Текст книги "Персоноцентризм в классической русской литературе ХIХ века. Диалектика художественного сознания"
Автор книги: Анатолий Андреев
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
Когда душа и воля молчат – говорит тело языком инстинктов. Но даже они не могли заставить Пьера сделать решающий шаг – формально просить руки Элен. И подобная непоследовательность поведения (отражающая, как мы убедимся, «последовательность наоборот») в высшей степени характерна для Пьера. Он испытывал «неосознанное чувство виноватости», поскольку его влечение к Элен было напрочь лишено не то что поэзии, но просто элементарной душевности. Он был виноват тем, что де факто был одним из стаи и жил по законам стаи, поступал не по-человечески, а по-курагински. Пьер не в силах был выдавить из себя «да»; но у него не хватило характера отрезать «нет»!
Особенность поведения Пьера состояла в том, что он руководствовался не стратегией «от ума», а – «неосознанными чувствами». Персонажи именно такого типа, как Пьер, и потребовали «диалектики души», вскрывающей противоречия сознания и подсознания с тем, чтобы вечно оставлять разум в дураках. Психологизм Толстого – невероятно разнообразен, тонок, художественно точен и убедителен. Он подчинен единой сверхзадаче – всегда, в любом невольном психологическом жесте или интеллектуальном контрдвижении обнаруживать неземную зависимость – и, соответственно, сверхразумность – первого и поверхностную надуманность (следовательно, неосновательность и несостоятельность) второго. По Толстому получается: Пьер был прав в главном – прав в том, что испытывал чувство вины. Узы брака был не его выбор, он запутался в сетях не умной, но хитрой породы. Получилось то, что в народе называется «без меня меня женили». Пьер, конечно, пролепетал положенное в таких случаях «я вас люблю» (однако не по-русски, а по-французски, по-светски, без души); «но слова эти прозвучали так бедно, что ему стало стыдно за себя».
В общем, читатель, благодаря психологизму, на каждом шагу чувствует, что в Пьере присутствует несомненный внутренний стержень, что жизнь его складывается «нехорошо» не потому, что он плохой, а потому, что он еще не окреп душой, не узнал себе истинную цену.
Вместе с тем на фоне хищного семейства «невинная» склонность Пьера к телесным удовольствиям, обнаруживающая избыток сил – симптом укорененности в жизнь, обнаружила и изнанку природной саморегуляции: дефицит человечности и воли к добродетели. По мере разворачивания в Пьере его изначально «не подлой», честной натуры, склонность к удовольствиям постепенно ограничивалась до нормы и свято место в душе заполнялось стремлением к добродетели. Следовательно, наступало время платить за удовольствия – по предъявленным векселям судьбы.
2
Бурная молодость не прошла бесследно. Долохов, свидетель и инициатор милых проказ, «пользуясь своими кутежными отношениями дружбы с Пьером», «прямо приехал к нему в дом» – и вторгся в жизнь Пьера. Совершенно «цинически» Долохов воспользовался гостеприимством «друга», чтобы как можно больнее унизить его. Пьеру предстояло сделать несколько неприятных открытий: в глазах друга и света он был всего лишь жалким посмешищем, «мужем хорошенькой женщины», жена его была «развратная женщина», а в глазах жены он был дураком и полным ничтожеством. Положение обманутого супруга обязывало. Пьер должен был определить отношения с миром, где в цене были только удовольствия и инстинкты.
Когда он думал об этих людях, «что-то страшное и безобразное поднималось в его душе». Соприкасаться с этим миром и не содрогаться брезгливо – значило принимать законы этого мира. Пьер, к его чести, поступил абсолютно неразумно, дав волю чувствам: он вызвал на дуэль записного бретера и буяна. Казалось бы, шансов у Пьера – никаких. Долохов, вспомнив совет «костромского медвежатника», уже смаковал «медведя"-Безухова в качестве жертвы, так сказать, делил шкуру неубитого зверя.
Однако произошло чудо (дело в романе Толстого обычное). Вопреки всем законам здравого смысла близорукий и неуклюжий Пьер, который к тому же никогда прежде не держал в руках оружия, подстрелил бравого охотника. И это был первый серьезный тест Пьеру и читателю, размышляющему над судьбой Пьера: кто добыча, кто охотник? Что разумно, что неразумно? Кто знает? «Кто прав, кто виноват? Никто. А жив – и живи: завтра умрешь, как мог я умереть час тому назад. И стоит ли того мучиться, когда жить остается одну секунду в сравнении с вечностью?»
Ведь Пьер, по существу, уже нащупал главный аргумент в споре об истине, он как-то сразу, мгновенно и счастливо совершил главное открытие, к которому вернется много лет спустя в плену у французов. Почему же он не поверил себе?
Потому что это был всего лишь логический ход, только «рассуждение». Для полноты истины не хватало одного, и тоже главного: убежденности в том, что все предельно просто, веры в то, что не тебе решать, кто прав и кто виноват. Путь к этой высшей простоте – и есть путь Пьера.
Следующий шаг в направлении простоты был сделан при выяснении отношений с женой. Способ, подвернувшийся под руку Пьеру (он, опять же, ничего не просчитывал, все вышло случайно, само собой, даже вопреки планам уехать от жены без объяснений, оставив лишь письмо), был гениально прост: он почувствовал, что на подонков, у которых душевные комплексы находятся в зародышевом состоянии, успокаивающее и отрезвляющее влияние оказывал метод непосредственного физического воздействия, от тела – к телу, минуя совесть и душу: на Долохова – пистолет, на Элен – мраморная доска, на Анатоля – трепка за воротник, как урок нашкодившему коту. Подобное укрощается подобным. «Общение телами», оказывается, был не только способ сближения, это был универсальный способ регулирования отношений с «бессердечной породой». Жена Пьера «с морщинкой гнева» «на мраморном, несколько выпуклом лбе» (богиня, да и только!) – «взвизгнула и отскочила от него», увидев занесенную мраморную доску в руках рассвирепевшего «медведя». И далее: «Порода отца сказалась в нем. Пьер почувствовал увлечение и прелесть бешенства. Он бросил доску, разбил ее и, с раскрытыми руками подступая к Элен, закричал: «Вон!» – таким страшным голосом, что во всем доме с ужасом услыхали этот крик». Вот кто был истинный Юпитер-громовержец, а не его визгливая потаскушка-жена. Пьер был ослеплен бешенством (т. е. не мог разумом контролировать свои действия), но, в отличие от Юпитера, он открывал в себе «неизвестную еще ему силу», которая состояла в том, что он был силен тогда, когда чувствовал, что прав. Он был из той породы, что сильна чувством правоты.
Только после выяснения отношений с женой Пьер вступил в новый, собственно духовный этап своей жизни. И начал он, по духовной неискушенности, не с того конца. Будучи сильным даром веры, даром всепоглощающего чувства («прелесть бешенства» и прелесть добродетели – полюса которого), Пьер принялся задавать себе умные вопросы. Холостые обороты мысли гоняли «смысл» по замкнутому кругу. Механистичность, неорганичность вопросов подчеркнута «механическим» сравнением: «Как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь». Вопросы были такие: «Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?»
Очевидно, что вопросы выросли из тех, что пришли ему в голову после дуэли с Долоховым. Ответ был один, но «вовсе не на эти вопросы»: «Умрешь – все кончится. Умрешь, и все узнаешь – или перестанешь спрашивать».
Жизнь – не конструкция, она не может держаться «на винте», читаем мы между строк, в последовательности «сцепления образов» инструкцию повествователя. Чего не хватало безупречной, механистичной логике вопросов?
Им «не хватало» только одного: они не имели отношения к жизни. Они были сами по себе – жизнь сама по себе. Поэтому ответ был правильным – но он «не решал вопросов». Не было «сцепки», если продолжить механику сравнения, вопросов с жизнью.
Но Пьеру казалось, что вся разгадка жизни именно в нерешенности вопросов.
И он пошел по пути решения вопросов, т. е. по пути отдаления от жизни. Следующий круг жизни Пьера, его хождение в масоны, это именно холостой круг мысли. Лжемудрость иероглифов, алхимия мысли, софистика, гимнастика ума, таинственная атрибутика и «наука» ордена – словом, «мистическая сторона масонства» просто не имела никакого отношения к жизни, к душе, к дару веры. Он же искал в масонстве то, что могло объяснить жизнь.
Ростки жизни торчали из масонской доктрины, как трава «между плитами камней» (таким сравнением, как известно, начинается роман «Воскресение»). В мире «свободных каменщиков», в их надуманном братстве Пьер очутился по одной простой причине: потеряв веру в разумность, он, как ему казалось, вместе с ней потерял и веру в бога. И он хотел именно с помощью разумно выверенной веры восстановить веру в бога. Вот почему «разумные доводы» Баздеева, масонского «ловца человеков», произвели такое сильное впечатление на Пьера. После того, как Пьер произнес «кощунственные слова» о своем неверии в бога, он услышал в ответ мастерское, искусно выстроенное и опять же «механическое» слово: «ты глупее и безумнее малого ребенка, который бы, играя частями искусно сделанных часов, осмелился бы говорить, что, потому что (споткнемся о «механический» синтаксис и отдадим должное искусности повествователя – А.А.) он не понимает назначения этих часов, он и не верит в мастера, который их сделал».
Масонство предписывало три назначения, семь добродетелей – в общем, не так уж много премудростей, с помощью. которых Пьер надеялся разгадать тайну жизни и смерти. А главное – Пьер видел в масонстве то, что хотел видеть: для него это был способ отринуть «порочное прошедшее» (когда Пьера, проходящего ритуал вступления в масоны, попросили назвать основной свой порок, то поставили его в большое затруднение: у него было из чего выбирать: «Вино? Объедение? Праздность? Леность? Порочность? Злоба? Женщины?») и наладить «добродетельное будущее». «Он был, как ему казалось, порочным только потому, что он как-то случайно запамятовал, как хорошо быть добродетельным». В нем была добродетель, но она «случайно» оказалась невостребована…
Он хотел «обновления». Мастера риторики тут же предложили технологию «включения» призабытой добродетели, и Пьер с его искренней верой в мудрость братства оказался в таком же глупом положении, как и тогда, когда верил в добродетельность своей жены.
Никакого «обновления» на деле, конечно же, не произошло и произойти не могло. Произошла только смена декораций: «Вместо новой жизни, которую надеялся повести Пьер, он жил все той же прежней жизнью (читай: прежними «слабостями», пороками – А.А.), только в другой обстановке». Но смена вектора духовного все же наметилась.
И вот с наивной верой в силу добра, любовь к ближнему и самопожертвование Пьер предстал перед князем Андреем (вспомним их диалог на пароме). Вера оказалась настолько заразительной, что победила неверие Болконского.
Итак, Пьер Безухов знал, как следует жить, но у него почему-то не получалось так, как надо. И спустя два года «жизнь его (…) шла по-прежнему, с теми же увлечениями и распущенностью». Неизбежно приближался кризис. Пьер, стоявший во главе петербургского масонства, побывал за границей, посвятил себя в высшие тайны ордена и по возвращении предложил своим собратьям весьма рациональную программу деятельности братства, смысл которой сводился к тому, чтобы быть тайной властью, управлять, «нечувствительно вязать руки покровителям беспорядка», внедрять порядок, «всеобщий владычествующий образ правления, который распространялся бы над целым светом» и т. д. Пьер по-своему замахнулся на генеральные функции господа бога, мастера над мастерами: «переродить порочный род человеческий», отладить, отрегулировать жизнь, внести в нее тайный порядок. Вот чему научила «мыслящая» заграница русского графа Безухова.
Однако жизнь мгновенно отрезвила Пьера. Он увидел «бесконечное разнообразие умов человеческих, которое делает то, что никакая истина одинаково не представляется двум людям». Он сделал попытку, так сказать, унифицировать истину, навязать свое, очевидно, наиболее объективное представление об истине (гарантией чему, надо полагать, служили субъективные, но добрые намерения просветившегося графа) братьям по ложе, а в перспективе и «целому свету», но не смог найти и одного полного единомышленника. Истина одна, умов много, и каждый ум видит истину по-своему. Следовательно, истину умом не понять. Хочешь понять истину – откажись от ума.
В результате проделанной громадной умственной работы «на Пьера опять нашла та тоска, которой он так боялся». Механизм происхождения тоски нам уже известен: «свернутый» винт безупречной логики «в себе» – и просто жизнь со своей тайной логикой… Тоска есть результат их нестыковки, невозможности одним познать другое, результат ощущения их разной природы.
Мир вновь распался на части, фрагменты, осколки смыслов. Пьер перестал чем-либо дорожить в жизни. Ему было все равно. Он сошелся с женой, стал исполнять роль мужа-чудака при «самой замечательной женщине Петербурга».
И все же подспудная, неподотчетная разуму работа в душе Пьера не прекращалась, несмотря на «припадки ипохондрии» и «мрачные мысли о тщете всего человеческого».
3
Лучшим подтверждением невидимой работы в душе героя, по мнению повествователя, послужил тот факт, что «Пьер после сватовства князя Андрея и Наташи, без всякой очевидной причины, вдруг почувствовал невозможность продолжать прежнюю жизнь». «Прежнюю» – в данном контексте означает «увлекаться внутренней работой самосовершенствования», как советовал его благодетель Иосиф Алексеевич Баздеев. «Неочевидной» же причиной послужило именно сватовство. Очевидно, Пьер уже давно, втайне от себя любил эту «редкую девушку», это «сокровище», как он отозвался о ней князю Андрею. Но любил он ее не так, как Берг – Веру: «я люблю ее», – обосновывает Берг – «потому что у нее характер рассудительный – очень хороший. Вот другая ее сестра – одной фамилии, а совсем другое, и неприятный характер, и ума нет того (…)» (речь идет о Наташе – А.А.). В разговоре с княжной Марьей, рекомендуя ей будущую невестку, Наташу, Пьер «сказал то, что он скорее чувствовал, чем думал. (…) «я решительно не знаю, что это за девушка; я никак не могу анализировать ее. Она обворожительна».
«– Умна она? – спросила княжна Марья. Пьер задумался.
– Я думаю, нет, – сказал он, – а впрочем – да. Она не удостоивает быть умной… Да нет, она обворожительна, и больше ничего».
Пьер действительно любил Наташу, поэтому не мог «анализировать» ее. Критерии ума в данном случае были неактуальны, не важны. Пьер в своей тайной внутренней работе давно уже, практически всегда, ориентировался не на ум, а на что-то другое; и в то же время он продолжал «прежнюю», умственную жизнь, ведя аналитический дневник, в котором отражал поучительные разговоры и фиксировал фазы своего «совершенствования», главная цель которого была – достичь «любви к смерти».
Таким образом, противоречие, определяющее внутреннюю жизнь Пьера и ввергавшее его в тоску, было очень простым (что не мешало ему фокусировать кардинальное противоречие всего романа): он любил жизнь во всех ее проявлениях, любил Наташу, не любил сухой умственной работы – и обязан был, по добровольно исповедываемому заблуждению, не любить жизнь и стремиться к «любви к смерти», через аналитическую мысль, через убиение души и чувства…
Когда Наташу «отобрали», он «вдруг почувствовал», что давно уже шел тропами тайного душевного курса, параллельного, а то и встречного курсу аналитическому, который он и сам считал правильным и единственным. Теперь, когда терять было нечего, следовало расставить все на свои места и назвать вещи своими именами. Но Пьер лишен был цели, точки приложения незаурядных внутренних сил – лишен Наташи. Поэтому: «Он перестал писать свой дневник, избегал общества братьев, стал опять ездить в клуб, стал опять много пить, опять сблизился с холостыми компаниями и начал вести такую жизнь, что графиня Елена Васильевна сочла нужным сделать ему строгое замечание».
Дремлющие жизненные силы невозможно было смирить любовью к смерти (Пьер так и не научился не бояться ее), время от времени они начинали клокотать, как вулкан; но никак не удавалось Пьеру найти соответствующее собственному человеческому масштабу социальное и персональное русло. И он с ужасом думал, что «его колея давно пробита», что ему, богатому мужу неверной жены, любящему покушать и выпить, придется «добродушно доживать свой век в Москве» отставным камергером, участь столь же пустая, сколь и унизительно типичная. «Болезнь» задавать вопросы не прошла, она «была вогнана внутрь и ни на мгновенье не покидала его». Но уже был «опыт», который подсказывал, что на вопросы не было ответов. Поэтому Пьер отвлекался, увлекался, забывался – «спасался от жизни», ибо жить без смысла он не мог.
Именно Пьеру, по замыслу повествователя, суждено было отыскать тот род смысла, который предрасположен стыковаться с жизнью, а также просеять и отвергнуть тот род смысла, который засоряет жизнь, мешает и угрожает ей. Тот, кому дан ум, может идти только универсальным путем Пьера – так библейски широко ставит вопрос Толстой.
Простая задача «любить жизнь» была уже почти решена Пьером бессознательно на личном уровне. После истории с Анатолем Курагиным (именно тогда Пьер устроил выволочку шурину) Пьер неожиданно для самого себя, но предсказуемо для читателя и запланированно для «образа автора», признался Наташе в любви. Это было глупо, безрассудно, это не имело смысла – и одновременно в этом сквозил высший смысл. Пьер распахнул свою «медвежью шубу», подставляя незащищенную грудь всем морозам мира, и душа его возвысилась до звезд. Даже контакт с лучистой кометой радостно плачущий Пьер воспринял как должное: «звезда вполне отвечала тому, что было в его расцветшей к новой жизни, размягченной и ободренной душе».
И все-таки чтобы философски решить задачу «любви к жизни», надо было вернуться к Наташе, обогащенным опытом переживаний, добытым не только из сферы «малого мира» (московское и петербургское общество, масонство, неудачный брак), но и «мира большого»: страны, народа, истории. Вот тогда личная жизнь становилась моментом общей жизни, мира и тогда человек обретал неслучайную гармонию, равновесие и довольство собой.
Как видим, Пьер меньше всего решал личные проблемы; как персонаж, как герой «Войны и мира» он выполнял миссию: концентрировал в душе все проблемы мира и, преодолевая сопротивление реальности, становился счастлив. Он добывал рецепт счастья для всех, в том числе и безнадежных, т. е. самых умных; он добывал методологию нейтрализации ума.
Любить и понимать Толстого – значит сочувствовать Пьеру. Повествователь исключительно точно и корректно, в безупречных с научной точки зрения терминах прописал механизм замещения проблемы. И психоаналитически, и философски – безупречно. Пьер с того дня, как смотрел на комету, символизирующую яркость и быстротечность жизни, «почувствовал» новый способ решения вопроса: теперь «вопрос о тщете и безумности всего земного» («зачем? к чему?») «заменился» не более правильным вопросом и не правильным ответом на прежний вопрос, а – «представлением ее» (Наташи – А.А.). Абстрактные системы понятий заменились переживанием представлений, образов, чувственными ощущениями; феномен сознания устраняется, заменяясь психогенными фантомами. Строго говоря, происходит подмена одного другим. Толстой прав: от этого бывает только «хорошо», и вопросы, объективно не решенные, субъективно перестают существовать, перестают быть источником мучений. Они «вынуты» из души как представления, и душа переключается на совсем иные, более приятные для субъекта представления (позднее, после опыта общения с Каратаевым, Пьер назовет это «спасительной силой перемещения внимания»).
«Представление ее» вытеснило тоску, а вместе с последней и вопросы: произошел классический эффект вытеснения. Но Толстой придал этому сугубо психическому акту и философское измерение: проблему отношения к миру он свел к проблеме приспособления (посредством вытеснения), а проблему познания вынес за скобки. Стало неважно, насколько реальны твои вопросы, поскольку была открыта возможность избегать самих вопросов. И получилось: а был ли мальчик? Стоит ли думать, если представления живут по своей логике, которая не зависит от логики мыслей? Можно думать и становиться от этого несчастным, а можно стать счастливым вовсе не думая.
Все это по большому счету давно называется субъективным идеализмом, но в мире Толстого имеет статус чрезвычайного открытия. И действительно: никто так до Толстого языком представлений и образов не прописывал противоречий между психикой и сознанием, тенденциозно (и абсолютно ненаучно) отдавая предпочтение животворным функциям первой. Но это уже другая, не толстовская тема. Толстой же по-своему, художественно и «по-человечески», был прав: «хорошо» бывает тогда, когда перестает быть «плохо».
Далее Пьер, интуитивно предчувствовавший вселенскую катастрофу, стал нащупывать нити, которые связывали его с «большим миром». Он открыл, что именно он, «русский Безухов», призван (кем? чем? кометами, Библией?) уничтожить Наполеона. Предчувствие было верным, но Пьер опять оглупил его рационально-мистической каббалистикой, примененной по технологии масонской науки. Впрочем, любой шаг в его положении выглядел бы глупым: он безнадежно любил Наташу, которая, очевидно, уже догадывалась об этом; но он был женат, Наташа же надеялась на примирение с Болконским. Перспектив в их отношениях не было.
И Пьер пошел в народ, в мир.
4
Первый опыт знакомства со стихией народного энтузиазма прошел для Пьера не вполне успешно, хотя и весьма поучительно. Случилось это в Москве, в зале Дворянского собрания Слободского дворца, а не на поле сражения. Что выделяет в этой массовой сцене повествователь?
Собрание дворянства и купечества было способом консолидации, сплочения сословий перед лицом опасности, которая угрожала государству; кроме того, от сословий, помимо патриотического одушевления, ждали конкретных действий: отечество нуждалось в ополчении, в «пушечном мясе», в мужиках. Был прочтен манифест государя императора, все ждали приезда самого русского самодержца.
Пьер в своем «узком» дворянском мундире (забегая вперед, отметим, что и платье мужика будет ему тесно) был в волнении: он ждал совещания государя с народом. Возник стихийный митинг, где Пьер и решил обнародовать вольное, конституционное направление своих мыслей. Словно в ложе перед братьями, он размеренно, акцентируя разумность доводов, начал речь: «(…) я полагаю, что сословие дворянства, кроме выражения своего сочувствия и восторга, призвано также для того, чтобы обсудить те меры, которыми мы можем помочь отечеству. Я полагаю (…), что государь был бы сам недоволен, ежели бы он нашел в нас только владельцев мужиков, которых мы отдаем ему, (…) но не нашел бы в нас со… со… совета. (…) Я полагаю, что прежде чем обсуждать эти вопросы, мы должны спросить у государя, почтительнейше просить его величество коммюникировать нам, сколько у нас войска, в каком положении находятся наши войска и армии, и тогда..».
Европейски образованный Пьер попал в положение тех, в основном, иностранных генералов, которые верили в строгую логику диспозиции, военную науку и вообще в силу разума, логики и дисциплины. Такие генералы, как известно, были посрамлены мощью русского беспорядка, победоносным легкомыслием русского духа. На Пьера налетели со всех сторон. Лейтмотив «оппозиции» был один: «не время рассуждать», «бредни надо оставить, ежели мы сыны отечества. Мы покажем Европе, как Россия восстает за Россию».
Толпа не реагировала на мысль, она сочувственно воспринимала именно восторг, воодушевление, патриотизм, она ценила больше звуки, мимику, жесты, чем смысл речей. И Пьер поддался настроению дворянского собрания: «Он не отрекся от своих мыслей, но чувствовал себя в чем-то виноватым и желал оправдаться». Под конец, когда, после слез государя, всеобщая истерия достигла апогея, собственная речь уже представлялась Пьеру «как упрек»; он искал случая «загладить» это, и, разумеется, нашел. Так Пьер слился с народом, растворился в нем, отрекся от гордости мысли.
Смысл урока, полученного при общении с народом, состоял в следующем. Один в поле не воин, надо быть со всеми, с миром; а мир, народ не воспринимает «коммюникирования» при посредничестве мысли, он реагирует только на язык представлений, таких, например, которые содержались в речи «писателя Глинки»: «ад», «улыбающийся ребенок», «блеск молнии», «раскат грома»… Это совсем не то, что «обсудить меры». Глинку слушали и восторженно ревели, а конституционная публицистика Пьера сделала последнего «предметом ненависти» для толпы. Хочешь быть с народом – говори с ним тем языком, который он понимает.
Дух народа – исключительно психологическая материя, вот почему народ «понимает» того, кто чувствует с ним заодно. Тот, кто начинает думать – неизбежно отдаляется от народа.
Пьер, как вытекает из представлений, из концептуальных картинок повествователя (за которым стоит писатель Толстой), был просто создан из народного теста (хотя до поры до времени плохо себе это представлял), был плоть от плоти народа, как Кутузов, Наташа и Николай Ростовы, Каратаев. Вот почему Отечественная, народная война стала для Пьера способом единения с большим миром, способом окончательно связать все миры в один, цельный и неделимый. Он как бы случайно оказался «при войске», хотя его тянуло туда «чувство необходимости предпринять что-то и пожертвовать чем-то». Это и был своеобразный эквивалент чувства единения: он чувствовал то же, что и все. И это было «новое радостное чувство». Примеров деятельной жертвенности, эпидемией охватившей народ, разные сословия, низы и верхи, в романе представлено достаточно много. Граф Мамонтов «жертвовал» полк, Безухов – тысячу человек и их содержание, семья Ростовых – нажитое богатство, которое было, фактически, приданым дочерей; купец Ферапонтов с «рыдающим хохотом»: «Решилась! Расея!» – сам «запалил» свое хозяйство, чтоб только не досталось «дьяволам», Расея пожертвовала Москву…
Бородинское сражение, ставшее кульминацией романа, вовсе не случайно мы наблюдаем неравнодушными, близорукими в отношении выгоды, но не истины, глазами Пьера. Он как никакой другой герой подходит на роль активного свидетеля противостояния не двух армий (это близорукое представление), а двух цивилизаций, двух способов освоения мира: европейского и русского, разума и иррационального духа народного.
Пьер вокруг себя видит больше, чем войну; он видит модель того, что происходило – и происходит на тот момент – в его душе. Победа русского духа над просвещенными двунадесятью языками Европы символизирует перелом во внутреннем мире Пьера, а именно: окончательное утверждение «веры» над «разумом». Даже сам факт военной «непобеды» ни одной из двух сторон был на руку Толстому: ибо победил тот, кто верил, что он победил. А если факт непобеды был очевиден даже в числовом выражении (русские потеряли половину своего войска, французы – только одну четверть), то тем хуже для факта. Вера питается не фактами, а субстанцией еще «дофактической». «Вещество» веры – не материально, а потому мерки разума к ней непреложимы.
Если принять сказанное во внимание, то мы должны признать целесообразность того, что Безухову отведена была роль наблюдателя не за количественно-фактической стороной дела (где, когда, сколько, позиции, диспозиции), а за главными компонентами победы. Близорукий во внешнем мире Пьер обостренным внутренним зрением выделял принципиальные мелочи, которые, на первый взгляд, не имели отношения к схватке Востока с Западом. Вот почему общая панорама исторической битвы – за тенденциозным повествователем, а главные духовные мелочи – за подслеповатым Пьером (вместе они, надо полагать, делают общее дело). Вот почему чудаковатый граф, оказавшись в эпицентре событий, так глупо мотивировал свое присутствие: «да вот хотелось посмотреть», «интересно». «Я хотел видеть сражение,» – скажет Пьер князю Андрею. Словно он решал свои личные проблемы, а потому стеснялся своей функциональной свободы. Он ведь был ни к чему не приписан, никому ничем не обязан, ничего не должен. Самое «интересное», что так оно и было. Но правда при этом заключалась в том, что его личные проблемы стали проблемой народной.
В поле зрения Пьера попадают какие-то заурядные, обыденные картины, которые потрясают его своим «пафосом отсутствия пафоса». Нерв, «тайная связь», объединяющая бесконечную мозаику увиденного, чрезвычайно проста: русским наплевать на военный гений Бонапарта, они решили победить во что бы то ни стало, «всем народом навалиться хотят». И у них нет ни тени сомнений в своей победе. А о жизни и смерти они не думали. Но это и есть самая настоящая победа жизни и преодоление страха смерти. Надо делать то, что надо и не думать о том, что будет. Рутинные действия простых солдат, в восприятии Пьера, оказывались исполнены высшей значимости.
Не на личностях сильных мира сего и не на ключевых диспозициях сосредоточился Пьер. Ему казалось, что в поезде раненых (в Шевардинском сражении), спускавшемся с Можайской горы, «тут, в них, заключается разрешение занимавшего его вопроса» (это было, напомним, 25 августа, за сутки до начала битвы). Дух раненых был не сломлен. А мимо раненых бодро, с песнями двигались «щегольки"-кавалеристы, – шли весело, видя перед собой то, что их ждет в лучшем случае. Их ждала смерть – а они подмигивали раненым. «Странно!» – думал Пьер. «По какой-то тайной связи мыслей» он остановил свое внимание на мужиках-ополченцах «с крестами на шапках и в белых рубашках, которые с громким говором и хохотом, оживленные и потные, что-то работали (…)».
Вид этих просто делающих свое дело и ко всему готовых мужиков «подействовал на Пьера сильнее всего того, что он видел и слышал до сих пор о торжественности и значительности настоящей минуты». Вот какие «представления» действовали на Пьера. (Между прочим, «таинственная связь» поддерживала и дух армии, составляла «главный нерв войны». Кутузов, вопреки «объективному» донесению Вольцогена, объявил о победе русских и подписал приказ о завтрашнем наступлении на неприятеля – чем и «доказал» факт победы, а также укрепил дух войска. Общий дух армии регулировался теми же способами (тайной связью), что и персональный дух Пьера: вот еще одно несомненное «доказательство» правоты графа.)
Но видел Пьер и эгоизм рационалистов, подобных Борису Друбецкому, которые «в такую минуту» были возбуждены «вопросами личного успеха», а не «общими, вопросами жизни и смерти». Тут интересна сама отмеченная связь эгоизма, циничной рассудочности и черствости души; другой ряд ценностей – общность, жертвенность, душевная открытость – не просто противостоит первому, но делает первый жалким пятном на втором, всего лишь ничтожным вкраплением на полотне жизни. Очевидная несоразмерность первого со вторым снимает вопрос о приоритете, о нормальной ценностной ориентации. Масштаб и значимость происходящего отводят место «партии Бенигсена» (к которой примыкал и карьерист Друбецкой) на обочине жизни и истории. Кстати, примерно о том же говорит князь Андрей Пьеру вечером накануне битвы. «Аккуратный немец» Барклай, по мнению Болконского, не годился в главнокомандующие именно потому, что тщательно все «обдумывал». Какой же русский станет «обдумывать»? Тут уж либо «обдумывать» – либо «наваливаться».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.