Электронная библиотека » Анатолий Андреев » » онлайн чтение - страница 27


  • Текст добавлен: 16 декабря 2013, 15:15


Автор книги: Анатолий Андреев


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Что же помешало почтенному и интересному человеку с наружностью и осанкой «как у французского президента Карно» счастливо жить с красавицей женой?

Вот мнение на этот счет самой Натальи Гавриловны: «– Вы прекрасно образованны и воспитанны, очень честны, справедливы, с правилами, но все это выходит у вас так, что куда бы вы ни вошли, вы всюду вносите какую-то духоту, гнет, что-то в высшей степени оскорбительное, унизительное. У вас честный образ мыслей, и потому вы ненавидите весь мир. Вы ненавидите верующих, так как вера есть выражения неразвития и невежества, и в то же время ненавидите и неверующих за то, что у них нет веры и идеалов (…). Вам дороги интересы народа и России, и потому вы ненавидите народ, так как в каждом подозреваете вора и грабителя. Вы справедливы и всегда стоите на почве законности, и потому вы постоянно судитесь с мужиками и соседями. У вас украли двадцать кулей ржи, и из любви к порядку вы пожаловались на мужиков губернатору и всему начальству, а на здешнее начальство пожаловались в Петербург. (…). На основании закона и в интересах нравственности вы не даете мне паспорта. Есть такая нравственность и такой закон, чтобы молодая, здоровая, самолюбивая женщина проводила свою жизнь в праздности, в тоске, в постоянном страхе и получала бы за это стол и квартиру от человека, которого она не любит. (…) за всю свою жизнь вы не сделали ни одного доброго дела, все вас ненавидят, со всеми вы в ссоре (…). У вас жены не было, а у меня не было мужа. С таким человеком, как вы, жить невозможно. Нет сил. В первые годы мне с вами было страшно, а теперь мне стыдно… Так и пропали лучшие годы. Пока воевала с вами, я испортила себе характер, стала резкой, грубой, пугливой, недоверчивой…» «– Вы образованны и воспитанны, но в сущности какой вы еще… скиф! Это оттого, что вы ведете замкнутую, ненавистническую жизнь, ни с кем не видитесь и не читаете ничего, кроме ваших инженерных книг. А ведь есть хорошие люди, хорошие книги!» «– А какая бы могла быть прекрасная, завидная жизнь! – тихо сказала она, глядя в раздумье на огонь. – Какая жизнь! Не вернешь теперь».

А может вернешь?

Павел Андреич решил перехватить инициативу у Натальи Гавриловны (под предлогом помощи) и самолично организовать «правильную и серьезную помощь голодающим», тому самому народу, который он ненавидел. Разность подходов к этому «общественному вопросу» едва ли не окончательно рассорила его с женой. И вдруг Асорин догадывается, что: «весь секрет не в голодающих, а в том, что я не такой человек, как нужно». «Тяжелый человек, эгоист, ненавистник», по словам жены, «гадина», по собственному подозрению. Даже любовь к жене – эгоистична и разрушительна: «несмотря на ее ненависть ко мне, я скучаю по ней, как когда-то в детстве скучал по матери и няне, и чувствую, что теперь, под старость, я люблю ее чище и выше, чем любил прежде, – и поэтому мне хочется подойти к ней, покрепче наступить ей каблуком на носок, причинить боль и при этом улыбнуться». (Нечастый для Чехова образец явного, открытого психологизма. Дело в том, что герои сами в состоянии разобраться с собой, и успешно разбираются, поэтому психоаналитики со стороны чаще всего не нужны. Проблемы героев, повторим, – идейного, а не психологического порядка.) Доброжелательно настроенный старик Брагин вполне разделяет его самокритичный порыв: «– Павел Андреич, скажу я вам по-дружески: перемените ваш характер! Тяжело с вами! Голубчик, тяжело!» Слышать такое от добряка Ивана Иваныча, давнего друга семьи (правда, доживающего свой век «без направления и выражения») было испытанием. «—Люблю вас крепко, но не уважаю,» – продолжал простодушный Брагин. – (…) голубчик, у вас душа не настоящая… Силы в ней нет… Да…»

И «правильный скиф» Асорин, согласившийся с тем, что он «дурной человек», решил стать другим человеком, уехать в Петербург и освободить свою многострадальную супругу от своего тягостного присутствия. («– Natalie, вы хорошая, идейная женщина, – сказал я, восторженно глядя на жену, – и все, что вы делаете и говорите, прекрасно и умно».)

А что значит инженеру и рационалисту стать другим человеком?

Это значит сойти с ума, поступать не по уму, а по чувству. Начать «сорить». Он поехал в Петербург, а завернул к Брагину. «– Целый ряд непоследовательных поступков… – думал я, пряча лицо от снега. – Это я сошел с ума. Ну, пускай…» «– Я сошел с ума, кучер пьян… – думал я. – Хорошо!»

А еще Павел Андреич думал вот о чем: «Из миллионной толпы людей, совершавших народное дело, сама жизнь выбрасывала меня, как ненужного, неумелого, дурного человека. Я помеха, частица народного бедствия, меня победили, выбросили, и я спешу на станцию, чтобы уехать и спрятаться в Петербурге, в отеле на Большой Морской». Он ощущал себя лишним и был таковым.

Но остаться одному было невыносимо, и он поехал к Брагину, в люди. Там ему в голову пришли другие мысли. Сравнивая свою честную работу с мастерством столяра-самоучки Глеба Бутыги, Асорин думал, что письменный стол и «шкапчик из красного дерева», «замечательный по красоте и дешевизне комод из палисандрового дерева» были сделаны человеком, который «имел в виду бессмертного человека», и потому кажется, что его мебель гораздо прочнее и долговечнее железных мостов Асорина, который «не любил ни людей, ни жизни». У Бутыги была зацепка, а у Асорина она рассыпается в прах и развеивается на глазах. Правильная жизнь сформировала тяжелый характер, гуманные, но жесткие требования отпугнули и отдалили людей, на «почве законности» выросли разве что муки совести… Каменные мосты, связывающие настоящее с будущим, возводились человеком, которому «не были противны мысли о смерти, разрушении и конечности», – человеком сомневающимся.

Между прочим, жена, подобно Бутыге, строит свои мосты, то есть занимается благотворительностью, с завидным для Асорина энтузиазмом: «– Называйте это, – она указала на свои бумаги, – самообманом, бабьей логикой, ошибкой, как хотите, но не мешайте мне. Это все, что осталось у меня в жизни. (…) Раньше у меня ничего не было. Свою молодость я потратила на то, что воевала с вами. Теперь я ухватилась за это и ожила, я счастлива… Мне кажется, в этом я нашла способ, как оправдать свою жизнь». Нашла «зацепку». Вот и Асорину предстояло «найти оправдание своей жизни».

Казалось бы, железный инженер вполне в этом преуспел. У Ивана Иваныча он встретился с тем самым доктором Соболем, который крутился около Натальи Гавриловны, помогая ей в благотворительных делах, и которого в припадке злобной ехидности, а может, и ревности, Асорин назвал «мосье Енотом». Доктор, хоть и имел «звериную фамилию», оказался «бабой, тряпкой, кисляй кисляичем», по его же собственным словам. А вообще-то «мосье Енот» оказался не так прост. Послушаем, что говорит подвыпивший «лейб-медик» (намек на то, что он состоит при королевской особе, «первой персоне во всем уезде» (а это уже бесхитростный комплимент Ивана Иваныча) – Наталье Гавриловне), обращаясь к Павлу Андреичу: «– Целый день то в больнице, то в разъездах, – рассказывал он, – и, клянусь вам, экчеленца, не только что к любимой женщине съездить, но даже книжку прочесть некогда. Десять лет ничего не читал! Десять лет, экчеленца! Что же касается материальной стороны, то вот извольте спросить и Ивана Ивановича: табаку купить иной раз не на что.

– Зато у вас нравственное удовлетворение, сказал я.

– Чего-с? – спросил он и прищурил один глаз. – Нет, давайте уж лучше выпьем».

Потом Соболь разошелся, на глазах превращаясь в обычного «лишнего», несмотря на занятость «делом с утра до ночи»: «– Экчеленца, – сказал торжествующий Соболь, – (…) деревня такая же, какая еще при Рюрике была, нисколько не изменилась, те же печенеги и половцы (быть с ними «скифом» – быть адекватным – А.А.). Только и знаем, что горим, голодаем, и на все лады с природой воюем. (…) это не жизнь, а пожар в театре! Тут кто падает или кричит от страха и мечется, тот первый враг порядка. (…) Коли имеешь дело со стихией, то и выставляй против нее стихию, – будь тверд и неподатлив, как камень (что и делал до сих пор Асорин – А.А.)».

И потом уже, в трактире, неглупый «лейб-медик» развивал свои мысли перед благодарной аудиторией (то бишь перед Асориным): «– Трудно что-нибудь сделать, – говорил Соболь. – Ваша супруга верит, я преклоняюсь перед ней и уважаю, но сам глубоко не верю. Пока наши отношения к народу будут носить характер обычной благотворительности, как в детских приютах или инвалидных домах, до тех пор мы будем только хитрить, вилять, обманывать себя и больше ничего. Отношения наши должны быть деловые, основанные на расчете, знании и справедливости.(…) Ах, если бы мы поменьше толковали о гуманности, а побольше бы считали, рассуждали да совестливо относились к своим обязательствам! Сколько среди нас таких гуманных, чувствительных людей, которые искренно бегают по дворам с подписными листами, но не платят своим портным и кухаркам. Логики в нашей жизни нет, вот что! Логики!» Иными словами, русской жизни не хватает именно того, что предлагает в своем альтернативном благотворительном «проекте», да и всем стилем и образом своего существования «экчеленца».

Асорин, вооруженный логикой, потому и не вписывается в жизнь, что в ней нет логики. Он действительно «экчеленца», какой-то экзотический фрукт в Пестрово, населенной извечными печенегами. А вот Соболя, «внешне беспорядочного и несчастного человека», трудно было подогнать под определенную логику, под общий аршин, хотя он и был, всего-навсего, типичным русским, созерцающим там, где необходимо действовать, и действующим там, где не худо бы сначала подумать: «Я слушал доктора и по своей всегдашней привычке (привычке к логическому, аналитическому раскладу – А.А.) подводил к нему свои обычные мерки, – материалист, идеалист, рубль, стадные инстинкты и т. п., но ни одна мерка не подходила даже приблизительно; и странное дело, пока я только слушал и глядел на него, то он, как человек, был для меня совершенно ясен, но как только я начинал подводить к нему свои мерки, то при всей своей откровенности и простоте он становился необыкновенно сложной, запутанной и непонятной натурой». Все мерки и зацепки Асорина трещат по швам, и ему уже стало казаться, что он «в самом деле с ума сошел или же стал другим человеком. Как будто тот, кем я был до сегодняшнего дня, мне уже чужд». Чтобы тебя «зауважали», надо стать немного «тряпкой и кисляй кисляичем», то есть обычным человеком, как все, с очевидными слабостями, хотя тот же Соболь декларирует идейную приверженность «каменной твердости» (что обнаруживает мягкость, тряпичность его характера, неспособность деятельно противостоять разрушительной стихии). Не об этой ли «силе души», умении чувствовать и понимать слабость, говорил добрейший Брагин?

От Natalie уехал экчеленца, твердыня, «дурной» человек, а вернулся «новый человек», в смысле хороший человек. «– Natalie, я не уехал, – сказал я, – но это не обман. Я с ума сошел, постарел, болен, стал другим человеком – как хотите думайте… От прежнего самого себя я отшатнулся с ужасом, презираю и стыжусь его, а тот новый человек, который во мне со вчерашнего дня, не пускает меня уехать. Не гоните меня, Natalie! (…) сделайте меня вашим слугой, возьмите все мое состояние и раздайте его, кому хотите. Я покоен, Natalie, я доволен… Я покоен…» Впору опять испугаться жизни и в недоумении развести руками.

А вот Natalie не пришлось долго упрашивать, она все сделала так, как просил ее растерявший твердость муж. Один гибельный путь был заменен на другой. И закипела работа, которую хитро-умный Соболь называет «благотворительною оргией». Этот доктор прекрасно отдает себе отчет, что это видимость гуманности, что это «обман себя и больше ничего». Зато совесть перестала грызть инженера Асорина, исчезло томительное чувство беспокойства, наступил странный покой. С Асориным стало «легко». Жена уже изволит подниматься в смежный этаж, на половину «покойного» мужа, – «и я вижу, что благодаря ей скоро от нашего состояния не останется ничего и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я улыбаюсь ей. Что будет дальше, не знаю». Павел Андреич – не знает. Но мы-то знаем: малые дела ведут, помимо разорения, к большим идейным проблемам. Собственно, ведут в тупик.

Поставлен своего рода художественный эксперимент, где торжествует принцип диалектического идиотизма. Бесчеловечная твердость принципов обернулась беспринципной человечностью. В диалектической грамоте – это уровень гоголевского Петрушки: полюса мерцают противоположностями, вкрапленными друг в друга, правда становится неотличима от неправды – но развития нет. Это все равно, что читать по складам, не заботясь о смысле. Вишь, мол, как выходит: то правда, а то, приглядишься, будто бы и нет, «лжа» одна. Диалектика в таком варианте – не способ существования правды (до правды, как мы помним, далеко), а обескураживающее исчезновение правды, чудодейственная подмена неправдой. Вишь ты, как устроен мир…

Как бы то ни было в рассказе побеждает «разумная» точка зрения, на которой твердо стоит повествователь. Рассказчик Асорин, может, и превращается в тряпку – но логика жизни никуда не исчезает. В сущности, робкая вера в разум, в человека выступает формой той самой любви к жизни, о которой обязано заботиться искусство (по Л. Толстому). Кстати, несколько извращенной формой любви к жизни выступает у Чехова страх жизни, наступающий вследствие гносеологического вакуума. Страх жизни – симптом жизни. Это стыдливый вердикт уму-разуму за то, что и сам не живет, и душе жить мешает. Чехов осторожно попенял уму, воспользовавшись самой возможностью предъявить разуму модные претензии, но дальше этого не пошел.

Итак, помимо разума – нет никакой другой подразумеваемой инстанции. Таков духовный космос Чехова.

8

Рассказ «Три года» начинается со знакомой ноты и знакомого приема: «Было еще темно, но кое-где в домах уже засветились огни и в конце улицы из-за казармы стала подниматься бледная луна». Столько символов и знаков безысходности в одной неэнергичной фразе, сопровождаемых унылым ассонансом. Еще ничего не случилось, но мы уже настроены на самое худшее. Это ж надо, чтобы утро было таким мрачным. Неверный свет огней не вводит нас в заблуждение, мы ему «не верим».

И вот в такое утро некто Лаптев Алексей Федорович, сын купца, получивший университетское образование, ждет со всенощной Юлию Сергеевну, в которую он глупо, как ему кажется, и безответно влюблен. Конечно же, он был просвещен, что «страстная любовь есть психоз», «и все в таком роде», но если бы его сейчас спросили, что такое любовь, «то он не нашелся бы что ответить». Любовь была, однако она не приносила радости.

«Прошло больше года». Юлия Сергеевна была уже женой Алексея Федоровича, но по-прежнему не любила его. «Я его уважаю, мне скучно, когда его долго нет, но это не любовь». «Так, привычка, должно быть». Между тем чувство Лаптева к жене «было уже совсем не то, что раньше». Проще говоря, любил он ее гораздо меньше.

Прошло три года. Юлия Сергеевна из «тонкой, хрупкой, бледнолицей девушки» превратившаяся в «зрелую, красивую сильную женщину», уже любит своего мужа по-настоящему, и объясняется ему в любви, как когда-то, три года тому назад, объяснялся ей жалкий Лаптев. «Она объяснялась ему в любви, а у него было такое чувство, как будто он был женат на ней уже лет десять, и хотелось ему завтракать». Лаптеву было скучно.

Перед нами вновь метаморфозы, которые ставят в тупик мыслящую личность, диалектические перевертыши. «Зацепки» вновь разоблачены, «общая идея», присутствие или растворенность которой в составе жизни дразняще ощутима, почти реальна, – вновь ускользнула, словно жар-птица.

В конце рассказа Лаптев, обладатель миллионов, прибыльного, перспективного дела и красавицы жены – «вышел на середину двора и, расстегнувши на груди рубаху, глядел на луну, и ему казалось, что он сейчас велит отпереть калитку, выйдет и уже более никогда сюда не вернется; сердце сладко сжалось у него от предчувствия свободы, он радостно смеялся и воображал, какая это могла быть чудная, поэтическая, быть может, даже святая жизнь…» Знакомо, не правда ли?

«Общая идея» и должна перекинуть мостик от этой обывательской, непоэтической, рутинной жизни к жизни «прекрасной, завидной», «чудной», «даже святой». И реальная жизнь в лучшем случае становится ностальгией по чудо-жизни. Под эту «общую идею» рассказов Чехова выстроена вся поэтика: лишние, потому как тонко рефлектирующие, герои, заурядные, бытовые конфликты (которые и на конфликты-то, понимаемые как столкновение интересов, вовсе не похожи); завораживающий синтаксис, скрытый, «неторопливый» ритм, «поддержанные» неброской звукописью, призванные источать затаенную, «стыдливую» поэзию; отсутствие открытого психологизма, поскольку акцент сделан на «диалектике идей»; виртуозное владение деталью, которая информационно предельно нагружена (двойные, тройные функции – обычное дело). Наконец, сам рассказ (малый жанр) как жанровый адекват или жанровая реакция на отсутствие общей идеи – вполне естествен. Общая идея числится по ведомству романа. Ведь роман как таковой вырастает из «общей идеи», скрепляется ею (вопрос, касающийся объективной истинности этой генеральной, сквозной установки, – это уже особый вопрос), ею кормится, живет и одухотворяется. Роман есть многоплановое разворачивание идеи (потому и многоплановое, что идея общая, многоуровневая, «матрешечная» по структуре). Чехову же нечего разворачивать. Или, если угодно, разворачивать отсутствие идеи – малоконструктивная романная возможность. Космос Чехова мозаичен по природе. Он в бесконечном количестве вариантов демонстрирует ложь зацепок и готовность принять универсальную идею, которую, увы, не находит. Осколки тяготеют к моноцентру, но не более того. Они не складываются в определенную идеологию или «направление», ибо яркая идеология всегда примитивна, мало насыщена противоречиями. Строго говоря, это позиция, близкая к скептицизму, сплавленному со стоицизмом. Негромкой силой духа веет от рассказов Чехова. Никакого богоборчества, мессианства, стального, героического пафоса. Какая-то абсолютная честность, не позволяющая ничего идеализировать, во всем видеть оборотную сторону и вместе с тем не унижаться до духовного хамства, до отрицания гуманистически ценного, несмотря на то, что гуманность может существовать исключительно в форме идеологических зацепок.

Вот и получается: верю в добро – изо всех сил хочу верить, но не верю в человека. Это и есть идеологический ключ к Чехову.

Позиция, очень реалистическая, нелицемерная, не фанатическая, снискала русскому писателю всемирный авторитет. Позиция эта, повторим, выражена с немалым изяществом, без жалкого надрыва, без бьющего на жалость скулежа. Трагизм, переносимый с достоинством, – это уже, отчасти, преодоленный трагизм. Исключительное же пристрастие к духовной стороне жизни, к духовному потенциалу личности делает Чехова мыслителем, не уступающим лучшим русским писателям: Пушкину, Тургеневу, Гончарову, Л. Толстому, Достоевскому.

Разговор о Чехове в силу мозаичности писателя можно начинать с любого рассказа и прекращать на любом, ибо каждый из них – фрагмент целостности. Мы не ставим себе целью охватить всю целостность; у нас другая цель: подобрать ключ к целостности. Нам необходимо вернуться к Лаптеву, чтобы еще раз уточнить, какая разновидность лишних людей интересует писателя (и вообще, и в данном случае в частности). Ведь «тип лишнего» – это абстракция, тип складывается из конкретных модификаций. Но вернемся мы к Алексею Федоровичу не непосредственно, а через его окружение. Другие персонажи оттеняют его неброский, вялый силуэт. Вот «звуковой» портрет друга Лаптева: «—Га-га-га! – послышался смех Ярцева, и вошел он сам, здоровый, бодрый, краснощекий, в новеньком фраке со светлыми пуговицами. – Га-га-га!»

А вот антипод Ярцева, доктор Сергей Борисыч, отец Юлии Сергеевны: «полный, красный, в длинном, ниже колен, сюртуке и, как казалось, коротконогий, он ходил у себя в кабинете из угла в угол, засунув руки в карманы, и напевал вполголоса: «Ру-ру-ру-ру». Седые бакены у него были растрепаны, голова не причесана, как будто он только что встал с постели. И кабинет его с подушками на диванах, с кипами старых бумаг по углам и с больным грязным пуделем под столом производил такое же растрепанное, шершавое впечатление, как он сам».

Унылое «ру-ру-ру» и бодрое «га-га-га»: вот два типа отношения к жизни, определяемые не мировоззрением даже (хотя Чехов все стремится оформить в мировоззренческом формате, если герой из думающих), а просто натурой. «– Вы любите жизнь, Гаврилыч?» – обращается Лаптев к Ярцеву. «—Да, люблю». «—А я вот никак не могу понять себя в этом отношении. У меня то мрачное настроение, то безразличное. Я робок, неуверен в себе, у меня трусливая совесть, я никак не могу приспособиться к жизни, стать ее господином. Иной говорит глупости или плутует, и так жизнерадостно, я же, случается, сознательно делаю добро и испытываю при этом только беспокойство или полнейшее равнодушие. Все это, Гаврилыч, объясняю я тем, что я раб, внук крепостного. Прежде чем мы, чумазые, выбьемся на настоящую дорогу, много нашего брата ляжет костьми!» Какие тонкие наблюдения, какая глубокая рефлексия! Это ведь целая философия человека. Даже одно подобное замечание придает рассказу колоссальный интеллектуальный вес. А у Чехова – россыпи роскошных, небанальных открытий. «– А я, а я?» – продолжает излагать Лаптев (уже брату Федору), «сдерживая раздражение». «– Посмотри на меня… Ни гибкости, ни смелости, ни сильной воли; я боюсь за каждый свой шаг, точно меня выпорют, я робею перед ничтожествами, идиотами, скотами, стоящими неизмеримо ниже меня умственно и нравственно; я боюсь дворников, швейцаров, городовых, жандармов, я всех боюсь, потому что я родился от затравленной матери, с детства я забит и запуган!.. Мы с тобой хорошо сделаем, если не будем иметь детей. О, если бы дал бог, нами кончился бы этот именитый купеческий род!»

А теперь вернемся к диалогу Лаптева с Гаврилычем: «Заговорили о смерти, о бессмертии души, о том, что хорошо бы в самом деле воскреснуть и потом полететь куда-нибудь на Марс, быть вечно праздным и счастливым, а главное, мыслить как-нибудь особенно, не по-земному». Если просто мыслить, по-земному, то получается вариант Лаптева. Он обыденно просто излагает Юлии сокровенное: «– У меня такое чувство, как будто жизнь наша уже кончилась, а начинается теперь для нас серая полужизнь. (…) Как бы то ни было, приходится проститься с мыслями о счастье. (…) Его нет. Его не было никогда у меня, и, должно быть, его не бывает вовсе. Впрочем, раз в жизни я был счастлив, когда сидел ночью под твоим зонтиком. Помнишь, как-то у сестры Нины ты забыла свой зонтик? (…) Я тогда был влюблен в тебя и, помню, всю ночь просидел под этим зонтиком и испытывал блаженное состояние».

В сущности, это типичное «ру-ру-ру», только очень интеллектуальное. У всех рефлектирующих героев Чехова в будущем «серая полужизнь», а в прошлом – иллюзии зацепок. Странно: если не хватает того самого «га-га-га», нерассуждающей витальной радости, инстинкта жизни, психического, бессознательного порыва, – то все самые умные рассуждения героев оборачиваются глупым занудством. Нытики, пессимисты и проч. – это не те, кто рассуждает, а те, кто рассуждает там, где надо плакать или смеяться. Нашли диво дивное: рефлексия губит жизнь. Так не губи ее, рефлексируй в меру. Герои Чехова как-то странно «не замечают слона», проходят мимо этой жизнеутверждающей возможности. Очевидно, натуры такие. А если дело в натуре, при чем здесь мировоззренческий тупик? При чем здесь отсутствие «общей идеи»?

Значит, все-таки не в натуре дело, как представляется запутавшемуся Лаптеву. (У него и фамилия, кстати сказать, простоватая, что обязывает героя. Иное дело Панауров или Жозефина Иосифовна Милан, вторая жена Панаурова. (Первая жена – та самая Нина, сестра Лаптева.) Живет себе Панауров жизнерадостно на две семьи, с аристократическими запросами, но без денег, и в ус не дует, все как-то само собой образуется.) Дело не в счастливо доставшемся легком характере, не в случае, не в фортуне. Проблема заключается именно в общей идее, точнее говоря, в отсутствии оной. А общей идее всего-то не хватает безыдейного «га-га-га».

Это понял Евгений Онегин, «Война и мир» вырастает из «идеи жизни» (из принципиального преобладания начала иррационального над рационально-аналитическим). Гармония духа держится на двух опорах: взаимном учете интересов психики и сознании. Чехова не интересует психика и психология как бессодержательная, глупая, растительная жизнь, где нет пищи для ума. И напрасно. Нет самоценной психической жизни – ум начинает самоедствовать и тосковать по «неземному» образу мыслей, по счастью. Получается скучное «ру-ру-ру».

Вновь какого-то «чуть-чуть» не хватает миллионеру Лаптеву, чтобы красиво, умно, с толком распорядиться своей жизнью. «Лаптев (…) думал о том, что, быть может, придется жить еще тринадцать, тридцать лет… И что придется пережить за это время? Что ожидает нас в будущем?

И думал:

«Поживем – увидим».

9

Три года – это еще слишком большой срок, чтобы развеялись иллюзии героя. Достаточно и года, чтобы блаженство обернулось мертвящей скукой. Отныне – и навсегда.

Вот прелюбопытная модель такого рода отношений с миром – «Учитель словесности» (1894). Маша Шелестова, Мария Годфруа, Манюся (чем не Мисюсь?) любит гимназического учителя словесности Сергея Васильевича Никитина. И он ее любит, нежно и поэтично, как Лаптев свою Юлию. Редкий случай полной взаимности, полного отсутствия помех для «земного» счастья – «и будущее кажется прекрасным». Для чистоты эксперимента созданы все надлежащие условия. Была, правда, сестра Манюси, Варя, некий аналог Лиды Волчаниновой, девушка ворчливая и, разумеется, «умная и образованная». Но и она не стала препятствием для блаженства.

Посмотрим на баловней судьбы в начале их пути к прекрасному будущему. Молодые, здоровые и красивые люди едут на «превосходных и дорогих лошадях». «Был седьмой час вечера – время, когда белая акация и сирень пахнут так сильно, что, кажется, воздух и сами деревья стынут от своего запаха. В городском саду уже играла музыка. Лошади звонко стучали по мостовой; со всех сторон слышались смех, говор, хлопанье калиток. (…) А как тепло, как мягки на вид облака, разбросанные в беспорядке по небу, как кротки и уютны тени тополей и акаций, – тени, которые тянутся через всю широкую улицу и захватывают на другой стороне дома до самых балконов и вторых этажей!»

Перед нами райский вечер – и какой разительный контраст с мрачным утром, которым начинается «Три года». Восторг и упоение жизнью захлестнули Никитина настолько, что он не замечал нормальную пошлость, мирно соседствовавшую с высоким и одухотворенным строем чувств. «Ну, дом! – думал Никитин, переходя через улицу. – Дом, в котором стонут одни только египетские голуби, да и те потому, что иначе не умеют выражать своей радости!»

А между тем пошлости было хоть отбавляй, пошлость выпирала и красовалась. Собственно, пошлым было все то, что так нравилось Никитину или окружало его – однако он был влюблен в Маню, а любовь слепа. Любви нет дела до пошлости. Пошлое общество, пошлые споры, глупая манера поведения Вари, мещанское изобилие псов и кошек в «доме», пошлая занудливость старика Шелестова, символ мертвящей скуки и пошлости бессмертный Ипполит Ипполитыч, дурак Полянский, «мумия» Шебалдин, бригадный генерал со своим пошлым «розаном»… Но воплощением и олицетворением пошлости была Манюся, женившись на которой Никитин утонул в «полном, разнообразном счастье». «Разумная и положительная» Маня с энтузиазмом завела «настоящее молочное хозяйство», обнаружила сверхрачительность, и даже мелочность, столь необходимые хозяйке. «То, что в ее словах было справедливо, казалось ему необыкновенным, изумительным; то же, что расходилось с его убеждениями, было, по его мнению, наивно и умилительно». «—Я верю в то, что человек есть творец своего счастья, и теперь я беру именно то, что я сам создал. (…) Сиротство, бедность, несчастное детство, тоскливая юность – все это борьба, это путь, который я прокладывал к счастью…» «—Я бесконечно счастлив с тобой, моя радость, – говорил он, перебирая ей пальчики или распуская и опять заплетая ей косу». Счастье Никитина, «личное счастье» – тоже было пошлым, и оно все увеличивалось. «Даже еще прибавилось одно лишнее развлечение: он научился играть в вист».

А зима, заметим, «была вялая», «во весь учебный сезон не было никаких особенных событий».

Что же разрушило эту молочно-кисельную образцовую идиллию? Что заставило Никитина схватиться за голову («когда Никитину приходилось оспаривать то, что казалось ему рутиной, узостью или чем-нибудь вроде этого, то обыкновенно он вскакивал с места, хватал себя обеими руками за голову и начинал со стоном бегать из угла в угол»)?

Объяснение очень простое. Началось все с невесть откуда взявшихся рассуждений о том, что счастье «досталось ему даром, понапрасну», оно было излишней «роскошью» и «имело какое-то странное, неопределенное значение». Учитель словесности отлично понимал, что «эти рассуждения сами по себе уже дурной знак». И уже дома, куда, кстати, ему впервые не хотелось идти, ему как-то сразу, вдруг открылась пошлая природа Манюси. Пелена спала с глаз, и он в новом свете увидел не только жену, но и себя вместе со своим счастьем. «Он думал о том, что, кроме мягкого лампадного света, улыбающегося тихому семейному счастью, кроме этого мирка, в котором так спокойно и сладко живется ему и вот этому коту, есть ведь еще другой мир… И ему страстно, до тоски вдруг захотелось в этот другой мир, чтобы самому работать где-нибудь на заводе или в большой мастерской, говорить с кафедры, сочинять, печатать, шуметь, утомляться, страдать… Ему захотелось чего-нибудь такого, что захватило бы его до забвения самого себя, до равнодушия к личному счастью, ощущения которого так однообразны». Никитину не хватало дела и деятельности. Сам себе он казался уже не «творцом своего счастья», не педагогом и учителем словесности, а «чиновником», «бездарным и безличным»; «никогда у него не было призвания к учительской деятельности, с педагогией он знаком не был и ею никогда не интересовался, обращаться с детьми не умеет; значение того, что он преподавал, было ему неизвестно и, быть может, даже он учил тому, что не нужно».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации