Текст книги "Персоноцентризм в классической русской литературе ХIХ века. Диалектика художественного сознания"
Автор книги: Анатолий Андреев
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)
Прежде, чем мы рассмотрим данную версию через детали, позволяющие концентрировать в себе целое, отметим тот немаловажный нюанс, на который мы обратили внимание анализируя «Войну и мир». Уже само прогрессивное понимание человека как сложнейшей информационной системы, в которой информация логическая соотносится с чувственно-эмоциональной, инстинктивной и даже физиологической (вспомним: Раскольников в распивочной, куда он спустился после «пробы» в гадчайшем расположении духа, выпил стакан холодного пива – и буквально преобразился, духовно-психологически преобразился: «Всё это вздор, – сказал он с надеждой, – и нечем тут было смущаться! Просто физическое расстройство! Один какой-нибудь стакан пива, кусок сухаря – и вот, в один миг, крепнет ум, яснеет мысль, твердеют намерения!»), требует уточнить: что имеет в виду автор «Преступления и наказания» под «рассудком» (разумом, умом, мыслью, интеллектом, сознанием)? Он имеет в виду примерно то же самое, что и автор «Войны и мира», высказывая свои соображения устами весьма неглупого Порфирия Петровича. Во втором раунде интеллектуально-психологического поединка сей «буффон» размышляет: «(…) вы, батюшка Родион Романович, уж извините меня, старика, человек ещё молодой-с, так сказать, первой молодости («старику», напомним, тридцать пять лет; уж не бодростью ли души меряет свой век умный, «кой-что знающий» Порфирий? не ум ли, настоящий, не игривый ум, состарил его? – А.А.), а потому выше всего ум человеческий цените, по примеру всей молодёжи. Игривая острота ума и отвлечённые доводы рассудка вас соблазняют-с. И это точь-в-точь как прежний австрийский гофкригсрат, например, насколько то есть я могу судить о военных событиях: на бумаге-то они и Наполеона разбили, и в полон взяли, и уж как там, у себя в кабинете, всё остроумнейшим образом рассчитали и подвели, а смотришь, генерал-то Мак и сдаётся со всей своей армией, хе-хе-хе!»
Итак, под разумом имеется в виду тип «игривого ума», падкого на «отвлечённые доводы рассудка» – тип одномерного, схоластического, пустого ума. Если так понятый «ум» делать врагом, то роман во многом оказывается прав. Но другого ума в романе попросту нет, следовательно, «отвлечённый ум» – это весь ум, по Достоевскому, ум как таковой. И вот здесь-то уже роман обнаруживает свою концептуальную пустоту.
Даже в своей знаменитой «поэме» «Великий инквизитор», изложенной устами Ивана Карамазова, демонстрирующего дьявольскую изворотливость и, разумеется, бесплодность интеллекта, Достоевский противопоставляет «свободу выбора», «свободу, свободный ум и науку» – «чуду, тайне и авторитету». Не столь важно, какая позиция в этом, якобы, безысходно закрученном, интеллектуальном ребусе «от лукавого», а какая «от бога». Гораздо важнее что – чему противопоставлено. Результаты противостояния так обозначенных противников-субъектов также вполне предсказуемы. «Глупость коротка и нехитра, а ум виляет и прячется. Ум подлец, а глупость пряма и честна» (конец главы 3, книги 5 «Братья знакомятся»). Так понятый ум, естественно, стремится к темноте, в которой сокрыты коварные козни: чудо и тайна; что касается прямой и бесхитростной, «невиляющей» «глупости» (в этом кокетливом контексте – сверхума, подлинного ума), то она и является приверженцем «свободного выбора». За психикой, по Достоевскому, закреплена «прямота и честность», за умом (под которым понимается исключительно игривый и виляющий ум, то есть собственно психика с её классическими функциями) – «подлость». Чего не сделаешь ради благой цели! Ум, в соответствии с собственной психической потребностью, должен быть скомпрометирован любыми способами. А самый лучший способ – самый невероятный, диалектический: чёрное выдать за белое. Триумф психики предрешён, а терминология дело десятое. Если прочитать «поэму» в нашей терминологии, то жуликоватый ум есть не что иное как замаскированная психика («ум подлец» – это о психике), а честная глупость – ум.
Великий инквизитор в результате выкладок ума приходит к ложно-мудрой теории; а Сын Божий, веря, что люди сердцем угадают неправоту тех, кто взялся «исправлять подвиг» его, непоколебимо отстаивает правоту своих, нелогичных и нецелесообразных, с точки зрения ума, подвигов. «Инквизитор твой не верует в бога, вот и весь его секрет!» – догадывается «умудрённый» верой Алёша.
Вера, в который уже раз, не пересекается с умом; она существует в ином (понятно, высшем, выше третьего) измерении. Вопросы веры – «это вопросы совершенно несвойственные уму, созданному с понятием лишь о трёх измерениях» (Иван Карамазов).
Ум «посрамлён» одним только наличием веры, легко и просто. Как видим, ничего принципиально нового Достоевский не предложил, да и не мог предложить. Всю жизнь, будучи в плену у иезуитски лживой психики, он был уверен, что разоблачает гнусные проделки ума – таков эффект иронического бумеранга поражающего тех, кто смотрит на человека «снизу» – «вверх» (психически интерпретирует разум, причём по разумной же технологии и языком разума: другого не дано). Он достаточно глубоко разобрался в логике «верха» и «низа» – но только поменял их местами.
Тут уместно обратить внимание на немаловажный нюанс: Достоевский, предтеча модернизма, заблуждался искренне, и он не покушался на саму систему координат, на понятие «верха» и «низа». Его последователи-модернисты упразднили саму систему координат, избавившись от традиционной морально-нравственной шкалы. Не стало ни верха, ни низа, ни хорошо, ни плохо. Достоевский непосредственно не стал идейным предшественником ниспровергателей, окончательно запутавшихся в проблемах человека и, в конце концов, объявивших эти проблемы несуществующими. Достоевский, поменяв качества полюсов в человеке, целиком относится к традиционной культуре.
8
А теперь вернёмся к «наказанию». Оно не просто соразмерно, адекватно преступлению; наказание помогает до конца понять смысл преступления и в этой связи – его бесперспективность в качестве способа решения проблем человека. Кроме того, наказание, как мы уже убедились, существовало задолго до преступления, родилось как бессознательная душевно-психологическая реакция на идею преступления. Наказание сопровождало и сам момент преступления, как диалектическая тень, а впоследствии (см. Эпилог), наплевав на диалектику, не оставило никаких шансов самой идее преступления.
Большие кошмары Родиона начинаются как бы с мелочей. «Почти машинально» (машина, логика, механика, нежизнь, смерть: всё это рядополагающие ассоциации) убив маленькую старушку, он, будучи «в полном уме», почувствовал отвращение к тому, что он делает: «Странное дело: только что он начал прилаживать ключи к комоду, только что он услышал их звяканье, как будто судорога прошла по нём. Ему вдруг опять захотелось бросить всё и уйти». Душа сопротивляется. Но пока ещё слабо, неубедительно. Однако и ум уже в момент преступления стал утрачивать прежнюю уверенность и невозмутимость: «(…) он (Раскольников – А.А.) всё ошибался: и видит, например, что ключ не тот, не подходит, а всё суёт».
И всё же с помощью отвлечённого ума, можно сказать, вследствие целой логической операции, удалось обнаружить ценные вещи.
Но тут происходит второе, «совсем неожиданное убийство» – Лизаветы (незапланированное, непросчитанное). «И если бы в эту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, всё отчаяние, всё безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть, и злодейств, ещё остаётся ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы всё и тотчас пошёл бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал. Отвращение особенно поднималось и росло в нём с каждою минутою. Ни за что на свете не пошёл бы он теперь к сундуку и даже в комнаты».
Но это были цветочки. «Правильнее видеть и рассуждать» – значило по-другому рассуждать, по-сонечкиному, от сердца, приняв к сведению «ужас» и «отвращение». Но если бы он умел так «душевно рассуждать», то и роман бы писать не имело смысла. Роман, а вместе с ним и наказание, и стали способом обучать сердечно-мудрому отношению, излечивать от хворобы внутреннего раскола, когда человек мыслит и чувствует раздельно, будучи правым и в мыслях, и в душе. Вот этот западный вирус раскольничества и решил наказать, на корню извести Достоевский, романтик, не справившийся даже с «великим» инквизитором. На самом деле все эти великие и ужасные инквизиторы, грандиозные расколы и катаклизмы, карамазовщина и идиоты, бесы и агнцы в другом, не в сонечкином, в научном измерении называются взаимодействием не вполне здоровой психики с сознанием – взаимодействием, сообщающим последнему карикатурные импульсы, которые приводят к тому, что созданный воображением писателя воображаемый же мир стонет и корчится, испытывая воображаемые боли. Нет в реальности таких проблем. Но если бы они были, виртуальный человек Достоевского (достоевщина) корчился бы именно так, как и «предчувствовал» великий и ужасный в своих пророчествах Фёдор Михайлович. Вот если бы у человека вдруг выросли крылья, то… Если бы да кабы… Достоевский блестяще специализируется на ощущениях человека, у которого внезапно и вдруг прорезались крылья, и он то взмывает, то камнем низвергается долу. Этакие русские горки. Реальность виртуального – вот тема писателя. Забавная, конечно, тема. Но таких проблем – «убить или не убить?» – для человека нормального не существует. Роман не о том человеке, не о той жизни. Но делать нечего: читаем тот роман, что есть.
Противореча себе же, отметим, что реальный человек даёт-таки повод для такой традиционно-виртуальной интерпретации. Достоевский велик не в том, что он понял и открыл миру некую ипостась реального человека, а в том, что он гениально прописал реальные механизмы превращения реальности в виртуальность и наоборот; при этом он потерял, растворил человека на границе мира объективного и несуществующего, реального и психического. Такова реальная цена за «прорыв» в виртуальность. Достоевский всю жизнь старался проточить хоть малюсенькую дырочку в занавесе, отделяющем жизнь от смерти, этот мир от того, как бы горнего, и, кажется, убедил и себя, и многих других в том, что это ему удалось. Если бы тот мир был, то Достоевский был бы не только великим писателем, но и великим мыслителем. Но поскольку это не совсем так, а, похоже, совсем не так, то великий писатель оказался виртуальным мыслителем. Это даже более невероятно, чем похождения Раскольникова, но это так. Это реальность, в которую трудно поверить; в Раскольникова же верить как раз хочется – но это «сказки», как изволил выразиться Германн, здраво относившийся к чудесам.
Миф о том мире и самого Достоевского превращает в миф: такова реальность.
А теперь вернёмся к реальности романа. Мы оставили бедного Раскольникова в квартире убиенных им Алены Ивановны и Лизаветы Ивановны, за дверью, запертой на крючок; в квартиру остервенело звонил Кох. Но этот Кох чудесным образом «сдурил», проворонил Раскольникова, спрятавшегося в пустой квартире второго этажа, которую, «как нарочно», именно в этот момент покинули рабочие. Воровато крадущийся преступник не встретил никого ни на лестнице, ни в подворотне, ни в дворницкой…
Словом, повествователь с самого начала устроил всё так, чтобы Раскольников счастливо избежал свидетелей, улик – а потом и юридической, уголовной ответственности за преступление, оставив только «эфемерную», моральную-психологическую сторону наказания. Для чистоты эксперимента никаких фактических улик против «протестанта» (протестующего бунтом) Раскольникова в руках следствия не оказалось. Одна психология. Родион Романович ставит свой эксперимент, а повествователь – свой.
Очнувшись от забытья (не от сна: забытьё – отдых уму, но не душе) в своей каморке, среди ночи, Раскольников пережил, натурально, волну сумасшествия. «Уверенность, что всё, даже память, даже простое соображение оставляют его, начинала нестерпимо его мучить. “Что, неужели уж начинается, неужели это уж казнь наступает? Вон, вон, так и есть!”» Предчувствуя, что казнь неотвратима, Раскольников испытал «такое отчаяние и такой, если можно сказать, цинизм гибели», что на всё махнул рукой. Однако через несколько мгновений в конторе квартального надзирателя, куда Раскольникова вызвали по ничтожному поводу, он пережил «минуту полной, непосредственной, чисто животной радости». «Торжество самосохранения, спасение от давившей опасности – вот что наполняло в эту минуту всё его существо, без предвидения, без анализа, без будущих загадываний и отгадываний, без сомнений и без вопросов».
Вот амплитуда ощущений: от «цинизма гибели» до «торжества самосохранения» (собственно – «цинизма» самосохранения). Душевный маятник сразу же отмерил полюса и принялся методично раскачивать теорию Раскольникова, не давая ему покоя. Мгновением позже той минуты, когда Родион Раскольников был охвачен «торжеством самосохранения»: «ему вдруг стало самому решительно всё равно до чьего бы то ни было мнения, и перемена эта произошла как-то в один миг, в одну минуту. (…) если бы вдруг комната наполнилась (…) первейшими друзьями его, то и тогда, кажется, не нашлось бы для них у него ни единого человеческого слова, до того вдруг опустело его сердце. Мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказались душе его. (…) С ним совершалось что-то совершенно ему незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое. (…) он никогда ещё до сей поры не испытывал подобного странного и ужасного ощущения. И что всего мучительнее – это было более ощущение, чем сознание, чем понятие; непосредственное ощущение, мучительнейшее ощущение из всех до сих пор жизнию пережитых им ощущений». К «цинизму гибели» тут добавляется «ощущение уединения», мучительное, мучительнейшее – словом, дальше, казалось бы, некуда. Но человеки Достоевского умудряются испытывать ещё более «бесконечные» состояния (а писатель ухитряется их фиксировать). В этих ощущениях, в разительно контрастной инкарнации душевных состояний и состояло, собственно, наказание недооценившего власть души над личностью и увлёкшегося поверхностными выкладками ума Раскольникова.
Возвратившись от квартального и удачно спрятав «конфискованные» у старухи вещи, «схоронив концы» («Всё кончено! Нет улик!»), Раскольников вновь истерически возликовал: «Опять сильная, едва выносимая радость, как давеча в конторе, овладела им на мгновение. (…) И он засмеялся. Да, он помнил потом (в очередной раз загадочно обронённое «помнил потом»: то, что «сейчас» убедительно, «потом», при смене координат, выглядит нелепо; постоянное совмещение хронологическо-психологических планов делает душу космически безмерной, неподвластной жидкой «арифметике» – А.А.), что он засмеялся нервным, мелким, неслышным, долгим смехом, и всё смеялся, всё время как проходил через площадь» (на этой же площади ему потом будет не до смеха – А.А.).
Однако «смех его вдруг прошёл» (в самом душившем его смехе, реакции на чрезмерную радость, угадывались спазмы казни). «Вдруг» – в данном случае означает «как бы немотивированно». На самом же деле исчезновение смеха, одного из симпатичнейших проявлений человеческой атрибутики, превратило Раскольникова в человека, который не смеётся, следовательно, не общается, ибо смех есть реакция на удовольствие от общения. В нелюдя. Смех сменился «новым непреодолимым ощущением»: «это было какое-то бесконечное, почти физическое, отвращение ко всему встречавшемуся и окружающему, упорное, злобное, ненавистное. Ему гадки были все встречные, – гадки были их лица, походка, движения. Просто наплевал бы на кого-нибудь, укусил бы, кажется, если бы кто-нибудь с ним заговорил..».
«Вдруг» (то есть независимо от сознательной воли, исключительно по наводке бессознательного) он оказался у дома Разумихина, поднялся к нему – и «чуть не захлебнулся от злобы на самого себя, только что переступил порог Разумихина», потому как «сходиться лицом к лицу с кем бы то ни было в целом свете» Раскольников был «всего менее расположен в эту минуту». «Общение» с Разумихиным, конечно же, закончилось разрывом. («– Да у тебя белая горячка, что ль! – заревел взбесившийся наконец Разумихин. – Чего ты комедии-то разыгрываешь! (…) Зачем же ты приходил после этого, чёрт?»)
Это была первая «проба» «чёрта» войти в мир людей, из которого он вышел, прорубая дорогу топором, по трупам. Следующий контакт с людьми вышел более, чем озадачивающим. «Его плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски (…). ««Удар кнута так разозлил его, что он отскочил к перилам (неизвестно почему он шёл по самой середине моста, где ездят, а не ходят), злобно заскрежетал и защёлкал зубами. Кругом, разумеется, раздавался смех».
Во-первых, известно, почему он шёл там, где не ходят: он всё делал не по-людски; кроме того, уже скоро Мармеладов будет раздавлен «одной коляской»… Кто знает, чего искал отверженный на «самой середине моста, где ездят, а не ходят». Во-вторых, «укусил бы, кажется» и «злобно защёлкал зубами» говорит о том, что «проклятая мечта» не возвысила Раскольникова над людьми, а низвела его до звериного состояния. Логика наказания – логика не разума, а души, подсознания, psyche – заключалась в том, чтобы отделить изверга, выбросить его из круга людей – до тех пор, пока он сам не затоскует по человеческому облику.
Однако и наказывать следует по-христиански, по-человечески. Вслед за ударом кнута и смехом (что ни говори, а это тоже форма человеческого общения, наказание зеваке или «выжиге», одному из своих, но не преступнику) ему, «ради Христа», сунули двугривенный. Сначала он «зажал» монету – и в этот момент «оборотился» лицом к куполу собора, к небу «без малейшего облачка». Но всё это знаки-знамения повествователя, не несущие для Родиона позитивной информации, а свидетельствующие о его потерях, так как этот «чёрт» находился духовно в иной системе координат. «Он разжал руку, пристально поглядел на монетку, размахнулся и бросил её в воду; затем повернулся и пошёл домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту». Логично.
А вот и кульминация, где чётко проступает смысл наказания: «Я один хочу быть, один, один, один!» – «в исступлении вскричал» Раскольников уже после своей четырёхдневной болезни (последовавшей за преступлением), «лихорадочного состояния, с бредом и полусознанием». Описанное состояние не было эпизодическим, это был перманентный, негасимый, ровный огонь адова пламени. «Мать, сестра, как любил я их! Отчего теперь я их ненавижу? Да, я их ненавижу, физически ненавижу, подле себя не могу выносить…» Это уже ощущения после встречи с родными. Излишне говорить, что одиночество есть психологическая проекция смерти: если можно переживать ощущения умершего, то они близки к отчаянию полного одиночества.
9
Параллельно с наказанием развивается и другой сюжет, связанный с первым, однако в принципе автономный. Мы имеем в виду сюжет преступления, конечно, которое не закончилось убийством, как не с него оно и началось. Уже терзаясь наказанием, Раскольников и не думает отказываться от преступных мыслей. В тот момент, когда «наказываемый» Родион направлялся к Разумихину, «смотря кругом рассеянно и злобно», мысли его начинают новый виток, модернизируя теорию в свете новых реалий. «Все мысли его кружились теперь около одного какого-то главного пункта, – и он сам чувствовал, что это действительно такой главный пункт и есть и что теперь, именно теперь, он остался один на один с этим главным пунктом, – и что это даже в первый раз после этих двух месяцев».
Загадочный «главный пункт» мыслителя из каморки был элементарен: если убийство старухи было актом «сознательным», идеологическим (Раскольников, как бы выразился Разумихин, «полез в направление» прежде чем взяться за топор), а не спонтанным, «дурацким», и если целью убийства было завладеть деньгами старухи с «определённой и твёрдой целью», – «то каким же образом ты до сих пор даже и не заглянул в кошелёк и не знаешь, что тебе досталось, из-за чего все муки принял и на такое подлое, гадкое, низкое дело сознательно шёл?» Вот эта неувязочка и беспокоит Родиона Романовича.
Впрочем, как тут же выясняется, «совсем это не новый вопрос для него» и, что важнее всего, вопрос решённый: «чуть ли это уже вчера не было так решено, в ту самую минуту, когда он над сундуком сидел и футляры из него таскал..». А решение такое: от «футляров» надлежит решительно, «безо всякого колебания и возражения, а так, как будто так тому и следует быть, как будто иначе и быть невозможно» – избавиться.
Если это крах теории (и роман кончился, едва начавшись), то грош цена такой теории и теории вообще. Это не могло устроить повествователя, так как над грошовой теорией и победа не дорога. Повествователь же по-наполеоновски замахнулся на полное и окончательное торжество душевной регуляции над умственной, что привело бы к посрамлению вертлявого разума. Повествователь жаждал триумфа. Для этого необходимо было показать силу теории, поэтому сюжет преступления становится «главным пунктом» романа.
Наивная «теория» Раскольникова, наивно выдаваемая повествователем за новое слово, оригинальное «направление», действительно гроша ломаного не стоит, однако не по причине недостаточной её, теории, аргументированности, а по причине того, что в основание теории легли надуманные, бредовые, произвольные допущения. Похоже, сам факт того, что любой бред может стать «направлением», не на шутку беспокоил Ф.М. Достоевского. Все теории романа (все теории мира?) изготавливаются по матрице, «выболтанной» разгорячившимся Разумихиным: «Ну, да хочешь, я тебе сейчас выведу, – заревел он, – что у тебя белые ресницы единственно оттого только, что в Иване Великом тридцать пять сажен высоты, и выведу ясно, точно, прогрессивно и даже с либеральным оттенком? Берусь! Ну, хочешь пари!»
Ведь это не что иное, как скрытая нападка на диалектический стиль мышления, который злобненько травестируется, пародируется, низводится с высоты Ивана Великого до кочек пигмейщины. Всему этому диалектическому «маразму» (ещё и подлому), по Достоевскому, может поставить заслон не другая столь же высосанная из пальца теория, а токмо «живая душа».
Вот здесь и ловушка. Каждый, кто всерьёз отнесётся к теории Раскольникова, попадёт мало сказать в глупейшее положение – в нелепейшее и заведомо проигрышное положение, ибо он на виду у всего мира собирается сражаться с тем, чего нет, с фантомом, плодом возбуждённого воображения-ума ненормально впечатлительного студента. Теории как таковой – нет, они делаются иначе, изготавливаются по иной познавательной технологии. У «теории» Раскольникова благородная функция скомпрометировать теорию (помните данайцев, дары приносящих?): логически ловко сколоченная и не допускающая противоречий (у же в одном этом – приговор серьёзной теории) система идей так называемого «идеологического романа» призвана обнаружить глупость разума (то есть «глупость» именно того, что и не закладывалось в жиденькую теорию, не присутствует там – того, чего нет), дезавуировать рациональное доктринёрство.
Роман Достоевского производит впечатление самоката, оснащённого компьютерами, или динозавра в качестве овчарки. Допотопная, средневековая, в сущности, технология мышления в причудливом сочетании с самой что ни на есть современной психоаналитической аранжировкой делают роман бесподобным курьёзом.
В терминологии того же Разумихина «главный пункт» романа обозначен как оппозиция «математической головы» и «живого процесса жизни», «живой души». «Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механики, живая душа подозрительна, живая душа ретроградна!» «С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает три случая, а их миллион!» Все эти достаточно «механические» формулировки взяты из живой полемики о природе преступления, где разбираются две позиции. Одна позиция («математическая», социалистическая): «среда заела», «натура не берётся в расчёт». Поменяйте среду – получите нормальную личность и, следовательно, нормальное общество. Вторая: преступление выводится непосредственно из натуры, из подозрительной живой души.
Самое любопытное в рассуждениях Разумихина – резюме по поводу первой позиции: «Самое лёгкое разрешение задачи! Соблазнительно ясно, и думать не надо! Главное – думать не надо!» Если следовать сверхлогике Разумихина (за язык которого дёргает повествователь), получается, что Раскольников был всего только логичен, но он не думал. Думать – это учитывать миллион случаев. «Думать» и «логически рассуждать» чётко и недвусмысленно разведены как антиподы.
Вывод напрашивается такой: живая душа сама думает, и не логикой берёт, а как-то иначе, подозрительно для разума.
Сколько ни жонглируй терминологией, суть не меняется: «живая душа» «умнее» «математической головы».
В сущности, роман – это игра в поддавки, которая преподносится как схватка Бога с дьяволом. Весь роман и является по названным причинам грандиозной мистификацией. И спорить надо не с Раскольниковым, повествователем или Сонечкой, а с тем, что роман как форма приспособления человека к своему неумению «поделить» «ум» и «душу», развести функции психики и сознания, выдаётся за способ познания человека. Достоевский может заинтересовать науку о человеке в качестве поэта, который, как водится, стал больше, чем поэт, то есть в качестве творца, в произведении которого сказалось больше, чем он намеревался сказать. «Образы» оказались умнее поэта.
А в этом качестве Достоевский действительно немало напророчествовал. Если принять за ум то, что за него выдаётся шарлатанами от мышления, адское пекло может стать реальностью. Это наше резюме из «Преступления и наказания», то, что сказалось помимо воли Достоевского. Говорит же он, сознательно вкладывает в свои образы, нечто совершенно из другого измерения, а именно: то, что выдаётся за ум (в частности, Раскольниковым или повествователем), то умом и является, то кажется истинным, хотя на самом деле – ложно; а другого ума и не бывает – вот почему противопоставить мышлению можно и нужно не лучшее, совершеннейшее мышление («лучшую», «совершеннейшую» ложь), а другую, истинную природу человека.
Если иметь в виду, что теория Раскольникова и весь его копеечный надрывный бунт (идеологическая заморочка достаточно примитивного пошиба, не более того) на деле есть мистификация, – с такой поправкой анализ теории неминуемо превращается в анализ мистификации.
10
Вкратце философия Раскольникова, напоминающая ребус Великого инквизитора, сводится к следующему.
Сам Родион изложил её ещё в первом своём (из трёх) психологическом поединке с Порфирием Петровичем при обстоятельствах весьма и весьма неординарных. Следователь безо всяких доказательств, сразу, непосредственно, определил преступника – и дальнейшая его, следователя, проблема заключалась в чисто профессиональной доводке дела до соответствующего конца: суда, приговора и проч.
Раскольников в смысле интуиции тоже был не лыком шит и мгновенно учуял, что Порфирий Петрович «знает»: «”Знает!” – промелькнуло в нём как молния».
Разговор (диалог, если угодно) шёл начистоту, задиристо, с взаимными провокациями, шёл не в юридическом, а в философско-психологическом ключе. Русский, душевный разговор, начался вызовом и превратился в поединок. Раскольников не считал нужным скрывать то, что, по сути, являлось мотивами, и даже философией преступления. Почему? Раскольников не признавал себя преступником, он был выше самой ситуации «преступник – следователь – преступление». Ось человеческих координат, ось кристаллизации всех мотивов поведения была принципиально иной, сверхчеловеческой.
О проработанности «вопроса» свидетельствует наличие некой «статейки» Раскольникова (подписанной, впрочем, одной буквой; с дальним прицелом?) с немудрёным названием, по словам Порфирия Петровича, «”О преступлении”… или как там у вас». Статейка свежая, двухмесячной давности. Тогда ещё статья не задумывалась как идеологический фундамент преступления, но в свете последних событий она стала именно программой Раскольникова. Хотя насчёт «не задумывалась» как сказать… Уже мысль, сама по себе мысль, академически-невинные комбинации смыслов потенциально преступны, ибо, как смертельный вирус, оживают в изменившейся среде. Подумал – ещё не сделал; но не подумаешь – не сделаешь.
Дело в том, что – раскроем секрет повествователя, о котором он и сам, возможно, не очень осведомлён, – сознание Раскольникова, равно как и автора с повествователем, отличается подлинной религиозностью, что предполагает постоянное пребывание на границе бытия, здесь и сейчас – с небытием, с вечностью. Такая пограничность делает границы сфер бытия и небытия условными, проницаемыми, а сами сферы – сообщающимися. Маргинальность, рзвёрнутость и открытость одновременно в разные миры – вот психология религиозности. И это ощущение невозможно передать, не прибегая к психологии. А психология сама по себе маргинальна: она чревата сознанием, но предпринимает всё, чтобы вытравить из себя сей нежелательный плод, делая вид при этом, что она заботится прежде всего о сознании… «Живая душа» боится только одного: подлинной диалектики, то есть «живого мышления».
Теперь понятно, что психологизм «генетически» связан с религиозностью, первый является способом реализации второго. Вот откуда эти зыбкие семантические планы и ракурсы: вроде бы написал статью – но как бы забыл о ней; вроде бы подписал – но буквой; вроде бы и не замышлял ничего – ан старуха-то убита… Вот пусть разум, с его одиозной логической трёхходовкой, попробует разобраться в этих лабиринтах «живой души», в душных потёмках чужой psyche. «Игривенькая», «психологическая-с» «идейка» Порфирия Петровича в том и состояла: «Ведь вот-с, когда вы статейку-то сочиняли, – ведь уж быть того не может, хе, хе! чтобы вы сами себя не считали. – ну хоть на капельку, – тоже человеком «необыкновенным» и говорящим новое слово, – в вашем то есть смысле-с… Ведь так-с?»
– Очень может быть, – презрительно ответил Раскольников».
А сейчас самое время предоставить слово самонадеянному разуму. Уже в статейке «намёком, неясно», по словам вдумчивого и заинтересованного читателя Порфирия Петровича, проводится мысль, что все люди «как-то» разделяются на «обыкновенных» и «необыкновенных». Последние «имеют право разрешить своей совести перешагнуть… через иные препятствия», – в том случае, если цель оправдывает средства. А цели такие – в принципе возможны. Значит возможны и ситуации не преступления даже, а всего только перешагивания через препятствия.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.