Электронная библиотека » Анатолий Андреев » » онлайн чтение - страница 22


  • Текст добавлен: 16 декабря 2013, 15:15


Автор книги: Анатолий Андреев


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Вот до чего додумался Родя. Впрочем, мысли Раскольникова как бы и те же – а человек перед нами уже другой, уже крест страдания на себя примеривающий, да что там, в принципе уже готовый последовать императиву своего тихого ангела-хранителя. Но осознает он это, естественно, значительно позже. Напомним себе: роман о том, что происходит в потёмках «живой души», а не в мыслях. В мыслях ничего не происходит. Там мёртвая зона, нет движения, нет жизни. Родя, словно бездушный Кай, которого поцеловала Снежная Королева, заворожен холодной логикой, а Соня-Герда неутомимо возвращает его к жизни. Архетип.

14

Доведём до конца главную, сквозную линию романа: Раскольников – Соня, диалектика – живая душа, сознание – психика, смерть – жизнь. Не станем отвлекаться на злодейские пассы Свидригайлова, уже обречённого «предпринять некоторый… вояж» (как потом выяснится, сей вояж – изящный эвфемизм самоубийства), но одновременно питающего безотчётную надежду на перемену обстоятельств, на «вдруг» («я, может быть, вместо вояжа-то женюсь»); его предсмертный кураж – бледная краска в палитру демонических эмоций Раскольникова. Оставим в стороне очередной (третий и последний) раунд между странно синтонным Раскольникову Порфирием Петровичем (очередная, надо полагать, родственная душа, двойничок-с, только не живая, а окаменевшая, потому как не истекающая милосердием, юридическая – западная, что ни говори – душа), где странный состоялся разговор, даже и для этого романа странный. Впрочем, одного момента разговора всё же коснёмся. Порфирий Петрович «объясниться пришёл-с», чтобы «всё дотла изложить». И излагает. Собственно, в уста разумного следователя вложены комментарий и принципиальная оценка теории. Преобладает, ясное дело, психология. Порфирий Петрович искал, как сам признался, не столько факты, – факты можно диалектически развернуть в любую сторону, можно сотворить улику или алиби: вот он, умственный произвол! – сколько «черточку», психологически убедительный штрих. Для необычного русского следователя это важнее всяких улик. Но не это главное во встрече двух искушенных интеллектуалов-психологов, один из которых пришёл к другому уговаривать явиться с повинной – не имея на руках никаких улик, однако будучи убеждённым в своей прозорливости и желая добра страдающему преступнику. При желании в поступке таком можно усмотреть нечто отдающее и милосердием. «– Так… кто же…убил?..» – спросил психологически, нравственно, да и идейно обескураженный Раскольников.

«– Как кто убил?.. – переговорил он (Порфирий Петрович – А.А.), точно не веря ушам своим, – да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили-с… – прибавил он почти шепотом, совершенно убеждённым голосом». Шепот – это находка, конечно: при сплошной истерике на повышенных тонах «шепот» – это смена интонации, заставляющая прислушаться. Впрочем, шепот может быть и кульминацией истерики. Кто знает? Психология-с, однако.

Как бы то ни было «шептание» и длительное, «до странности долгое» молчание вслед за бесконечными сеансами массовой истерии – это карикатура на нормальный диалог. Но не это главное.

В том главное, что Порфирий Петрович выступает, по сути, разновидностью Свидригайлова (или преступника Раскольникова), с той только разницей, что Свидригайлов решился «на вояж», а Порфирий Петрович как-то удивительно вовремя вышел из игры. Всё это Наполеоны Руси. (Вспомним философско-психологическую черточку Порфирия Петровича: «– Ну, полноте, кто ж у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает? – с страшною фамильярностью произнёс вдруг Порфирий»; кстати, Свидригайлов уже при первой встрече вёл себя «непростительно дерзко», в контексте ситуации – фамильярно, а именно: предложил сестре Родиона десять тысяч рублей запросто, по-семейному. И Свидригайлов, и Порфирий на правах «своих» не церемонятся с Родей. Да и Лужин Петр Петрович едва не проник в семью Раскольниковых. Да, вспомним также тех грамотных «наполеонов», студента и офицера, у которых и подслушал свою идею Раскольников.) Весь этот легион по-разному подошёл к одной и той же проблеме: регуляцией от ума устраивать жизнь человеческую или положиться, как Соня, по чувству положиться на Бога, – если не на сверхразум, то во всяком случае на то, что неподвластно разуму. Свидригайлов сразу же объявил Раскольникову: «между нами есть какая-то точка общая». Раскольников в свою очередь не из праздного любопытства с ним разговоры разговаривал: «некоторое любопытство и даже как бы расчёт удержали его на мгновение». Свидригайлов затем и явился в Петербург к Раскольникову (по наитию, конечно, как Раскольников к Соне), чтобы узнать, что «новенького» можно «выдумать», можно ли в принципе избежать «вояжа» – это был его расчёт. Резюме эксперта, поднаторевшего во зле: «Так себе теория», «теорийка», «theorie comme une autre» (теория как всякая другая). Ничего новенького. Раскольников же рассчитывал (бессознательно) укрепить свой дух примером «авторитета». Вот отчего эти двое так «всматривались» друг в друга. Вот отчего сам факт самоубийства Свидригайлова стал не решающей, конечно, но последней каплей, доточившей-таки камень сомнений Раскольникова: именно после этого известия «батюшка» Родион Романыч сдался властям, сдался.

В этом контексте не поединок уже, а заговорщицкое шептание с Порфирием Петровичем приобретает особый смысл. На Раскольникова возлагает надежды и миссию найти выход из тупика, ликвидировать сам тупик, чтобы другим «наполеонам» неповадно было, умный Порфирий. Он вразумляет (мужское начало – пафос вразумления; даже Разумихин себя «в шутку» – а в романе туго с юмором: тут всем не до шуток; нервный смех может вызвать разве что излишняя серьёзность – называет Вразумихиным) безумного Родю: «ваше преступление вроде помрачения какого-то представится (в случае явки с повинной – А.А.), потому, по совести, оно помрачение и есть». «Я ведь вас за кого почитаю? Я вас почитаю..». Мы уже знаем за кого «почитает» «Романыча» Петрович. А вот за кого почитает Порфирий себя? Раскольников поинтересовался: «– Да вы-то кто такой, – вскричал он, – вы-то что за пророк? С высоты какого это спокойствия величавого вы мне премудрствующие пророчества изрекаете?»

Следователь ответствовал преступнику достаточно взвешенно и трезво:

«– Кто я? Я поконченный человек, больше ничего. Человек, пожалуй, чувствующий и сочувствующий, пожалуй, кое-что и знающий, но уж совершенно поконченный. А вы – другая статья: вам бог жизнь приготовил (а кто знает, может, и у вас так только дымом пройдёт, ничего не будет). Ну, что ж, что вы в другой разряд людей перейдёте? Не комфорта же жалеть, вам-то с вашим-то сердцем? Что ж, что вас, может быть, слишком долго никто не увидит? Не во времени дело, а в вас самом. Станьте солнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем. Вы чего опять улыбаетесь: что я такой Шиллер? И бьюсь об заклад, предполагаете, что я к вам теперь подольщаюсь! А что ж, может быть, и в самом деле подольщаюсь, хе! хе! хе! Вы мне, Родион Романыч, на слово-то, пожалуй, и не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте вполне, – это уж такой мой норов, согласен; только вот что прибавлю: насколько я низкий человек и насколько я честный, сами, кажется, можете рассудить!»

Сам Порфирий Петрович – условный следователь, чудак, Шиллер: то два месяца уверяет всех, что в монахи идёт, то мистифицирует всех своей предстоящей женитьбой. И то, и другое – «миражи», но зачем понадобились именно такие миражи в качестве характеристики Порфирия Петровича?

Это показатель широты души и одновременно дефицита воли Порфирия, равно готового и на подвиг духовного заточения, и на жизнь рутинную, которая «дымом пройдёт». Но не горит он ни тем, ни другим, не жаждет истины пуще жизни. (Порфирий, кстати, значит «багряный» (греч.). Порфирий Петрович – сочетание несочетаемого, совмещение противоположностей.) В определённом смысле, пожалуй, его можно назвать одного с Родионом Романычем поля ягодой. Впрочем, все персонажи романа до скучного – одного поля ягоды, кто с краю, а кто ближе к центру. Объясняется всё элементарно: все они суть разные проекции одного «мономански» устроенного сознания, все они – оттенки одной идеи.

И всё же «дымом пройдёт» или «жизнь приготовил»? Как это всё понимать в отношении Раскольникова?

А так понимать, что в Раскольникове есть редчайший дар служения правде и Богу, который он кощунственно обратил в бунт против того, к чему призвание имеет. Если Родиона очистить страданием, то он явится уже не карикатурой на Наполеона, а приговором нравственному бонапартизму, разоблачателем разума, действительно защитником униженных и оскорблённых. Строго говоря, Порфирий склоняет Раскольникова брать пример с другого авторитета: с Христа.

Сам же Порфирий Петрович способен разве что вразумлять. Он не обладает для Раскольникова высшим авторитетом – авторитетом мученика, страдальца за правду. Ко Христу ведёт совместная дорога Родиона с Соней. Вот почему этот дуэт, так сказать, самодостаточен, он есть зерно о двух противоположностях, из которого вырастает выдуманная симфония романа. Все же побочные персонажи-муляжи тяготеют к двум заданным моноцентрам, а при более тщательном рассмотрении – к одному: к тому, который героически заполняет собой представительница «ангельской лиги» Сонечка, живущая, по земному, «во грехе». Родион – боюсь, здесь даже повествователь охмурён дурманом диалектики (ведь если диалектика служит идеологии, она становится зельем, которого действительно стоит опасаться) – по духу родственен именно Соне, а не Свидригайлову с Порфирием Петровичем, не говоря уже о «копиях копий» Лужине с Лебезятниковым. Тем самым Раскольников из проклятого превращается едва ли не в избранного, из гадкого утёнка – в белоснежного лебедя. Ему бы только фамилию сменить на Сонечкину…

А «помрачение» оно и есть «помрачение»: «помутилось сердце человеческое», «тут теоретически раздражённое сердце» (Порфирий Петрович). Словом, разум ввёл в соблазн или кто-то там ещё при помощи разума.

Итак, жребий Сонечкин (уже в высшем смысле, том самом, который постоянно держит в подтексте повествователь) не минует и Раскольникова. Однако повествователь не хочет «упрощать» ситуацию. Своё гениальное психологическое чутьё и умение раскодировать те едва прослушиваемые сердечные ритмы, которые укрощают любой бессмысленный бунт разума, он выдаёт за объективность. А гениальным, как и юродивым, на Руси верят скорее, чем просто умным. Взыскует чудес Россия.

Это не объективность, а виртуозная имитация глубоко засевшей мономании. И вот происходит то самое вышибание клина клином, смена одной мономанской парадигмы, выдуманной Раскольниковым, на сонечкину, якобы не выдуманную, а наличествующую a priori, от Бога данную. Объективно здесь лишь то, что «люди» сплошь и рядом выдают желаемое за действительное, – и Раскольников, и Сонечка, и повествователь; однако повествователь, сей генеральный поводырь, имеет слабость верить в то, что его вариант мономании и есть «объективность». В этой объективности есть доля объективности – и она-то позволяет трактовать роман как гигантскую мономанию, субъективность, идеологическую тенденциозность, художественный (иррациональный) вариант реальности.

Повествователь не хочет упрощать ситуацию – и Раскольников продолжает «бороться» (расчёт повествователя психологически точен: чем внушительнее битва, тем значительнее будет победа). Он обречённо признается Дуне (а Дуня, Авдотья, как и Катерина Ивановна, Пульхерия Александровна, убиенная Лизавета, да и бывшая его невеста, собиравшаяся идти в монастырь, и даже «прынцесса» Дуклида – это всё тени и блики вечной Сонечки, та самая «ангельская лига», о чём свидетельствуют их древние бесхитростные имена: Авдотья – в переводе с древнегреческого означает «стойкая», Катерина – «чистая» («она чистая» – «заступается» за неё Соня), Пульхерия – «прекрасная»): Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя». Если это не диалектика души, то что это? Согласно повествователю, очевидно, это всего лишь остаточные помехи разума, «теоретически раздражённое сердце».

И тем не менее: страдания – в избытке, наказание – по всем позициям адекватно преступлению (Бог не дремлет, заботится о своём воспитаннике), а раскаяния – нет. Дремлет, что ли? Оставил своею милостию? Решил «дымом» пустить?

Нет, конечно. В этом случае роман затевать не стоило. Здесь иная, божественная (в сущности – диалектическая) непоследовательность: кого люблю – того и бью. «Бью» – потому как очищаю, умудряю, вкладываю стремление к истинно прекрасному; вот и окружаю заботой верных и преданных женщин. Ни маменька его не оставит, ни Авдотья, ни тем более Соня. Следовательно, будет раскаяние. По большому счёту (вспомним в этой связи «Войну и мир»), стать человеком там, где пуще дьявола опасаются разума, – означает стать женщиной, покорной, по природе не способной к бунту.

Раскольников сопротивляется, однако в конце романа это действительно выглядит глупо. У него нет выбора, а есть только отвлечённая теория. «И всё-таки вашим взглядом не стану смотреть», – иступлённо упорствует Родион. «Кровь все проливают», и за это «венчают в Капитолии и называют потом благодетелем человечества». Он тоже пролил кровь, но сделал это как-то неубедительно, и за эту «неловкость», за эстетически уродливую форму, за невеличественность попал в разряд преступников. Но не за «преступление»!

Значит, дело в форме. «Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!.». – с наполеоновским металлом в голосе восклицает тот, чьё сердце рвётся на части из-за правильности (справедливости!) теории. «Никогда, никогда не был я сильнее и убеждённее, чем теперь!..»., что означает: никогда, никогда ещё муки сердца не были столь невыносимыми. Чем совершеннее, чем острее и отточенней теория – тем болезненнее реагирует на неё сердце.

С позиций разума, карикатурно выведенного в романе, из этого адского круга выхода нет. «(…) всякий из них (из людей – А.А.) подлец и разбойник уже по натуре своей; хуже того – идиот!»; однако того, кто осмелился назвать вещи своими именами, они из «благородного негодования» упекут на каторгу, в ссылку. А там просто «добьют окончательно», сломят дух – но ведь не теорию! Теория – не человек, её психологически не сломаешь. Сама каторга, ссылка, эти неизбежные следствия идиотизма людей, не имеют к правильности или неправильности теории никакого отношения. Человека можно уничтожить, но это лишь подчёркивает бессмертие теории. Всё «математично» и логично, а вместе с тем по-религиозному, по сонечкиному, фанатично. Повествователь знал, что делал, когда не спешил разбрасываться натурами, подобными Родиону Раскольникову.

Нелогична была только жажда жить. «И зачем, зачем же жить после этого..». Жить незачем, но жизнь оказывалась сильнее логики. «Он уже в сотый раз, может быть, задавал себе этот вопрос со вчерашнего вечера, но всё-таки шёл». Шёл к Соне, а от неё – на каторгу. Жить, но не умирать шёл. (Кстати, ситуация вновь архетипична, следовательно, банальна. Например, общий смысл её до мелочей воспроизведён в повести Л. Толстого «Смерть Ивана Ильича», в принципе – и в «Войне и мире». Хочешь победить разум – читай и/или пиши евангелие. И бесы расточатся. Апеллируй к чуду. Без чудес разум неодолим.)

15

Концовка романа, та, что перед Эпилогом, задумана как формальная или ложная кульминация, а исполнена как кульминация настоящая. Проблема обостряется тысячекратно и ставится так: «только малодушие и боязнь смерти могут заставить его жить» (Соня) – или жить его заставит вкравшееся-таки в душу некое спасительное предчувствие неправоты сознания?

В первом случае «малодушие» и «боязнь смерти» означали фактическую смерть «живой души»; во втором – живая душа победила разум, подспудно, заочно как-то победила, сохранив жизнь человеку. И тогда жажда жить – симптом победы души, торжества Сонечки, а не форма смерти. Вот это русское пан или пропал и предстояло прояснить до конца.

Жажда жить может выступать и формой смерти… Давайте честно: повествователь на каждом шагу прибегает к диалектике, но почему же он так панически от неё открещивается? Да потому что диалектика, идеологически, мошеннически не усечённая, диалектика в полном объёме, диалектика тотальная, спроецированная на «модели» достоевщины, неизбежно приводит к разоблачению мистификации романа, к разумному отрицанию его идеологически вывернутой, казуистической, именно смертельно опасной диалектики. Повествователь совершенно справедливо предчувствует это, поэтому спешит объявить диалектику антиподом «живой души». Поступает, кстати, вполне логично и, по законам нелюбимой им диалектики, диалектически обосновывает ненависть к диалектике. Если это не бессознательное «малодушие», то вполне сознательная манипуляция мышлением, то есть то самое духовное преступление, ради наказания которого написан роман. Но жестко настаивать на безальтернативности обрисованного противоречия было бы недиалектичным. Мы, конечно, не собираемся отягощать совесть гениального писателя. Конечно, перед нами классический случай святой простоты: мощение дороги в преисподнюю при помощи благих намерений и веры в свою правоту. Но, как видим, даже святая простота может диалектически обернуться орудием дьявола. Если уж браться за диалектику, то следует делать это не только «по чувству», но и «по уму».

А теперь от диалектики – к «пан или пропал». Раскольников пришёл к Соне «за крестами», чтобы идти «на перекрёсток». Говорит он «усмехаясь», но заметно, что он «как бы сам не свой»: «руки слегка дрожали», «мысли перескакивали», он «заговаривался», «на месте не мог устоять ни одной минуты»… С чего бы это, от малодушия?

Впрочем, кипарисный крестик («кипарисный, то есть простонародный»), сонин крестик он безропотно, хотя и не без некоторого ёрничанья, принял: «– Это, значит, символ того, что крест беру на себя, хе, хе!» Это значит: он ещё не верит, что это не ритуал, а новая суть его. А между тем «чувство, однако же, родилось в нём; сердце его сжалось», «и от чистого сердца, Соня, от чистого сердца» «он перекрестился несколько раз». Как Свидригайлов формально завис между «вояжем» и «женитьбой» (смертью и жизнью), хотя по сути всё уже было предопределено, так и Ракольников «диалектически» малость побунтовал («бунтующее сомнение вскипело в его душе»: может «остановиться и опять всё переправить… и не ходить»), однако делал он то, что делал. «Он вдруг почувствовал окончательно, что нечего задавать себе вопросы».

«Вдруг» его повернуло затесаться в толпу, и толпа его простонародно приняла: толстяк немец по-свойски толкнул, баба с ребёнком даже попросила милостыню и смиренно приняла неизвестно как (чудом!) уцелевший в кармане пятак: «– Сохрани тебя бог!»

Что это: знамения, первые сочувствующие отклики мира на установку не задавать себе вопросы, знаки прощения?

Следующая сцена и есть неформальная кульминация, делающая весь последующий текст добавочным иллюстративным материалом. Посреди площади, именно там, «где виднелось больше народу», «с ним вдруг произошло одно движение». «Каким-то припадком оно (ощущение необходимого и безотлагательного раскаяния – А.А.) к нему вдруг подступило: загорелось в душе одною искрой и вдруг, как огонь, охватило всего. Всё разом в нём размягчилось, и хлынули слёзы. Как стоял, так и упал он на землю…» Безличные императивы, которым перестал сопротивляться Раскольников (он, умница, «перестал задавать себе вопросы»), и были воплощением воли Божией. Всё же «к жизни готовят» этот бойцовский дух и сильный характер.

«Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастьем. Он встал и поклонился в другой раз». После этого спокойно пошёл по направлению к конторе. Разумеется, невдалеке ангелом-хранителем мелькнуло видение («предчувствованное», впрочем): то была Соня в наброшенном зелёном платке, символе страдания, принятого от Катерины Ивановны, и одновременно символе возрождения, связанного со страданием. Она «сопровождала всё его скорбное шествие». Это для Раскольникова «скорбное»; для повествователя это триумфальное шествие, ибо «се человек», «воскрешение Лазаря» и путь в Новый Иерусалим одновременно. Излишне говорить, что «он почувствовал и понял в эту минуту, раз навсегда, что Соня теперь с ним навеки и пойдёт за ним хоть на край света, куда бы ему ни вышла судьба. Всё сердце его перевернулось..». А тут ещё, в конторе, известие о самоубийстве Свидригайлова (свидетельство нежизнеспособности теорий, поданное в нужное, наинужнейшее время)… Кто плетёт кружева смыслов, справедливых, как арифметика, и убедительных, как воскрешение Лазаря?

Раскольников вышел из конторы, сошёл с лестницы – но куда ему было идти? Не переписывать же роман заново. Дикий взгляд Сони довершил дело. Раскольников поднялся наверх. «Тихо, с расстановками, но внятно»: «Это я убил тогда старуху-чиновницу и сестру её Лизавету топором и ограбил».

«Со всех сторон сбежались.

Раскольников повторил своё показание».

Далее следует, так сказать, соблюдение художественных формальностей. Эпилог. Душещипательный процесс. Трогательные свидетельства неординарного великодушия и жертвенности Раскольникова: он, как вдруг выяснилось, ухаживал за «расслабленным» отцом умершего товарища, спас во время пожара двух малолетних детей (архетип: шедший убивать Безухов спас во время пожара одного ребёнка); судя по всему, Раскольников с толком бы распорядился добытыми им деньгами, если бы разумом решались проблемы человеческие.

Сибирь. Каторга. Муки нераскаявшегося Раскольникова. Болезнь, потом почти выздоровление (всё это – на фоне невидимого присутствия Сони).

В один из ясных тёплых дней (шла вторая неделя после святой) Раскольников где-то около семи часов утра в перерыве между работой вышел на берег «широкой и пустынной реки», которая разделяла его с другими, свободными, полудикими людьми (виднелись кочевые юрты), «точно не прошли ещё века Авраама и стад его» (архетип).

«Вдруг подле него очутилась Соня», в зелёном платке. «Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к её ногам. Он плакал и обнимал её колени». «Заря обновлённого будущего, полного воскресения в новую жизнь» сияла на их бледных и худых лицах. «Их воскресила любовь».

Так под подушкой Роди появилось Евангелие (правда, с опережением событий, незадолго до своей болезни, а не в этот вечер: пути душевные неисповедимы). «Он (…) не мог в этот вечер долго и постоянно о чём-нибудь думать, сосредоточиться на чём-нибудь мыслью; да он ничего бы и не разрешил теперь сознательно; он только чувствовал. Вместо диалектики наступила жизнь, и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое».

Аминь. Чудеса комментировать нет смысла (ибо тогда нет смысла в чудесах), они выше человеческого понимания, как жизнь выше диалектики. И тут должна начинаться новая, недиалектическая история…

Вряд ли она могла быть столь же интересна, как история с элементами стихийной, живой диалектики. Во всяком случае новая история пока никем не написана. Нам же представляется, что и писать её незачем, ибо новая история будет мало чем отличаться от Нового Завета.

Эпилог после эпилога

Преступление Раскольникова – в широком, космическо-экзистенциальном смысле – состояло не в том, что он убил старуху: это, конечно ужасный, но всего лишь уголовный аспект преступления. Еще более ужасный аспект – нравственный, ибо убийца не раскаялся и не считал нужным раскаяться в содеянном.

Но и это всё – следствия главного, главнейшего преступления, которое состояло в том, что Раскольников Родион Романович защищал саму идею преступления, саму идею поставил выше жизни. Факт подчинённости и подотчётности духовного космоса идее, разуму, отвлечённой диалектике, какой-то произвольно случившейся комбинации смысла – вот главное преступление, ради развенчания которого писался один из величайших в мировой литературе романов. Всю дыщащую амбивалентной сложностью натуру человека (вспомним полемически смутные, чреватые смыслами вперемешку с непередаваемой гаммой ощущений состояния героя) Раскольников свёл к «арифметике», к логической мотивированности – именно это не простилось и не могло быть прощено преступнику, от которого с омерзением отворачивались даже уголовники-христиане, имеющие на совести крови и поболее, чем безбожник Раскольников. «Содержательнейшие» состояния томления, вожделения, наития, предчувствия предчувствий свести к «чёрствой» и «пустой» логике – это ли не преступное выхолащивание души?

Игнорирование психической содержательности человека и возвеличивание до степени приоритетных рассудочных функций – вот «философское» преступление Раскольникова, преступление не столько перед жизнью даже, сколько перед тем, кто её дал. Мыслить – бросать вызов Богу: приговор или диагноз, ставший уже банальным в мировой культуре. Соответственно, наказание такого особо опасного преступника осуществлялось не через исправительные учреждения, а путём обращения (возвращения?) в лоно Христово, в царство немысли, предмысли, где недоказуемые априорные ощущения предпочитаются безупречно доказанным концепциям. Уберите «томления» и «вожделения», всё это одухотворяющее вещество жизни – и вам просто нечем крыть, абсолютно нечего противопоставить хищному уму. Поэтому логике Раскольникова противостоит не другая, более совершенная логика (это внешний, идеологический уровень противостояния), а собственно плоть романа с его исключительным вниманием к психологическим состояниям героя – состояниям, непосредственно свидетельствующим о наличии души (в проявлениях ума души нет, что, согласимся, справедливо). Собственно, состояния эти (муки совести, души) и есть наказание Раскольникова.

Представим себе на секунду, чтобы на подобного рода преступление мог решиться Безухов Пьер! Для этого надо иметь способность маниакально заболеть идеей, то есть иметь склонность психически нездорового, неуравновешенного существа. Произвольность, ирреальность мотивов преступления настолько далека от нормы, что Достоевскому пришлось изрядно потрудиться, чтобы страдания полусвихнувшегося героя могли захватить людей, дружащих со здравым смыслом.

Герои Достоевского изначально и по определению далеки от полюса душевной гармонии, сбалансированности. Вызывающая неадекватность реакций на мерзости жизни оправдывается тем, что реакция исходит из представлений о высшей справедливости, оправдывается, так сказать, высокой болезнью. А то, что реакция зашкаливает, это даже хорошо, ибо свидетельствует об озабоченности клиента.

Достоевский вольно или невольно вместе с неестественным стремлением к абсолютной справедливости (идущим, кстати, от идеи) поэтизировал также неадекватность и неуправляемость ставших неестественными реакций, рассогласованность психики с действительностью, подавая это как неукротимое стремление к правде. Условный, истерический реализм Достоевского сводится в плане содержательном к реализму психопатологии. Во всех остальных смыслах степень художественного произвола сближает Достоевского с дореалистическими, нормативными художественными системами. (Соблазнительно объявить Достоевского непосредственным предшественником всякого рода и вида «модерна», однако такая посылка чревата грубыми упрощениями, в свою очередь искажающими реальность. Дело в том, что Достоевский искажал реальность на основе и во имя определённой системы ценностей, в определённом смысле отражавшей реальность. Модерн и особенно постмодерн в принципе перестали ориентироваться на систему ценностей как таковую, объявив всякий мир ценностей – абсурдом, что, конечно, тоже может быть осознано как система ценностей наоборот, если дать себе труд поразмыслить.)

Это особенно отчётливо просматривается в образе «положительно прекрасного» человека – Софьи Мармеладовой. Она – отдельно существующая ипостась Раскольникова, его живая, неискалеченная душа. Если быть точным – вымученная идея «живой души», не самодостаточный образ-персонаж, а некая рубрика или параграф, рупор и свод авторских идей. Здесь и в помине нет той степени художественной убедительности, которая свойственна, скажем, Наташе Ростовой.

В данном случае монотонная Соня «интересна» нам своей функцией – от начала и до конца схематичной функцией: она есть олицетворение «добра». По функции своей она «эквивалентна» таким ключевым персонажам, как крестьянин Платон Каратаев или буфетный мужик Герасим («Смерть Ивана Ильича» Л. Толстого). Гордыня ума героев, противостоящих Платону с Софией, никогда не приводит к счастливому финалу. Блаженны нищие интеллектом (они же, по Достоевскому и Л. Толстому, богаты духом).

Соня есть тот самый «сюрприз», тот самый аргумент, а лучше сказать, общий логический ход, который является коронным в идейном противостоянии разуму. Ход этот многократно апробирован, чтобы не сказать затаскан, он архетипичен, а потому тривиален. Если это последний решающий аргумент, то значит это только одно: разумных аргументов против разума попросту нет. Сам факт иррационального нельзя рассматривать как довод против рационального (а это и есть, по существу, главный пункт художников всех времён и народов).

Превратив Соню в аргумент, писатель поглумился в том числе и над законами художественности. Соня, строго говоря, и есть «эстетическая вошь», продукт разложения эстетики классического реализма, то самое пресловутое насилие над реальностью. В результате мы вынуждены анализировать не реальные смыслы «живого» образа, часто противоречащие конструкции романа, а разбирать спекулятивный реестр условных пороков и неописуемых добродетелей.

Достоевский отвлеченен до того, что нет на страницах его романов мужчин и женщин, есть жертвы неправедной борьбы с «живой душой» и выхолощенная плоть условных антиподов. У героев Достоевского нет пола, строго говоря. Пол им не нужен, он мешает, отвлекает. Им нужна чётко промаркированная позиция в противостоянии ада – рая. Вот почему Достоевским чаще интересуется богословие, нежели непредвзятое, неангажированное литературоведение. Достоевский сам себя сделал инструментом в борьбе за души, а инструмент такой всегда и только – миф. Достоевский творит мифы – и сам превращается в миф. Относиться к нему как к философу – означает самому становиться мифотворцем.

В истории мировой философии легко увидеть два крайних типа философствования: реалистический (или естественный) и мистический («сверхестественный»). Первый осуществляет переработку информации, полученной в процессе реального практического и познавательного (в их неразрывной связи) взаимоотношения субъекта и объекта, информации в принципе достоверной, доступной проверке не только со стороны содержания, но также средств и способов её получения, переработки и использования. Здесь проявляется здоровое чувство меры, скромность разума, отсутствует болезненное пристрастие духа к манипулированию идеями Абсолюта, формируются эффективные потенциалы регуляции конструктивных отношений с миром. Функционирование этого типа обеспечивается главным образом силами сознания. Второй тип существует, питаясь информацией искусственной, полученной путём необоснованных, принципиально непроверяемых, практически не реализуемых фантастических допущений, конструирование которых хотя и совершается при посредстве сознательных технологий (иначе это и не было бы философией), но заказывается и провоцируется не мыслью, а психической потребностью заглянуть за границы своего относительного бытия, устранить смерть на основании того, что жить уж больно хочется. Системы философствования такого рода обусловлены исключительно психическими потребностями, но создаются всё же за счёт использования всех основных средств познания, обеспечивающих абстрактно-логическое мышление, корректируемое обратной связью, идущей от предметного мира к познающему субъекту. Второй тип не имеет своей обратной связи, поэтому он вынужден паразитировать на первом и поэтому все мистико-философские конструкции только тогда получают прописку в философии, когда формально отвечают требованиям философского, то есть умственного, интеллектуального, теоретического построения. Вот почему «Преступление и наказание» мгновенно обрёл статус идеологического, философского романа, собственно живой философии, наподобие поэмы о Великом инквизиторе.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации