Текст книги "Персоноцентризм в классической русской литературе ХIХ века. Диалектика художественного сознания"
Автор книги: Анатолий Андреев
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 35 страниц)
А что позволило Илье сохранить свое сердце в чистоте? Его жизнь с Агафьей Матвеевной, которой (жизни) он так стыдился. Конечно, это было не то счастье, которого надо было добиваться как цели, но это было своего рода счастье, потому что Агафья Матвеевна не только лень Обломова ублажала, но и потребность его слиться с природой и таким образом придать смысл своей жизни. Бессознательная потребность, обитавшая в колодезе души, в определенном отношении оказалась мудрее его сознательных претензий к себе же. Тут уж сложно отличить поражение от победы. Тем более что идиллический брак Ольги Сергеевны и Андрея Иваныча («все было у них гармония и тишина»), основанный именно на том, чего так недоставало Илье Обломову, – на долге, деятельности и взаимоуважении – брак этот не то чтобы стал давать трещину, но с некоторых пор он перестал быть идиллическим. Отчего? Ольга, «особенно с некоторого времени, после трех-четырех лет замужества», «иногда впадала в задумчивость». «– Что с тобой, Ольга?» – вопрошал муж, убежденный, что «однако ж должна быть причина задумчивости», «какой-то хандры», по выражению самой Ольги Сергеевны. (с. 355–356) Штольц, сам изрядно склонный к рефлексии («много мыслительной работы посвятил он и сердцу, и его мудреным законам», с. 348; не забудем при этом, что мыслительная работа великолепно сочеталась со «шнурком жизни»: это недвусмысленно характеризует качество самой работы), квалифицировал это состояние, это «временное недовольство жизнью» как «грусть души, вопрошающей жизнь о тайне». (с. 357) Удивляют не способности Андрея Иваныча, а то, как он с такими способностями умудрился не соскочить со «шнурка жизни». Он демонстрирует понимание, но какое-то холостое понимание, не затрагивающее основ его собственного существования. «– Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля …» (с. 358) Одна капля из того океана, имя которому «горе от ума». Как же можно избежать этого «общего недуга», который является врагом счастья?
А очень просто, согласно убеждениям деятельного, не склонного к безрезультатной созерцательности ума «мыслителя»: «Мы не Титаны с тобой, (…) мы не пойдем, с Манфредами и Фаустами, на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту, и опять потом улыбнется жизнь, счастье и…» (с. 358) Если перевести с невнятного поэтического языка на язык мысли, на язык Фаустов и Манфредов, то совет Штольца был столь же традиционен, как и «общий недуг человечества»: не хочешь угодить в лишние – не думай, поменьше думай или думай как-то так, чтобы «вопросы» обходили тебя.
Итак, конкретной бедой счастливого семейства грозил стать «общий недуг человечества»: вновь нетривиальный и глубокий поворот темы, однако Гончаров «счастливо» избегает продолжения в этом направлении. Вопрос «счастливые или лишние» был смело решен в пользу первых, и у «литератора» были на то свои основания. Весь роман честно был выстроен на ложной, лучше сказать, скудной посылке, и концовка уже ничего не могла изменить.
Вот как понимает Илью Обломова Андрей Штольц: «– Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты еще любишь его? (…) За то, что в нем дороже всякого ума: честное, верное сердце! Это его природное золото; он невредимо пронес его сквозь жизнь (надо бы сказать сквозь культуру – А.А.). Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот – никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно…» (с. 362) Да, сердце не врет, и сердцу, этому природному золоту, честно захотелось обломовщины. Но сердце Обломова Штольцу нравится, а обломовщина отчего-то – нет. То, что «дороже всякого ума», «честность и верность», – на деле оказывается именно умом, хотя и объявляется «высокими качествами» сердца, души. Точкой отсчета в романе сделан Обломов, то есть верное, честное, светлое сердце, «хрустальная, прозрачная душа». Всякий ум, и, следовательно, всякий лишний будет неизмеримо ниже честного сердца. Эх, сердцу бы этому да деятельность, практический ум…
Ничего не поделаешь: в романе много путаницы с умом и душой, путаницы с началом мужским и женским, с сознанием и психикой. Однако сам факт их противопоставления и одновременно увязки в некий духовный комплекс, осознание союза ума и души как предпосылки «счастья» или гибели – сам факт этот делает роман произведением чрезвычайно глубоким, насыщенным мыслью. Сам факт персонификации качеств ума и души (Обломов и «обломовщина», Штольц и «штольцевщина»), попытка увидеть в том и другом варианты приспособления, модусы человеческой неполноценности и обделенности чем-то высшим – все это делает роман явлением незаурядным, из ряда вон выходящим, по-настоящему концептуальным, «перлом в толпе», выражаясь словами Штольца, характеризующими Обломова.
В романе присутствуют интуиции глубокие, но «лишние» для этого романа, не вписывающиеся в его философию. Вот характерный пример: «Даже если муж и превышает толпу умом – этой обаятельной силой в мужчине, такие женщины (речь идет о категории «многих», типичных женщин, не таких, как Ольга – А.А.) гордятся этим преимуществом мужа, как каким-нибудь дорогим ожерельем, и то в таком только случае, если ум этот остается слеп на их жалкие, женские проделки. А если он осмелится прозирать в мелочную комедию их лукавого, ничтожного, иногда порочного существования, им делается тяжело и тесно от этого ума». (с. 360) Здесь рисуется уже образ какого-то другого ума, которого не видно в романе. «Обаятельной силой» в Обломове, что бы там ни говорил недалекий Штольц, был именно ум, который автору угодно было подать как «ум души» – качество, скорее, женское, нежели мужское. Какой-то бессознательный ум Ильи Ильича не позволял ему врать, но и мешал действовать: был и силой его, и слабостью.
«Великолепный» «Илья Ильич жил как будто в золотой рамке жизни» со своей гениальной хозяйкой Агафьей Матвеевной, которая тоже «была в зените своей жизни»; правда, «ей в голову об этом не приходило». Илье Ильичу, напротив, очень даже «приходило»: «Сам Обломов был полным и естественным отражением и выражением того покоя, довольства и безмятежной тишины. Вглядываясь, вдумываясь в свой быт и все более и более обживаясь в нем, он, наконец, решил, что ему некуда больше идти, нечего искать, что идеал его жизни осуществился, хотя без поэзии, без тех лучей, которыми некогда воображение рисовало ему барское, широкое и беспечное течение жизни в родной деревне, среди крестьян, дворни». (с. 367) Интересно, что бы сказал Штольц по поводу сих честных «сердечных» решений?
Обломов нашел свой способ уходить от вопросов, отравляющих жизнь и превращающих нормальных людей в фаустов-изгоев: «И здесь, как в Обломовке, ему удавалось дешево отделываться от жизни, выторговать у ней и застраховать себе невозмутимый покой». (с. 367) «Его окружали теперь такие простые, добрые, любящие лица, которые все согласились своим существованием подпереть его жизнь, помогать ему не замечать ее, не чувствовать». (с. 366) Илья Ильич (сознательно или бессознательно?) ушел от той стороны жизни, «где играют ложные надежды и великолепные призраки счастья…» (с. 367) «Другим, думал он, выпадало на долю выражать ее тревожные стороны, двигать созидающими и разрушающими силами: у всякого свое назначение!» «Вот какая философия выработалась у обломовского Платона и убаюкивала его среди вопросов и строгих требований долга и назначения! И родился и воспитан он был не как гладиатор для арены, а как мирный зритель боя; не вынести бы его робкой и ленивой душе ни тревог счастья, ни ударов жизни – следовательно, он выразил собою один ее край, и добиваться, менять в ней что-нибудь или каяться – нечего». (с. 368)
Самое важное, что «литератор» не скрывает: Обломов (Платон!) выразил «один край» жизни, Штольц – другой, Фауст – третий… Обломов не сумел синтезировать крайности, в чем и лениво раскаивался (правда, «с летами волнения и раскаяния являлись реже»…). Штольц, заметим, не раскаивался, словно ему раскаиваться было не в чем. У Обломова «выработалась» (не он «выработал», заметим) философия приспособления, а такого рода «философия» всегда вырабатывается сердцем и душой, а не умом. И не философия это вовсе, а идеология, и не познание это мира и себя, а приспособление к своим слабостям, к лени мысли. Совершенно верно: «обломовщина», у которой есть свои «светлые» и темные стороны. Идеализировать Обломова можно только на фоне Штольца; на фоне Фауста сей «Платон» как-то блекнет. Штольц, возможно, и выработал свою философию, но ей грош цена, ибо философия должна еще и «вырабатываться»; два органа создают серьезную философию: ум и душа. Или один, стоящий двух, потому что состоящий из двух: разум.
8
Не сразу бросается в глаза, однако тот самый Андрюша Обломов, родившийся от неформального союза Ильи Ильича и Пшеницыной, был оправданием и надеждой не только Ильи Обломова, но и Андрея Штольца. Можно сказать иначе: появление этого младенца было укором обрусевшему немцу, упреком в отсутствии у предприимчивого Штольца золотого обломовского «колодезя». Интересно также и то, что формула «Андрей Обломов» есть попытка с другой стороны преодолеть комплекс «лишнего»: это укор (заочный) и бесполезному лишнему, и суетливому прагматику. Правда, культурный младенец, ломающий традицию, был очень отвлеченен; впрочем, он был вектором, а не реальностью, и в этом смысле отвлеченность его вполне реалистична.
Как бы то ни было, Андрюша будит своего ленивого папашу, хватая его за нос, не дает ему безмятежно храпеть на своем диване: выполняет функцию Ильинской, функцию культуры (русская литература, увы, часто преувеличивает культурную миссию женщины). Илья Ильич вроде бы и бодрствует, но впадает при этом «в неопределенное, загадочное состояние, род галлюцинации». «Настоящее и прошлое слились и перемешались.
Грезится ему, что он достиг той обетованной земли, где текут реки меду и молока, где едят незаработанный хлеб, ходят в золоте и серебре…» (с. 372) Дежавю. Милитриса Кирбитьевна, обломовский индейский петух, лай собаки… Обломовка или Выборгская сторона Петербурга?
Круг жизни Ильи Ильича завершен, хорошо ли, худо ли. Именно в этот момент (пять лет прошло со времени предыдущей встречи, памятной «болотными» ассоциациями) его застает в последний раз Андрей Иваныч; в последний раз, так сказать, крайности сходятся. Несгибаемый Штольц в своем репертуаре: «ты погиб», «ты опустился совсем», «ты должен жить с нами, вблизи нас», «надо жить иначе, ты понимаешь как…», «вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор…» (с. 374) Однако у Ильи Ильича, пережившего апоплексический удар, едва не разбивший его, невесть откуда взялся «решительный, небывалый тон»: «Не делай напрасных попыток, не уговаривай меня: я останусь здесь». (с. 374)
Штольц в «изумлении», Обломов «покоен и решителен». «– Не напоминай, не тревожь прошлого: не воротишь! – говорил Обломов с мыслью на лице, с полным сознанием рассудка и воли. – Что ты хочешь делать со мной? С тем миром, куда ты влечешь меня, я расстался навсегда; ты не спаяешь, не составишь две разорванные половины. Я прирос к этой яме больным местом: попробуй оторвать – будет смерть». (с. 374) Это уж слова не мальчика, но мужа, или, если хотите, не поэта, но философа. Любо-дорого слушать. «, – Знаю, чувствую… Ах, Андрей, все я чувствую, все понимаю: мне давно совестно жить на свете! Но не могу идти с тобой твоей дорогой, если б даже захотел… (…) Я стою твоей дружбы – это бог видит, но не стою твоих хлопот». (с. 374)
Не кажется ли вам, читатель, что Обломов, будучи крайним, тем не менее гораздо богаче, содержательнее спасающего его Штольца – уже хотя бы тем, что ему «совестно жить на свете» только с одного краю? Комплекс неполноценности в связи с культурной несостоятельностью. У Штольца же – дурацкий и заносчивый комплекс превосходства. От большого, но примитивного ума.
Штольц «каменеет», «почти кричит», а Обломов «покойно» представляет «эту женщину», Агафью Матвеевну, как «жену». «– А этот ребенок – мой сын! Его зовут Андреем, в память о тебе!»
«Теперь Штольц изменился в лице и ворочал изумленными, почти бессмысленными глазами вокруг себя. Перед ним вдруг «отверзлась бездна», воздвиглась «каменная стена», и Обломова как будто не стало, как будто он пропал из глаз его, провалился, и он только почувствовал ту жгучую тоску, которую испытывает человек, когда спешит с волнением после разлуки увидеть друга и узнает, что его давно уже нет, что он умер.
– Погиб! – машинально, шепотом сказал он». (с. 375)
Это реакция, недостойная мыслящего человека; это реакция моралиста и каменного догматика, абсолютизировавшего свою крайность и не видящего жизнь в ее целостности, без краев, бесконечную. Обломов «погиб» не больше, чем Штольц, или, если угодно, Штольц «пропал» не меньше, чем Обломов.
Антагонисты и друзья «обнялись молча, крепко, как обнимаются перед боем, перед смертью. Это объятие задушило их слова, слезы, чувства…» (с. 375) Они «слились» в единое противоречивое целое – и от этого роман опять же только выиграл.
Единство противоречий – это жизнь. Вот почему Обломовка превратилась в «станцию дороги», на Выборгской стороне уже «возвышается длинное, каменное, казенное здание», на могиле Обломова «ветки сирени, посаженные дружеской рукой», соседствуют с полынью, Андрюшу Обломова «выпросили на воспитание Штольц и жена и считают его членом своего семейства»; наконец, Агафья Матвеевна из «коровы» превратилась в «барыню, помещицу»: «Она поняла, что проиграла и просияла ее жизнь, что бог вложил в эту жизнь душу и вынул опять; что засветилось в ней солнце и померкло навсегда… Навсегда, правда; но зато навсегда осмыслилась и жизнь ее: теперь уж она знала, зачем она жила и что жила не напрасно». (с. 379)
Совмещение противоречий, обогащающее их и придающее им новое качество – закон жизни и, следовательно, закон литературы.
В заключение остается сказать, что «литератор», «приятель» Штольца, был «полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами». Как вы думаете, отчего этого «апатического» господина, который говорил, «лениво зевая», столь взволновал рассказ Андрея Иваныча об Илье Ильиче и «обломовщине»?
Штольц рассказал, а «литератор», весьма смахивающий на еще не нашедшего точки приложения своих сил и способностей Обломова, с энтузиазмом записал, проработал, близко принял к сердцу историю души. Не кажется ли вам, что безвестный «литератор» и есть уже в определенном смысле Андрей Обломов – образ, в котором совместились свойства Обломова и Штольца?
Если это так, тем более стоит обратить внимание на название романа. Оно весьма многозначительно, ибо не указывает на какого-либо одного, конкретного Обломова. Название можно отнести как к Илье Ильичу, так и к Андрюше.
9
Почему же вопрос «практики», действия, деятельности оказался в центре внимания Обломова? Вопрос этот стал крестом, стыдом и скорбью – «обломовщиной», собственно, омрачал жизнь склонного к созерцанию и тучности сибарита.
Дело в том, что практика как категория «гуманитета» служит способом перехода от натуры к культуре. Сам переход этот – вопрос усилий, вложенного труда. Труд делает человека – и этим все сказано в смысле философском. Ежели ты перестаешь трудиться (не хочешь, не желаешь, не умеешь, не имеешь вкуса к деятельности), ты рано или поздно начинаешь выпадать из культуры. Становиться культурным, быть культурным и удержаться в культуре – это вопрос практики.
Вот почему, признав перед барышней Ильинской свою неспособность быть одержимым деятельностью, неспособность к постоянному труду, Обломов опускается, в известном смысле ставит на себе крест. В конечном счете, он и сына назвал Андреем Ильичом в честь труженика Андрея Иваныча: это красноречивое завещание Ильи Ильича.
Он «пропал», с точки зрения Штольца, абсолютизирующего практику. Для Андрея Иваныча это не способ стать культурным, а высшая ценность сама по себе. Цель ничто, движение – все. Вот почему, с точки зрения «литератора», деятельность Штольца превращается в «штольцевщину», малокультурную озабоченную возню, отвлекающую от осмысленной, высшей практики. Если быть последовательным и корректным, сам Штольц, задавленный работой, превращается в варвара, далекого от культуры, ибо практика стала для него не способом прогрессировать в культуре, а вариантом деградации. А где же гармоничный человек? Дайте «гармонического» человека! Вот Андрей Обломов и есть намек или заявка на искомую гармонию.
Ведь почему несчастные «лишние» жаждали потрудиться, рады были бы служить (но не «прислуживаться»)? Они рады были становиться людьми, заслуживающими уважения трудом, цель и смысл которого не набить брюхо (так и не вырваться из «лона натуры» и трудом именно закабалить себя: труд в этом контексте – идеал человека комического), а прорваться к высшим духовным ценностям, к духовному творчеству.
Иначе сказать, труд и практика сами по себе не являются доблестью высшего, культурного порядка. Иногда, как это было в случае с умными лишними, да и с тем же Обломовым в части первой эпопеи под названием «обломовщина», лучше ничего не делать, чем делать ничего. Такое ничегонеделание – форма протеста, то есть все-таки что-то вроде дела, позволяющего сохранить духовное здоровье. Поскольку главный человеческий труд – это мышление, то размышления Ильи Ильича в этом контексте были – пока еще! – где-то и нормальной реакцией. Скажи мне, во имя чего ты трудишься – и я скажу, кто ты.
Однако если тебе лень протянуть руку за собственным счастьем – вот тут отсутствие воли к практике означает деградацию, скатывание в натуру, мягкий или жесткий (всяко бывает) вариант оскотинивания, «обламывания» того самого культурного сука, на который с таким трудом удалось взгромоздиться. А ведь под гору бегом – с горы кувырком: вверх вползаешь медленно, а с горы катишься – аж дух захватывает. Так почему же Илья Ильич так и не стал «скотиной», а, напротив, как-то даже симпатично пребывал «в лоне природы»? И ничего не делал – и золотое сердце было при нем, в сохранности.
Дело в том, что уход в скиты натуры, в Обломовку сам Илья Ильич считал едва ли не высшим культурным достижением. Он немало потрудился над проектом счастливого уединения от суеты. Поэтому когда он не без удовольствия скатился в объятия Пшеницыной, то попал он в тот самый рай, на грезы о котором положил столько сил, пребывая в халате на диване. В раю не хватало только одного: все той же проклятой практики, ибо без нее никуда. Чтобы ничего не делать и чувствовать себя при этом человеком, надо немало потрудиться. Гармония с природой (а гармония с природой – это всегда гармония натуры и культуры) получилась относительной и не весьма завидной. Пришлось честно назвать сына Андреем…
Иное дело, что оппозиционный вариант гармонии «по Штольцу» – через выпячивание деятельностного компонента – также завел в тупик. Обломов – это протест против того, что труд как главная ценность цивилизации гробит человека, и одновременно жертва в том смысле, что без труда человеком не стать. Гуманист, который подрывал основы гуманизма. Маргинал двуликий супротив одномерного Штольца.
Вот почему роман называется «Обломов», а не «Обломовщина» и не «Штольц». Обломов – это духовное явление, а Штольц – это эффективная практика, которая возможна только тогда, когда человеку некогда подумать, некогда быть человеком (а ему уже казалось, что и незачем думать). Время – становится деньгами, а не жизнью. Штольц продукт цивилизации, а Обломов – диагноз.
Очень тонкую притчу неторопливо развернул перед нами «литератор». Де-Лень – это миф, а «польза от лени» – это схоластика. Лень как момент труда, составляющая практики – это поэтическое нечто, лень как нежелание превращаться в человека – это тоже диагноз.
Таким образом, «литератор» представил нашему просвещенному взору две модели цивилизации (именно цивилизации, но не культуры): «западную» с ее культом труда и минимумом созерцательной рефлексии (тратить время, то бишь деньги – без пользы?) – и «восточную», без всякого намека на Европу, с ее очаровательной способностью к погружению в психологические глубины и отвращением к созидательному труду.
Обратим внимание: Обломов не столько мыслитель, сколько поэт, не мышление, а «волканическое» воображение стало областью его творчества. Он не познает или трезво отражает мир, а «меняет» его в своих мечтах.
Понятно, что зловредная «обломовщина» погубит мир; однако, как ни странно, ее противоположность, «штольцевщина», также погубит «гуманитет», а вместе с ним и мир (что, собственно, сейчас и происходит). Де-Лень оказался пророком. Бывает.
Еще более странно, что рецепт облагораживания «штольцевщины» – скрещение ее с бесполезной «обломовщиной», а рецепт выживания «обломовщины» – породниться с бездушной рутиной практики. Возможно ли сие в культуре?
Младенец, нареченный Андреем Ильичем Обломовым, только народился. Воспитывается он в семье Штольца. Что ждет его впереди? Деловитая Обломовка? Кто знает. Хотелось бы, чтобы у него было будущее. Пока же «литератор» обращает внимание на приоритет «гуманитета»: берегите в себе и культуре Обломова, ибо штольцам культура не нужна. Они не собираются познавать себя и в соответствии с этим изменять мир. Они собираются менять и менять мир, им некогда познавать себя. Зачем? Штольцам не интересны такие пустяковые вопросы. За этим обращайтесь к Фаусту и Платону.
Собственно, то, о чем мы говорим, – это предел художественной мысли в России. Россия смогла поставить сложнейшие философские вопросы в художественной форме, пропустив их через душу и сердце. Чего ж вам больше?
Страна, которая родит только обломовых, специализируется на душевном освоении мира, на большее пока не способна. Но и это немало. Более того: в современном контексте «диван, халат и туфли» (рыцарские доспехи Дон Кихота от «гуманитета») в противовес «клонированию» и «ядерной зиме» звучит как мелодичный набат. Вставайте, люди добрые! «Теперь или никогда!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.