, еще денек-другой, но это она уже сказала. Теперь надо ждать. Переждать осень, зиму, весну, готовиться всё лето – и он приедет».
Ночью ей не спится: слышится чья-то возня у входной двери, топтанье, покашливание. «Боже, – думает мать, – он опоздал на поезд, вернулся и не хочет меня беспокоить». Она вскакивает с постели, совершенно не чувствуя боли в ногах, и босая бежит к двери, открывает, спешит… Но за порогом её встречает тишина, темная лестничная площадка, слабо освещенная с первого этажа щелистым светом, наглухо запертые квартиры – дом спит. И она медленно, уже чувствуя больные ноги, возвращается в постель.
Значит, уехал – успел. Её знобит, руки коченеют. Она набрасывает на себя кофту, пытается согреться, поглаживая одной рукой другую, ей кажется, что она всё еще сжимает в ладонях его пальцы, как это было в минуту прощания. Она так живо чувствует их ласковое пожатие, что и в самом деле успокаивается, глядя как начинает за окном брезжить рассвет, и засыпает…
А утром уже встает с ощущением, что он уехал давным-давно, и она, как обычно, ждет его – из года в год.
– Не ждала тебя так скоро. Думала, не раньше, чем через месяц. Только встала с постели. Обычно, в шесть я уже на ногах, а сегодня, видишь, заспалась.
Мать обхватила его, торопясь и стыдясь своего чувства, и жадно потянулась к его лицу, чтобы успеть, пока он еще не отстранился, поцеловать.
– А я, мама, проездом – гастроли. Вечером поезд, так что…
– Ты раздевайся, мой руки, я мигом сооружу завтрак. – И вдруг переспрашивает в недоумение: – Вечером? Уже? Как?
Минуту спустя шумит на плите чайник, топится на сковородке сливочное масло и, потрескивая, скворчит яичница, залив холодную картошку.
Он сидит на своем обычном месте, глядя, как хлопочет у плиты мать. Приятная усталость нервной дрожью отзывается в ногах, ухо ловит приглушенные звуки радио, сквозь мокрые ветки черемухи яркие вспышки солнца пробиваются в окно, забрызганное дождем…
На тарелке растет гора дымящейся картошки с желтыми кружками глазуньи. В салатнице блестят в масле огурцы и помидоры. Мать, присев к столу, придвигает к сыну банку сайры – из неприкосновенных запасов.
– Мам, ты грустная… случилось что-нибудь?
– Ты знаешь, Муся умерла. Вчера получила письмо от её сестры из Полтавы. Муся была мне как родная. У нас так много общего, и взгляды на жизнь, и… Она ни разу не приехала ко мне из-за болезни Лёли, очень звала меня. Я собиралась, собиралась, и не собралась – всегда что-нибудь помешает. А теперь так жалею… Прости, сынок.
Она лезет в карман фартука за платком и вытирает в уголках глаз слезы.
– Никогда не думала, что она так скоро умрет. Больше думала на Лёлю, её сестру. Та гораздо старше нас обеих. Вот как бывает в жизни… Да, жаль Мусю, хороший она была человек. Жизнь прожила нелегкую. Ну, довольно. Плачь не плачь – всё равно не вернешь… да сынок, так.
В каждый свой приезд, вглядываясь в мать, он со страхом спрашивал себя: что? постарела? Нет, кажется, нет, – заключал он свой беглый, вороватый осмотр и больше не возвращался к этому до следующего приезда. Он не хотел замечать, как согнулась её усыхавшая фигура, как тяжело ей было тянуть вверх голову, напрягая коротковатую шею; как исчезла, закрученная вокруг головы толстая каштановая коса, а вместо неё повисли короткими прядями редкие седые волосы; как выцвели (оттянутые книзу треугольниками) большие карие глаза; как стали белыми, почти слившись со сморщенной кожей, ногти, когда-то розовые и холеные, а на веке левого глаза выросла длинная папиллома, которую мать стыдливо прятала от всех, двумя пальцами натягивая на неё сверху морщинистую кожу.
– Смешной я человек, да?
– Почему, мам?
– Прихорашиваюсь всё. Не хочется на черта быть похожей, а глянешь на себя в зеркало – тьфу, думаешь, на тебя, старую.
– Никакая ты не старая, ты, просто, закисла здесь. Тебе надо развеяться.
– А я не всё дома сижу – в магазин, в кино сбегаю… Да, хотела тебе рассказать… Идет у нас картина о гражданской войне, и там на тебя так один артист похож – посмеёшься сейчас над старой матерью – я из-за него… не из-за него, конечно, а что он на тебя похож, уже раз пять эту картину смотрела. Приду, сяду и, как он появится на экране, тут же ему «здравствуй», говорю, а сама тебя вспоминаю, и думаю: вот я опять с тобой свиделась. Смешная у вас мать, фантазерка, да? Давала себе слово больше не ходить смотреть эту картину – тяжелая она. Вспомнила своё детство – и все ужасы перед глазами встали… Вспомнила Леночку, сестричку. Она всегда была у нас заводилой. Вот уж «отряха»11
оторва
[Закрыть], ничего не боялась. А волосы, ты бы видел, густые шелковистые, такие милые кудряшки – в то время предмет моей зависти… Умерла бедненькая. Круп задушил…
Ночью белые налетели. Мы все, в чем были, черным ходом за мамой из дома выскочили – босые, в ночных сорочках… А холод ночью лютый. Встанешь посреди дороги, подожмешь ножку и греешь о другую… Такóго натерпелись… В какой-то деревне, километров за двенадцать, постучали в хату. Мужик посмотрел на нас босых, в нижних сорочках, укутанных в тряпьё. «Беженцы, – спрашивает, – коммунисты, наверное?» Да такими словами нас послал… Злые люди, ох, злые…
Никто нас к себе не пустил. А за деревней сразу, у самой речки, смотрим, сарай брошенный. Этот сарай в половодье водой заливало. Мы забрались туда. Всё-таки укрыться от ветра можно, стены хоть и дырявые, но стены. Мама их позатыкала соломой и всем что под руку попало, чтоб из щелей не дуло. Сбились мы в кучу, обмотали тряпками ноги – сидим, греем друг дружку. Утром мама раздобыла в деревне спичек, выложили мы из камней что-то вроде печки… А топить всё равно нечем. Где соломы наберем, где веток сухих – и греемся, и есть было нечего… А Лена у нас самой младшей была, слабенькая. В младенчестве перенесла «детскую болезнь». Это болезнь страшная. Когда у неё начинались корчи, её, помню, накрывали черной тряпкой. Считалось, что это спасает. Не знаю, спасло это кого-нибудь или нет, но, случалось, что дети под тряпкой и задыхались… Мы все переболели в этом сарае, а у неё двустороннее воспаление легких… и умерла там. Мы согревали её, согревали как могли. Так бедняга не согрелась – умерла. Ледышку и хоронили. Мороз прихватил за ночь – утром не могли ни ручки разогнуть, ни головку ей поднять… Боже, боже, как мы всё это перенесли… Я этот фильм без слез… не могу смотреть…
– Мама, зачем ты смотришь всякую муру и потом плачешь? Что себя травить… Какого-то артиста придумала на меня похожего и трепишь себе нервы. Не надо меня ни с кем… – Он вдруг услышал, что кричит, швырнув на стол вилку, и осёкся: – Мама, прости, я… не хотел… Обидно за тебя, понимаешь. Вы и вправду заслуживаете бо́льшего, чем это казенное вранье на экране.
– Ах, оставь меня, – отстранилась она. – Ты и пожалеешь, но так грубо, что уж лучше бы обругал… Хоть было бы понятно, что ругаешь. Иной раз и писать тебе не хочется из-за этого, – продолжала она, сердясь. – Кому ж, если не тебе, говорить обо всём. А пишу – и вижу твоё лицо: раздраженное, нервное… И кричишь на меня, не понимая моих слов, моих чувств… Да, очень ты изменился, нервным стал. Не узнаю я тебя… Ой, а чай я тебе так и не налила. Прости и ты меня, не сердись и не удивляйся. Я сейчас под сильным впечатлением от Мусиной смерти.
Мать прижимает пальцами глаза и сидит так долго, опустив голову.
– Мам, не надо, – обнимает её Андрей.
– Муся умерла, – тихо, сквозь слезы, говорит она, – не могу в это поверить.
– Ну, всё, хватит… что себя мучить. У тебя сердце больное.
– Надо себя мучить, сынок, надо, – твердо, уже без слез, повторяет она и, приподняв краешек фартука, вытирает глаза. – Муся для меня… ближе сестры родной… Вот вижу, как сейчас, сидим мы с нею в городском парке: я в белых носочках, туфельки модные, с ремешком вот здесь у щиколотки, платье белое, льняное… Помнишь, мы с ней сфотографированы, она полненькая такая, пышка, а я изящная, худая была тогда. Куда всё подевалось. Я тебе эту фотографию сейчас принесу.
– Не надо, мам, не ходи, я помню.
– Помнишь, какая я там строгая? Такой у тебя мать была серьезной женщиной… Сидим мы с нею, ждем наших. Кругом темно, жутко, мы жмемся друг к дружке и дрожим от страха – я и Муся. Ей двадцать и мне тоже… И тут, как зашуршит в кустах ветер, она как вздрогнет, хвать меня за руку и мы бежать… Потом смеялись до упаду. Такие были трусихи… Или еще вижу её у нас на кухне. Квартира, где мы жили с твоим отцом, была общей, гостиничного типа, тогда строили такие: кухня одна, а комнат десять. На кухне жарко, лето. Окно раскрыто, на улице шум, машины, а мы пьем квас одни-одинешеньки. Разделись, чуть ли не догола, в одних халатиках, и она мне рассказывает о своем женихе… Видный парень тогда за нею ухаживал…
Тоже, дурочка, испугалась: красивый очень. Назначил он ей свидание – уезжал куда-то надолго – она свой телефон не дала, а дала почему-то мой. Прибегает ко мне на работу: «Надя, он звонить мне в час будет». Я подхватилась и бегом ко мне. Влетели на четвертый этаж, а ключи я в спешке на рабочем столе оставила. Слышим: телефон звонит, надрывается. Муся бегает у закрытой двери, стучит в неё кулаком, плачет от досады… Я всю жизнь себя виноватой считала. Кто ж поверит, что две дуры у запертой двери ревмя ревели…
Муся так замуж и не вышла. С Лёлей и прожили они вместе до сего дня… Нет, не верю я, что её нет больше. Будто отомрет в тебе что-то, если поверишь. Муся… она тут… я её чувствую, понимаешь? Сердцем это знаю… и никогда не соглашусь, что мне говорят. И почему мне не верить себе, а верить какой-то телеграмме? Да, тяжко, горько, что не могу к ней поехать, и она ко мне не приедет – и всё. А она жива, жива… Эх, не поймешь ты меня. Отрежут ногу, и то человек чувствует, как она болит, и что большой палец, стертый, обмороженный, саднит…
Часто выйду из дома, сяду на троллейбусной остановке и смотрю на людей. Идут они мимо, каждый со своими заботами – и чужие, чужие. Не знают они моих детей, не знают меня, моих родителей, и я их не знаю, откуда они и кто. Едут мимо троллейбусы, машины, шумит рядом дерево – это жизнь. Я себе говорю: вот, Надя, ты еще живешь, ты всё это видишь, слышишь – радуйся, а внутри такая тоска жмёт, давит мне на сердце, и думаю, прости меня за это, – а зачем так жить? Зачем я смотрю и вижу их, а не тех, кого хочу сейчас увидеть до сумасшествия: брата моего, Леночку сестру, папу, маму…
Помню, отец вернется в день зарплаты: конфет накупит, разностей всяких и бутылочку вина принесет. Выпьют они с мамой по рюмочке, папка давай разговаривать, песни петь. Потом мама его поднимет, подведет к постели и ласково толкнет на неё. «Ну вот, – жалуется он, – теперь я не встану» – и тут же засыпал. Такие они у меня были… Мамочка строгая всегда, аккуратная, подтянутая. И грамоте отца выучила, и нас вместе с ним заодно. И книжки в доме с нею появились. Сначала церковные, романы, а потом отец стал приносить политические… Ты помнишь бабушку?
– Хорошо помню.
Андрей соврал, живой бабушку он не помнил. Помнил суматошный день. В доме толкутся чужие. Его, тогда пятилетнего, кормят обедом в комнате, заваленной игрушками, а не на кухне, как обычно, что его особенно поразило, точно он больной. «Я не хочу здесь», – кричит он, стараясь прорваться из комнаты на кухню, – я там буду есть». – «Там нельзя». – «Не буду я здесь, я не больной». – «Тише, – просят его, – бабушка больна». – «Я хочу к ней». – «Нельзя».
Нельзя. Нельзя. В этот день всё было нельзя. Всем было не до него. А потом всё стихло. Он вышел в коридор, прошел через гостиную в пустую бабушкину комнату – выстуженную, со сдвинутыми в центре столами, никто его не остановил. На кухне в одиночестве сидела их тетка и смотрела в окно. А за окном была зима: тихие морозные сумерки и медленно удалявшиеся по улице сани, запряженные лошадью, за которыми шла группка людей и среди них его мать. Сумерки, теплая кухня, тетка у окна и сани… Бабушка для него осталась только в этом.
Всё остальное – были фотографии, рассказы матери и ничего больше.
– Хочешь прилечь после дороги? Иди, сынок, в комнату. Я постелю тебе на диване.
– Мама, я сам, что ты всё бегаешь?
– Ты ж меня знаешь, уж такая я есть, такой и помру.
Минуту спустя она возвращается с постельным бельем. Андрей, раздевшись, ложится и с удовольствием вытягивается во всю длину дивана, заложив руки за голову.
– Мам, сядь, посиди со мной.
– Сейчас, уберу посуду и приду. Ну, отдыхай.
Она ушла. Заговорило на кухне радио, и всё тот же, с детства знакомый женский голос объявил: «Начинаем передачу из братских стран социализма». Через плотно прикрытые двери комнаты и кухни долетало цоканье о раковину посуды. Это напомнило ему лето и то время, когда в доме у них варили варенье, а мать просит, бывало: «Идите, дети, погуляйте, без вас тесно». Куда там, разве их выгонишь. «Ладно уж, – смеётся, – позову, когда пенки снимать буду»… Ему казалось, это на всю жизнь: кипит в тазу варенье, а мать, красная от жары, помешивает в нем деревянной ложкой… «Хорошо, – подумал он, – хорошо дома».
И вдруг его охватило блаженство – детское, давно забытое, бездумное блаженство. Голова сползла с подушки, он пристроил её, как в детстве, между подушкой и валиком дивана и закрыл глаза. «Отчего так хорошо? – спрашивал он себя. – Он дома – да и это. Они вдвоем с мамой – и это тоже, но самое главное, отчего ему так хорошо сейчас – ему не надо идти в школу. Он смеётся, радуясь, как будто и впрямь ему удалось отлынить сегодня от школы…
Уже все расселись за парты, только его парта пустует. Он дома: он лежит, зарывшись в постель, смотрит на колышущиеся за окном ветки черемухи и слушает передачу «Из братских стран социализма».
– Ты видишь, что здесь стало светлее?
Мать, приоткрыв дверь, осторожно заглядывает в комнату, готовая уйти, если он вдруг уснул.
– И ты не заметил? Черемуху спилили соседи.
А он еще подумал: всё в комнате вроде на месте, а что-то не так.
– Говорят, тьма, особенно внизу на первом этаже. Жалко мне было, но я не стала возражать – и вправду темно.
– Как хорошо дома. Мам, посиди со мной.
Он подносит её руку к лицу и, как маленький, трется об неё щекой.
– Ты, часом, не поссорился… ни с кем? У тебя всё в порядке?
– Всё в порядке, мама.
– Не нравится мне твой вид, – качает она головой.
– Устал я.
– Может, съездил бы отдохнуть к морю?
– Нет, мамуль, я у тебя лучше отдохну.
– Ну, как знаешь. Я рада, когда ты дома.
Она садится к нему на диван и, не выпуская из ладоней его руку, машинально поглаживает её.
– Слышал поговорку: свой придавит, но не задавит. Что случится, знай, здесь ты можешь жить, сколько захочешь.
– Мама, что ты надо мной причитаешь. Я живу хорошо, у меня всё нормально.
– Ну, и слава богу, – поспешно соглашается она, – это я так, чтоб знал… Отдыхай. А я в магазин, хочу успеть к открытию. Утром чего-нибудь всегда привезут. Дома, хоть шаром покати, ты меня врасплох застал. Я даже умыться не успела. А что, много пудры на лице?
– Нет, нормально.
– А губы… не очень накрашены?
– В самый раз. Ну, посиди со мной, потом вместе сходим.
– Нет-нет, отдыхай. Я мигом слетаю. Тебя надо подкормить. Спи.
Она ушла. Створки двери сомкнулись, как веки, обратив его взгляд внутрь комнаты, в стихию её привычно-знакомой тишины, и глубже – в себя как в живительный колодец, на дне которого детство, куда он тотчас же срывался, – оказавшись дома, один, на этом диване – с головокружительной высоты сегодняшнего дня… «Странная штука время», – рассуждал он, вдыхая так хорошо знакомые ему с детства родные домашние запахи… Он уже не чувствовал своего тела, не знал, как оно расположилось на диване, который теперь час, и сколько он лежит так, забывшись в полусне. Время остановилось. И он видит их комнату сквозь радужный прищур отяжелевших век, и думает, что вот так проваливаются в беспамятство, как в бездну: дни, месяцы, целые годы – и не помнишь, что делал, о чем думал, что видел, чем жил, пусть это даже было вчера, сегодня, минуту назад. А бывает и так: смотришь в музее на какой-нибудь пенал сестры Тутанхамона с засохшей потемневшей акварельной краской и вдруг вспоминаешь тот день, когда она брала его в руки. При этом знаешь: день был осенний, это было в саду, в воздухе носился пряный аромат тления, а небо и солнце были яркими и чистыми, как может быть яркой и чистой акварель… Так складывались, путаясь, из мыслей и слов целые фразы, когда вдруг дикторша внятно сказала: «Вы слушали передачу из братских стран социализма» – и на миг приглушенная музыкальная визитка грянула в полную силу, провальсировав в упоении по пустой квартире, и снова вернувшись на кухню, обессилено стихла. А из томительной и долгой тишины проросла, окрепнув, и потянулась ввысь уже совсем другая неземная мелодия: высокий женский голос, неудержимо унёсшись под самые облака, легко парил там долго-долго, молитвенно взывая к небесам «Аве Мария»… Сердце замедленно билось, Андрей всматривался во тьму – горячо, до слез, обжигая глаза: прожектор, вместо сцены, бил ему прямо в лицо и Андрей резко отвернул его от себя: «Я уже видел это, видел», – бормотал он недовольным соседям, торопясь выбраться из зала, ступая по чьим-то ногам…
Скрипнула дверь, голоса стихли.
Он открыл глаза и успел заметить, как соединились вместе створки дверей, чьи-то шаги зашаркали по коридору.
Ему снилась их квартира в Дубровках. Оранжевая комната, нагретая жарким заходящим солнцем, соседи по квартире, отец, мать – и радостное чувство, что всё вернулось, он дома и все они снова вместе…
Редкие сны возвращали его в детство. Он просыпался среди ночи с мокрыми глазами, с острым чувством внезапного невыносимого счастья и в малейших подробностях вспоминал свой сон. А сон таял, рассеивался в зыбком ночном свете, выветривался из сознания и вместе с ним, притупляясь, затухали острота, боль и наслаждение, вызванные сном…
Под окном истошным голосом плакал ребенок. Было слышно, как баюкала его, огрызаясь на чье-то занудливое ворчание, Люся, соседка. Из кухни – за сигналами «точного времени» зазвучали позывные «последних известий», щелкнул дверной замок. Андрей уже одевался, глядя в окно, когда услышал:
– Ты встал. А я тебе рыбки свежей купила. Свежайшей. Не поленюсь, покажу.
И мать появилась снова с большим целлофановым пакетом речного карпа.
– Вкусная, – глотает она слюнки, – нравится? В обед съедим.
– Опять верещит, – оглядывается на окно Андрей, – не кормят они его, что ли?
– Вот кто тебя разбудил. Теперь понятно. (Мать подходит к окну.) Ты помнишь Люсю маленькой? Помнишь, малышкой качал её на руках? Её часто у нас оставляли, а ты любил с нею возиться.
– Смутно, мам.
– Ты еще отшлепал её за что-то, не помню: книгу она тебе порвала. А она потом, когда мать пришла за ней, жаловалась: «Мама, у меня болит там, где спина заворачивает». Мы все помирали со смеху. Хорошая девчушка. Тебе всё в невесты прочили. Люсина мама говорила: «Смотри за ней лучше, а то будет у тебя невеста калека». А что ты так на неё смотришь?
– Просто вспоминаю её в прошлом году – такая девчонка была живая, то на велосипеде носилась, то магнитофон крутила, никому здесь покоя не давала, только и слышишь её хохот. А сейчас притихла, располнела – не то постарела, не то обабилась.
– Матерью, сынок, стала, теперь не до танцулек.
– Да. Теперь переждать бы всего лет двадцать и поскорей сделаться бабушкой, чтобы не мучила молодость.
– Ты думаешь, что это долго? Старость как болезнь: сегодня ты здоров, а завтра неизлечимо болен. Мне еще кажется, что я молодая, и, если кто говорит в троллейбусе: «Уступите старушке место», я оглядываюсь, а гдé старушка? Не люблю, когда меня так называют. Будто я уже ничто… так, отживший человек. Нет, старухой быть не хочу. Я еще могу быть полезной кому-то. Вот сегодня иду в школу конфликт разбирать. Пойдем со мной, посмотришь на свою мать не у плиты, а среди людей? Да, меня уважают, это уже не первое дело, которое просили меня разобрать от парторганизации. Пойдешь?
– Угу.
– Тогда давай пить чай, и мне надо собираться.
Они вышли из дома в одиннадцатом часу. Бурые листья мокли в студеных лужах, пестрели на сером асфальте, чуть вздрагивали на черных ветках деревья. Мать шла медленно, время от времени останавливалась, выставив перед собой палку и упершись в неё обеими руками, – отдыхала.
– Бывало, я прошу, мамочка, ну что ты не придешь к нам, мы так соскучились? Я тебя вкусненьким угощу. Мамочка покачает головой и скажет: «Я лучше, детка, на другой конец города пойду, чем к тебе на пятый этаж». Теперь я её понимаю. Противная вещь старость. Почему, сынок, так нельзя: живет человек молодым до ста шестидесяти лет, потом раз и умер. А то проклятая старость всю душу из тебя вынет в последние годы. Ну, вперед?
Мать берет его под руку и, тяжело опираясь, идет дальше.
– А зимой, в гололед, как же ты ходишь одна?
– А я не одна, со мной мой «конек», – показывает она на палку, – верный мой «конек».
Так, не торопясь, с большими остановками, они подошли к новой пятиэтажной школе.
– Мам, я тебя здесь подожду.
– Да? А зайти не хочешь?
– Неудобно как-то. И потом, разбирательство – дело щекотливое, ты представитель райкома, а я кто?
– А ты мой сын.
– Не поймут.
– Ну ладно, сынок, я недолго, – извиняется она. И всё оглядывается, чувствуя себя виноватой перед ним.
Раньше, проходя мимо школы, он всегда испытывал чувство облегчения: слава Богу, он уже отучился, он взрослый, пусть теперь дети его мучаются. Но с годами это чувство притупилось, ушло, вытесненное сознанием, что для него это больше никогда не повторится. И всё чаще ему вспоминалось время, когда темными зимними утрами, мама, подсев к окну, листала конспекты, готовясь к урокам, а он мечтал о школе. Маму за тетрадками, маму у доски, маму среди учеников – навсегда сохранили ему фотографии.
Одна из них забавляла его своей эксцентричностью: в просторном классе сидят за партами взрослые мужчины в зимних пальто, в валенках, а мама, совсем еще девчонка, стоит у доски в светлом легком платьице и в туфлях на каблучке и что-то чертит куском мела. «Школа не отапливалась, – объясняла она, – угля или дров взять было неоткуда. Ну, я решила: не поддамся холоду. Каждое утро наберу в таз снега, оботрусь в сенях до пояса, а потом полотенцем насухо, чаю выпью и в школу. Мужчины трясутся, мерзнут, а я – хоть бы что, холода не чувствую и смеюсь в душе. Такая твоя мама гордячка, и морозу уступить не хотела».
«Чисто женская черта, – думает Андрей, – выделиться, обратить на себя внимание. Наверняка все мужчины в классе восхищались ею, а это значит – пытались ухаживать, до дому провожали. Отец злился, а ей весело, приятно, лестно… Конечно, отцу было нелегко с ней – мирился и молчал. А что тут скажешь? Разве она позволила бы командовать собой, живо поставила бы на место».
– Ты представь себе, – издали говорит ему возбужденная, запыхавшаяся мать, – совсем затравили женщину. Увольняйтесь по собственному желанию, и всё. Она рыдает. Жаловалась мне, такое порассказала. Как разнервничается – у неё приступ, а директор тут как тут: «Вы не работник, уходите лучше по доброй воле». И вот, что я заметила: директор говорит, а остальные в рот ему смотрят и молчат. Ну, я, признáюсь, не выдержала, так жахнула по ним… А что мы стоим, пошли?
И она бодро зашагала, почти не опираясь на палку. Лицо её светилось, даже помолодело, чувствовалось, что она довольна собой.
– Мам, ты, куда так бежишь?
– Разве? Нет, я иду.
Она усмехнулась и лукаво взглянула на Андрея.
– А что, заметно? Скажу тебе честно, после таких встреч я чувствую себя человеком. Люблю я, сынок, общественную работу, люблю людей, люблю помогать им, воевать за них, школу очень люблю. Зашла сейчас – гвалт в коридоре, хохот, бегают, тычутся друг в дружку как слепые котята. Потом звонок, двери в классы захлопнулись, коридор опустел – тишина. Люблю это всё.
Она молчит, на глазах у неё блестят слезы, но она, сдержавшись, улыбается.
– Всё детство мечтала быть учителем. Учитель… казался мне недосягаемым. Не знаю, отчего у меня сложилось такое представление: боготворила я учителя. Особенно боготворила нашу учительницу по литературе. Молодая, всегда подтянутая, любила стихи и нам много их читала. «Еду ли ночью по улице темной» – это стихотворение и мама очень любила. Есениным зачитывалась, так он за душу брал своими стихами, и защищала его я всегда. Наш комсомольский секретарь выйдет после собрания и погрозит мне пальцем: «Ох, Надежда, вылетишь из комсомола». А вот Маяковского никогда не любила. Понимать понимала, биографию его прочла, а вот стихи мне его не нравились. Блока много читала. Все лягут спать, а я закроюсь на кухне и за книжку. Зажгу свет и читаю, и не замечу, как утро наступит. А потом бегу в школу, там мы с учительницей подолгу обсуждаем, что есть у Блока в стихах бесподобного, что непонятного… И такой меня восторг охватывал – я с учительницей на равных.
Её глаза снова блестят от слез.
– Бог знает, что я за человек, и сейчас не могу сдержаться. Для меня учитель был чем-то сверхъестественным… божеством. И вот прихожу я как-то к ней домой книгу отдать и вдруг вижу – она у корыта стирает. Я была ошарашена. Не могла поверить, чтобы учитель стоял у корыта. Для меня это было страшным потрясением, разочарованием. Я прибежала домой и кричу: «Мамочка, наша учительница стирает, я её сейчас у корыта видела!» Мама ничего не могла понять. «Ну и что?» – спрашивает. «Как что, – кричу, – это же учительница!» Мама рассмеялась. Пыталась мне что-то втолковать, что у неё семья, ребенок, но я ничего не хотела слушать. Всю ночь я проплакала как дура, сама не знаю почему, и на следующий день в школу не пошла – тáк мне неприятно было с нею встречаться. И после, при виде её, опускала глаза, не могла ей в лицо смотреть. Так меня это поразило, на всю жизнь; и сколько я сама потом у корыта простояла, рук не чувствовала – и ведь не думала, что это зазорно, что я учитель… Но никогда своих учеников, как бы там ни складывалось, у плиты, в переднике или в домашнем халате не встречала. Такой дурочкой была.
Они идут пустырем вдоль реки к небольшому деревянному мостику.
На той стороне виднеются за редкими деревьями массивные серые здания в стиле «модерн», украшенные лепниной. Там начинается старый город, район «Дубровки», куда они переехали вскоре после смерти бабушки. «Нам предложили в городе две комнаты в коммуналке – мы согласились, а от маминого дома, который я так любила, – ты помнишь его, ты там родился, – нам пришлось отказаться в пользу райисполкома. Как соседи ни уговаривали нас продать его, но… мы с отцом оба коммунисты».
«Дубровки» навсегда остались его непостижимым Эльдорадо: страной, в которой живут, не зная об этом, а, покинув, мечтают там жить, но куда ни за что, никогда, ни при каких обстоятельствах уже не могут вернуться…
Каждый переезд – смерть: умирает привычная жизнь, до автоматизма упорядоченная. Не глядя – берешь, не думая – идешь, и знаешь: возьмешь именно то, придешь именно туда. Умирает улица, перекресток, троллейбусная остановка. Умирают соседи, знакомые, с которыми уже встречаешься, как с пришельцами с того света. Умираешь и ты, – часть этой завершенной, подытоженной, упакованной жизни, сданной в архив памяти, – умираешь, чтобы заново родиться где-нибудь на другой улице, в другом городе или даже в совсем другой стране…
– А давай зайдем в «Дубровки». Пройдем мимо нашего дома. Я там сто лет не была.
Оползни туч и селевые потоки пасмурной холодной погоды время от времени обрушиваются на залитую солнцем улицу.
«Странно, странно», – думает он, оглядываясь. А дотошная память усердно подсказывает ему: тут было то, тут было это, было, было и, будто вымерло однажды со всем народом, который наводнял эти улицы, населял эти дома, змеился очередями в магазинах. Как в старой хронике – тени, тени: домов, людей, забот, дел, чувств – дергаются на экране, словно паяцы, на засвеченной, мутной, кое-как склеенной пленке.
– Смотри, окно наше открыто.
В самый зной из раскаленной пасти дома высовывалась короткая тень, всё удлиняясь к концу дня от немыслимой жары. Машина, с работающим вхолостую мотором, пышет жаром. Еще на подходе их с отцом обдает горячей волной и запахом перегретой резины, спрыснутым острым леденцовым ароматом бензина. Отец открывает заднюю дверцу и – теперь уже изнутри машины – в лицо бьёт горячим воздухом. Но он бесстрашно окунается в него с головой, плюхаясь на сидение в кислящую пареной кожей духоту, и осоловело смотрит в окно. Мысленно он уже едет, едет… Агония ожидания пронизывает его судорожной радостью. Мимо идут люди, но, пока машина стоит, он еще ничем не отличается от них. Отец захлопывает дверцу, фырчит мотор, машину качнуло, повело – и она уже медленно катит вдоль тротуара, мимо зданий, людей. Ему уже не до них. Он высовывает в окно голову, он сияет, захлебываясь скоростью, ветром, простором, свободой…
– А дом, мама, постарел, да? И смотрит на нас, будто чужой. Не прощает, знать, нам, блудным детям… А когда, бывает, приснится, опять такой же: я бегу – он все двери нараспашку, всеми окнами светится. У меня всегда слезы, пока я поднимаюсь по лестнице к нашей квартире. Я знаю, что мы уже не живем здесь, что живут тут другие, а когда вхожу: нет – мы, только я будто отсутствовал где-то и не всё узнаю… А вон, мам, наш магазин, а там за углом – баня. Мы с отцом шли как-то вечером из бани, кажется, перед самым Новым годом, спешили домой, смотреть по телевизору «Овода».
Ничего они не спешили, просто шли в предвкушении фильма, такое легконогое, летучее было настроение. Весело неслись мимо легковушки, перемигиваясь на перекрестках, изящно вился из выхлопных труб лебяжьей белизны серпантинный дымок. Сияли над головой уличные фонари, истекая призрачной струей колких снежинок… Распаренные, невесомые – они с отцом парили над улицей; и в этом легкомысленном, взвешенном состоянии Андрей спросил: «Пап, скажи, правда, ты хотел, чтоб я родился вместо тебя, если тебя убьют?» – «Хотел». – «А зачем?» – «Чтоб не совсем убили». – «А страшно, когда совсем?» – «Страшно». – «А если я уже рожусь?» – «Тогда не страшно». – «А почему?» Отец усмехнулся: «Была бы в жизнь лазейка, сынок, хоть какая», – и потрепал его по щеке.