Текст книги "Персоноцентризм в классической русской литературе ХIХ века. Диалектика художественного сознания"
Автор книги: Анатолий Андреев
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)
Таким образом, князь Андрей был ослеплен страстью, своего рода душевной болезнью, которая внешне напоминала «горе от ума». Не голос разума угрожал «дорогим» и «милым» людям, а именно дефицит разумной воли. Глупым, как это происходит всегда, можно быть только при отсутствии настоящего ума; при наличии ума можно выглядеть глупым, но не быть им по сути. Так вот князь Андрей Болконский не выглядит глупым; однако само по себе это не является достаточным основанием, чтобы судить о его уме.
Ничего удивительного не произошло тогда, когда искусственно сконструированный «смысл жизни» развеялся над полем Аустерлица под напором нерассуждающей стихии. Вопрос только, стихии ли в этом заслуга или все объясняется нежизнеспособностью хилого смысла?
Так или иначе, Болконский, вооруженный своей «железной логикой», которой он пока не сумел найти эффективное противоядие, выходит на поле брани в поисках своего шанса. Как ни странно, князь Андрей практически добился того, к чему так упорно стремился. Его Величество Случай распорядился таким образом, что Болконскому удалось проявить себя в сражении как фигуре весьма заметной. Он совершил подвиг – и судьба отметила целеустремленность князя комплиментом из уст его кумира, его героя, самого императора Наполеона: «Voila une belle mort (вот прекрасная смерть), – сказал Наполеон, глядя на Болконского». Более того, ему представилась возможность пообщаться с великим полководцем вскоре после того, как раненный в голову Болконский пришел в себя и мог говорить. Но князь Андрей молчал. «Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих». Произошла действительно «прекрасная смерть» прежних «славных» иллюзий, и герой Толстого стал мыслить по-иному. Он отрешился от суеты, мгновенно выздоровел и прикоснулся к вечности, знаком которой выступило небо, «высокое», «бесконечное», «вечное», «справедливое» и «доброе» небо. «Страдание и близкое ожидание смерти» (вспомним предостережения другого голоса) сделали свое дело: в голове Болконского возник «строгий и величественный строй мысли».
Интересно в этой связи отметить характер и, так сказать, обстоятельства ранения: «Как бы со всего размаха крепкою палкой кто-то из ближайших солдат, как ему показалось, ударил его в голову». Божественное предостережение донесено своеобразно, но доходчиво: простая жизнь руками простых русских людей, в которых находилось первобытно простое орудие, без всяких французских реверансов выбила дурь из головы замудренного князя.
Итак, Наполеон в сравнении с небом оказался просто ничтожеством (кстати, в начале сражения над Наполеоном «было ясное голубое небо»; иными словами, небо есть всегда и над всеми, даже над Бонапартом и ему подобными, только они этого, намекает повествователь, не замечают). Поскольку терзавшую Болконского страсть чисто условно можно было назвать системой ценностей, князю Андрею эту самую ценностную иерархию еще только предстояло создать. И судьба (направляемая скромным повествователем) дала ему шанс исправиться, указав верное направление. Имеющий глаза должен был увидеть. Знаком судьбы вновь послужил чудесным образом возвращенный князю Андрею украденный было золотой образок, навешенный на брата набожной сестрой. Покровительство высших сил дало немедленный результат: несмотря на то, что Болконский, «в числе других безнадежно раненых, был сдан на попечение жителей», он выжил, и все у него было впереди.
Однако Болконский по-своему истолковал предоставленные ему возможности. «Хорошо бы это было, – подумал князь Андрей (…) – ежели бы все было так ясно и просто, как оно кажется княжне Марье». Следовательно, Болконский не может допустить мысли, что все в мире просто и ясно и не его, князя, забота курировать смыслы и вносить ясность. «Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!»
"Небо» выступило всего только символом, направлением поисков, но оно само по себе не содержало непосредственной истины. Истину предстояло отыскать – так вызывающе реагировал Болконский на непонятный ему «ход вещей». И уже с самого начала нового жизненного этапа было видно, каким способом собирается это делать князь Андрей: он, как и прежде, размышляет, ничего не принимая на веру. Он и рад бы сказать «господи, помилуй меня!» – да неспособен к этому «простому и ясному» самоуничижению, отречению от себя. По версии повествователя, он просто лишен дара мгновенного и непосредственного постижения истины.
Не забудем, что Андрей Болконский, далеко не худший, если вообще не лучший из породы рационалистов, служил Толстому своеобразным «безбожным полигоном», на ком он отрабатывал все мыслимые «спасительные» модели поведения. При этом задача писателя состояла не в том, чтобы помочь Болконскому исправиться, а в том, чтобы убедить читателя, что сама «технология» поиска истины, избранная Болконским, порочна настолько, что неизбежно губит, вроде бы, хорошего человека. Задача Толстого была – развенчать разум и стоящее за ним отношение к жизни, поэтому ждать милости писателя не приходится: ведь милость была бы непоследовательностью. Все последующие сюжетные ходы, связанные с судьбой Болконского, интересны именно как варианты спасения; Болконский мог, мог спастись, но почему-то не получилось. Почему? Что помешало ему и мешает человеку вообще стать счастливым?
2
Следующий виток жизненного пути князя Андрея «вычислялся» им (у автора был несколько иной расчет) по принципу «от противного»: если ни война миров в сознании Болконского, ни бурная жизнь в мире войны не принесли желаемого умиротворения, отчего бы не замкнуться в мире тихих семейных радостей?
Уже на носилках, сразу после несостоявшегося диалога с Наполеоном (по причине того, что они оказались в разных мирах-измерениях), «тихая жизнь и спокойное семейное счастие в Лысых Горах представлялись ему».
Но человек полагает, а кто-то другой располагает: высшие силы тут же напомнили о себе и жестоко надсмеялись над неуместностью логических прогнозов. Как известно, в день возвращения «блудного сына» к отцу, в момент, когда буквально воскресший сын сам становится отцом, сын новорожденный потерял мать. Ну, где тут логика? Разве что ирония судьбы. Какие качества необходимы, чтобы приспособиться к такому миру? Разум – или способность читать в своем сердце простые ответы Бога на самые сложные вопросы?
Княжна Марья, обладавшая указанной спасительной способностью в высшей степени, прочла: «Не желай ничего для себя; не ищи, не волнуйся, не завидуй. Будущее людей и твоя судьба должна быть неизвестна тебе; но живи так, чтобы быть готовой ко всему».
Не с такой программой, не с такими «планами» вернулся в родовое гнездо князь Андрей; у него была своя программа. Во-первых – «Князь Андрей после Аустерлицкой кампании твердо решил никогда не служить более в военной службе» (что, очевидно, не слишком согласуется с пунктом «не желай ничего для себя»; Андрей Болконский по-прежнему считал себя хозяином своей судьбы). Во-вторых, несмотря на принятое решение, его «сердило то, что эта тамошняя, чуждая для него, жизнь могла волновать его» (такова была реакция князя Андрея на прочтение письма Билибина, в котором дипломат подробно информирует о ходе очередной кампании против Наполеона). «Тамошняя» жизнь его волновала, он завидовал людям, ведущим активную общественную жизнь, желал для себя иной судьбы и крайне неохотно смирялся с тем, что он вынужден был ограничить свой искусственно выгороженный мирок заботами о подрастающем сыне: «Да, это одно, что осталось мне теперь», – сказал он со вздохом». Иными словами, он находился в неустойчивом состоянии поиска.
Именно в таком состоянии застал его Пьер. Посмотрим на «постаревшего» князя Андрея глазами повествователя и одновременно Пьера: «взгляд был потухший, мертвый, которому, несмотря на видимое желание, князь Андрей не мог придать радостного и веселого блеска. Не то что похудел, побледнел, возмужал его друг; но взгляд этот и морщинка на лбу, выражавшие долгое сосредоточение на чем-то одном, поражали и отчуждали Пьера, пока он не привык к ним». О чем же сосредоточенно размышлял живший явно неудовлетворявшей его жизнью несчастливый князь Андрей? «Пьер начинал чувствовать, что перед князем Андреем восторженность, мечты, надежды на счастие и на добро неприличны». Наконец, Пьер прямо спросил: «Какие ваши планы?»
Князь Андрей изложил «свой новый взгляд на вещи» опять по-французски, что, во-первых, подчеркивало рационализм формул Болконского, а во-вторых, отчуждало «не в меру умного князя» не только от преданного «мечтам и надеждам на счастие» Пьера, но и от самого духа русскости, от народного взгляда на вещи (этот подтекст мы в полной мере оценим позднее, когда волею повествователя Болконский повернется лицом к народу). (Кстати, в свете сказанного легко понять, почему эпопея о русском народе начинается с пошловатой французской тирады в великосветском салоне, принадлежащем хозяйке с нерусской фамилией. Казалось бы, грипп, Генуя, Лукка, фрейлина, красный лакей, аббат – все это очень далеко от народа, от крестьян, солдат, Кутузова, Тушина, Каратаева, Щербатого…
На самом деле роман и начинается с народа – только «от противного», от антинародной составляющей духа народного. Народная тема скрыто, имплицитно присутствует везде, во всем; особенно активно она переплетается с главной темой: противостоянием «разума» – «душе». Более того, народная тема и необходима именно как способ возвеличивания «души». Но и об этом – в свое время, позднее.) Князь Андрей сказал: «Я знаю в жизни только два действительные несчастья: угрызения совести и болезнь. Жить для себя, избегая только этих двух зол, вот вся моя мудрость теперь». Открытый вызов тому божественному откровению, истинность которого ни на секунду не ставила под сомнение княжна Марья, – налицо. Сестру Болконского тут же поддержал Пьер: «счастие жизни», считает он, заключается в том, чтобы «жить для других». (Болконский, между прочим, иронично заметил: «Вот увидишь сестру, княжну Марью. С ней вы сойдетесь».)
Далее князь Андрей предстал во всем интеллектуальном блеске, по пунктам разбив программу «наслаждения делать добро» другим не искушенного в гимнастике ума Пьера. Но опять же: там, где повествователь пытается выставить на всеобщее обозрение «идиотизм мысли», там «в идиотах» оказывается не разум (как планировал всевидящий и всепонимающий «образ автора»), а нечто иное: стремление опорочить ум. Толстому вновь не удалось скомпрометировать ум как таковой (а это, главным образом, ум многомерный, всеобъемлющий, диалектический), хотя цель его, несомненно, заключалась именно в этом. Что касается критики ума догматического, то здесь Толстой весьма преуспел – и это, надо признать, является одной из сильнейших сторон романа.
Князь Андрей, словно на интеллектуальном турнире, логически безупречно доказывает бессмысленность позиции «творить добро». Реакция чуткого к интеллектуальной фальши Пьера не оставляет сомнения в том, что князь в очередной раз перемудрил: «Ах, это ужасно, ужасно! (…) Я не понимаю только, как можно жить с такими мыслями». Вот черта, за которую никогда всерьез не перешагивал Пьер: мысли должны быть такими, чтобы с ними можно было жить (а еще лучше, как выяснится впоследствии, вообще жить без мыслей). Дело даже не в том, прав или неправ князь Андрей; дело в том, что его логика несовместима с жизнью, вот что пугает жизнелюбивого Пьера. Болконский не побоялся истину развести с жизнью – и тем самым обрек себя на несчастливую жизнь. «Вы не должны так думать», – заключает Пьер.
Признаем, что в новом взгляде на вещи у князя Андрея присутствуют элементы трагизма. В этом состоянии он отчасти напоминает нам незрелого Онегина, вплоть до буквальных совпадений: «А мне кажется, что единственно возможное счастье – есть счастье животное, а ты его-то (мужика – А.А.) хочешь лишить его. Я завидую ему, а ты хочешь его сделать мною, но не дав ему ни моего ума, ни моих чувств, ни моих средств». Вот он, момент горя от ума.
Однако если повествователь «Евгения Онегина» увидел в интеллектуальном мужании предпосылку прогресса духовного, то повествователь «Войны и мира» трактует «бессмысленную», далекую от жизни диалектику, игру ума как симптом реального «недуга», от которого надо как можно быстрее избавиться.
Без всяких шуток Толстой встает на сторону осуждающего Онегина света (мира), на сторону человека комического, не признавая величия ума и, следовательно, высшей одухотворенности трагизма. Толстой, напротив, всячески снижает «мнимый», «искусственный» трагизм, который является следствием гордости ума, не более того. Оборотную сторону жизни – «счастье животное», комическое – автор легко делает своим союзником, прививая любви к жизни добро простым, как мир, иррациональным путем.
Онегин, как мы помним, был сотворен природой, которая «к противуречиям склонна». Болконский же сотворен тем, кто склонен выкорчевывать «противуречия», склонен к простым императивам, предполагающим ответное кроткое послушание.
Независимый Онегин завис между «небом» и «землей» не по чьей-то воле; он своею волей открыл законы мышления и жизни, что придавало обнаруженному им «противуречию» экзистенциальный характер; это была его проблема, и ничья более. Противоречие Болконского автор трактует как форму глупости, а неумение прислушиваться к простым императивам рассматривается если не как бунт, то, во всяком случае, не менее чем свидетельство склонности к суициду.
Онегин благодаря своему уму выделился из природы, вознесся над представлением о «животном» счастье. Пушкин ценил в нем именно выделенность из общего роя, из мира, поскольку интеллект – это персональный инструмент, и нация, да и вообще любой коллектив, им обладать не может. Нация поощряет не ум, а умение подчиняться сущему над личностью общему мировому закону.
Вот почему, отметив умом Болконского, Бог и вместе с ним повествователь (точнее – наоборот) шельму метит. Князь Андрей выдвинулся из общего ряда, из общества, стал белой вороной, он дерзнул мыслить, мечтал стать уникальным человеком (отчего и подался в Наполеоны, посягнул на право решать судьбы народов!) – и это ставится ему не в заслугу, а вменяется в вину. Если в пушкинской картине мира личность выступает центром мироздания, то в толстовской – о центре мироздания громко и всуе говорить не принято; что касается толстовской личности, то она хороша тем, что растворяется в других, в миру – тем, что ее нет.
Таким образом, князю Андрею, решившемуся «жить для себя», повторимся, была заранее уготована незавидная судьба; весь «фокус» был в том, чтобы разоблачить недуг, вывести на чистую воду «грязные» (по определению) мысли. Вот почему Андрей Болконский тяготится умом, смутно ощущая (по велению повествователя) вину перед жизнью, народом, мирозданием – следовательно, перед истиной; он переживает свою невольную вину, не понимая «главного пункта» своей ошибки. Во всем этом повествователь подмечает даже смесь некоторой инфернальности со стремлением к чистоте истины: «Взгляд его оживлялся тем более, чем безнадежнее были его суждения».
И вот за это интуитивное, бессознательное стремление к «настоящей» истине, постигаемой не интеллектом, повествователь решается всерьез «зацепиться». Заключительная фаза диалога двух друзей (которые, по логике, должны быть врагами) происходит на пароме, что символизирует пограничную ситуацию распутья в душе Болконского: он как бы оторвался от одного берега, но еще не пристал к другому, к тому, куда «тянет» его Пьер. «Я чувствую (чувствую – любимое слово и главный аргумент в споре Пьера – А.А.)», – проповедует Безухов, – «(…) что в этом мире есть правда». «Надо жить, надо любить, надо верить, – говорил Пьер, – что (…) будем жить вечно там, во всем (он указал на небо)». Где-то в этот момент паром пристал к «берегу Пьера».
"Князю Андрею казалось, что это полосканье волн (очень напоминающее шепот мира – А.А.) к словам Пьера приговаривало: «Правда, верь этому». Опять он обратил свой взор к «высокому», «вечному» небу и что-то «лучшее» в нем «вдруг радостно и молодо проснулось в его душе».
Далее автор акцентирует: «Свидание с Пьером было для князя Андрея эпохой, с которой началась хотя во внешности и та же самая, но во внутреннем мире его новая жизнь». Новая жизнь началась тогда, когда великий рационалист «вдруг» стал чувствовать и верить, презрев анализ. Едва наметившийся трагизм счастливо разрешился в «комическое» мироощущение, не было сделано даже попытки вознестись до величественной гармонии, даже попытки повернуть голову в сторону гармонии такого рода.
Итак, князь Андрей при успешном посредничестве Пьера получил новый, действительно серьезный шанс «исправиться», выздороветь, истребить вирус интеллекта и зажить в мире с собой и всем остальным миром.
3
Дальше, разумеется, кончилась зима и наступила весна, весна 1809 года. «Пригреваемый весенним солнцем, он (князь Андрей – А.А.) сидел в коляске, поглядывая на первую траву, первые листья березы и первые клубы белых весенних облаков, разбегавшихся по яркой синеве неба. Он ни о чем не думал, а весело и бессмысленно смотрел по сторонам». В таком состоянии он начинает общаться с лакеем Петром, человеком из народа (не с Шерер, заметим, или Наполеоном), и с природой (вспомним поразившие Болконского «параллельные» метаморфозы дуба, отражавшие эволюцию мироощущения жившего в деревне князя). Князь Андрей ощутил ритмы жизни, природы, зажил в унисон с не укладывающимися в формулы, но реальными законами мироздания. Разумеется, Болконский должен был влюбиться. И он влюбился – в юную графиню Ростову, «черноволосую, очень тоненькую, странно-тоненькую, черноглазую девушку», до банальности напоминающую росток жизни. Под влиянием первого впечатления ему показалось, что она «была довольна и счастлива какой-то своей отдельной – верно, глупой, – но веселой и счастливой жизнью».
Жизнь, жизнь со всех сторон окружает на французский манер умного князя Андрея, кружит его в вальсе с Наташей Ростовой – и благоразумный Болконский, к счастью, теряет голову. Наташа, всегда готовая «улететь в небо» (куда так тянет и нашего героя), но прочно укорененная в жизнь земную, была человеком, воплощавшим именно ту противоположность, которой так не хватало еще только учившемуся жить князю. Однако еще до отъезда в Петербург (князь Андрей приехал в столицу в августе 1809 года; бал же, на котором Болконский танцует с шестнадцатилетней Ростовой, состоялся 31 декабря, «накануне нового 1810 года») князь Андрей возобновил внутреннюю «войну» с собой, войну, зачинателем которой всегда выступал, конечно же, разум. «Целый ряд разумных, логических доводов, почему ему необходимо ехать в Петербург и даже служить, ежеминутно был готов к его услугам». Ранее «на основании таких же бедных разумных доводов» он приходил к противоположным заключениям. «Теперь разум подсказывал совсем другое».
Что же получается: разум только «подсказывает», озвучивает словами, логически аранжирует то, что предрешено уже до того, как разум спешит предложить свои «услуги»? Чему же тогда служит разум (или: что сильнее разума, что на самом деле управляет человеком)?
"И князь Андрей, заложив назад руки (словно пленник чего-то доразумного – А.А.), долго ходил по комнате, то хмурясь, то улыбаясь, передумывая те неразумные, невыразимые словом, тайные, как преступление, мысли, связанные с Пьером, с славой, с девушкой на окне, с дубом, с женской красотой и любовью, которые изменили всю его жизнь».
Получается, что есть мысли и мысли; есть тайные, неразумные, невыразимые мысли (так сказать, чувства-мысли, думы-ощущения), от которых то хмуришься, то улыбаешься – а есть мысли выразимые, разумные, но «бедные», не отражающие полноту тайных ощущений, желаний. И вторые всего лишь отчасти реализуют первые, но необоснованно претендуют при этом на полноту истины! Так видятся Толстому взаимоотношения разума и души. Бедный разум обслуживает бессознательные, тайные, невнятные бездны души (становясь внятными – они перестают быть безднами), вот почему ему нельзя доверять, ибо он говорит не своим голосом, он не самостоятелен, не автономен, он рупор отдельных актуализированных «хотений».
Толстовский «разум» выступает всего лишь продолжением или придатком неразума, иррационально-психологическим инвариантом, это идеологический разум, специализирующийся на выдавании желаемого за действительное. Поэтому толстовкая критика разума, по существу, адресована все той же душе, замаскированной под личину разумности. Но ведь весь пафос романа-эпопеи направлен именно против такого разума, представленного узурпатором истины, логическим монстром, обманным путем выступающим от имени человека!
Этот разум делает людей заносчивыми, заставляет ошибаться. Носителями такого разума выступает целый ряд персонажей, тяготеющих к полюсу Болконского; последний так или иначе разделяет их мировидение и сам волей-неволей выступает в авангарде их внушительной армии. «Братьями по разуму» оказываются и целая плеяда представителей света, среди которых «блистают» Элен Курагина с отцом и братьями, Борис Друбецкой, Берг и Вера, Билибин, масоны и Наполеон со свитой; и немецкий генералитет из окружения Кутузова, и Сперанский с обществом государственных людей, и отец князя Андрея, «генерал-аншеф князь Николай Андреевич, по прозванию в обществе le roi de Prusse» – прусский король, учредивший в доме незыблемый порядок в духе века просвещения («Так как главное условие для деятельности есть порядок, то и порядок в его образе жизни был доведен до последней степени точности»). По существу, весь «Запад», столкнувшийся с «Востоком», отмечен печатью рациональности, а вот «Восток» выгодно отличается духом непочтения к самим идеям порядка, строгости, разумности, противопоставляя им совершенство хаоса, беспорядок живой жизни.
И Толстой по-своему прав: жизнь невозможно понять, ибо то, что сотворено не умом, не поддается сведению к разумному порядку, к логической схеме или концептуальному плану. В таком случае зачем же жизнью – поверять свойства разума? Не является ли подобный оригинальный ход всего лишь «разумным» трюком?
Чтобы хоть как-то свести концы с концами, писатель вынужден «последовательно» «компрометировать» сознание, приписывая ему свойства психики. Большей мистификации мировая литература не знает. Надо быть семижды семи раз художественным гением, чтобы не замечать подмены. Все, что говорит Толстой – справедливо, но справедливо не в отношении собственно разума, автономного, независимого от души и нацеленного на объективную реальность (как фактор духовности он попросту не представлен в романе), а в отношении того разума, который служит не разуму, который, следовательно, выдает себя не за то, что он есть на самом деле.
Для повествователя все это могло означать одно: надо непосредственно обращаться к душе, минуя «разумные доводы», которые вносят только смуту, раздор, войну, ибо искажают простую истину. Вот этим, единственно разумным путем, и продвигается Болконский по траектории, вычерченной для него заботливым повествователем. Можно приближаться к Христу, а можно удаляться от Сократа: все зависит от точки отсчета. В толстовской системе отсчета, в его мире приближение к истине означало удаление от разума, даже от поверхностного разума.
Князь Андрей пока еще не умеет блаженно отдаваться переживанию тайных мыслей и при этом не держать в уме заднюю мысль (т. е. не умеет жить, не думая), не научился доверять тому, что могущественнее разума, он пока еще цепляется за логику. Вот почему порой он «говорил» «с особенной логичностью, как бы наказывая кого-то за всю эту тайную, нелогичную, происходящую в нем внутреннюю работу». Вот почему в Петербурге он был очарован отчасти придуманным, идеализированным образом разумности, отыскав в Сперанском «идеал вполне разумного и добродетельного человека», озабоченного исключительно общественным благом. «Он видел в нем разумного, строго мыслящего, огромного ума человека, энергией и упорством достигшего власти и употребляющего ее только для блага России. Сперанский, в глазах князя Андрея, был именно тот человек, разумно объясняющий все явления жизни, признающий действительным только то, что разумно (отметим этот недружелюбный выпад в сторону диалектики, втягивающий в ареал сомнительной разумности не только просвещенную Европу, – перед нами с тонким умыслом обыгранная формула немецкой классической философии – но и проевропейски ориентированную часть русского общества, в том числе современного Толстому русского общества – А.А.), и ко всему умеющий прилагать мерило разумности, которым он сам так хотел быть».
Трудно удержаться от следующей цитаты, с одной стороны, завершающей облик разумности, с другой – углубляющей понимание внутреннего состояния князя Андрея, с третьей – проясняющей толстовскую концепцию разума: «Вообще главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера в силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла прийти в голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя все-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение в том, что не вздор ли все то, что я думаю, и все то, во что я верю?»
Если в ум можно только верить, – а чем вера в законность ума отличается от любой другой веры? – то очевидно, что ум без веры в него ничего не стоит. Вновь очень изящно и умно уму отказано в праве на суверенность.
Однако планиды (под попечительством повествователя) до поры до времени благоволили князю Андрею и не дали ему роковым образом увлечься новой вредной страстью: верой в законность ума. Чары Сперанского, а вместе с ними и вера в разум, развеялись мгновенно, при первом же столкновении со страстью законной, идущей не от головы. Во время танца с Наташей «вино ее прелести ударило ему в голову», и уже на следующий день за обедом у Сперанского «ему стало смешно, как он мог ждать чего-нибудь от Сперанского и от всей своей деятельности, связанной с ним, и как он мог приписывать важность тому, что делал Сперанский».
«Вино прелести», так сказать, отрезвило Болконского, внесло ясность в перепутанную было систему координат. События развивались стремительно, как и положено, когда в дело вступают чувства. На другой день он уже обедал у Ростовых, и новое очарование, так гармонирующее с его новым взглядом на жизнь, стало заполнять его душу. «Князь Андрей чувствовал в Наташе присутствие совершенно чуждого для него, особенного мира, преисполненного каких-то неизвестных ему радостей (…). Теперь этот мир уже более не дразнил его, не был чуждый мир; но он сам, вступив в него, находил в нем новое для себя наслаждение».
Итак, князь Андрей окончательно сменил старый, разумный мир, на новый, неразумный (сверхразумный?), но более симпатичный, нежели прежний. В этом новом мире происходили чудесные события: пение Наташи, слезы (!) князя Андрея, его бессонница и, наконец, оформившаяся вера в счастье: «я теперь верю в него. Оставим мертвым хоронить мертвых, а пока жив, надо жить и быть счастливым».
В 1810 году Андрею Болконскому был тридцать один год.
4
Из несчастливого эгоиста князь Андрей превратился в эгоиста счастливого, сменив одну идеологическую парадигму на другую, обветшавшую систему ценностей – на противоположную. Сам повествователь с нескрываемой симпатией и воодушевлением относится к мужественному решению князя отказаться от излишнего «умствования» (выражение Пьера, который в это же самое время переживал наиболее тяжкие моменты жизни) и одаривает своего героя высшими «романными милостями», т. е. вполне разделяет его чувства и мысли. «Князь Андрей казался и был совсем другим, новым человеком». Он любил и был, судя по всему, любим (несколько настораживал разве что нелишний в продуманном мире Толстого штрих: к чувству любви у Наташи «необъяснимо» примешивалось чувство страха). Казалось бы, нет никаких препятствий для счастья.
Никаких – за исключением того пустячка, что жизнь не терпит логического насилия, ее нельзя отложить или отменить по чьей-либо прихоти. В дело вмешивается злая сила из старого мира, разрушительность которой князь Андрей, новичок в мире светлых чувств, явно недооценил. Николай Андреевич Болконский (который, между прочим, признавал в жизни «только две добродетели: деятельность и ум»), «приняв спокойный тон», «обсудил все дело»: во-первых… во-вторых… в-третьих… в-четвертых.
Вердикт был таков: свадьбу отложить на год.
Князь Андрей, видя неодолимое упрямство пунктуального старика, «решил исполнить волю отца: сделать предложение и отложить свадьбу на год». А ведь в планах князя Андрея было не считаться с «капризами» отца, «заставить» его согласиться на брак или «обойтись» без его согласия – т. е. своей жизнелюбивой волей противостоять глупой логике…
Тем не менее, казалось бы, произошло не самое страшное, что может произойти в жизни (если рассуждать здраво). Но реакция Наташи, своеобразного камертона жизни, убеждает в обратном: «Это ужасно! Нет, это ужасно, ужасно! – вдруг (мгновенно: фильтр губительного здравого смысла просто отсутствует – А.А.) заговорила Наташа, и опять зарыдала. – Я умру, дожидаясь года: это нельзя, это ужасно». «Недоумение» на лице князя (правда, и «сострадание» тоже) было ей ответом. Расставание с женихом было, по сути, уже первым актом трагедии, смысл которой мы рассмотрим в главе о Наташе Ростовой.
Итак, князь сделал все правильно – и оказался, на первый взгляд, без вины виноват; но его несомненная (для повествователя) вина заключалась именно в том, что он был слишком «правильным» для жизни. Вина юной Наташи (имеется в виду история с Анатолем Курагиным) была другого рода: она слишком любила жизнь, она была сама жизнь – настолько органична, что компромиссное соглашение с сухим умствующим стариком, фанатично обожающим «порядок», не могло быть соблюдено по определению. Но нас в данном случае интересует реакция князя Андрея. Ведь он-то был, согласно новым своим убеждениям, на стороне невесты, против отца, т. е. против своей второй натуры.
Теперь повествователь поставил его в ситуацию решающего выбора. Ситуация была сложна, даже коварна своей завуалированной экзистенциальной ловушкой, и князя Андрея можно понять при любом исходе, можно логически обосновать любой выбор. Но в том-то и дело, что это были бы обманчивые выкладки услужливого ума. Не вдумчивый анализ требовался в данном случае от Болконского, а дар непосредственного постижения мотивов странного, необъяснимого поведения Наташи. И Пьер, например, сполна продемонстрировал такой дар, невольно, вопреки доводам рассудка выступая ее адвокатом перед Болконским. Впрочем, раз уж речь зашла о Пьере, два коротких разговора с Наташей убедили его, что невеста князя Андрея поступила дурно только потому, что она была очень хороший человек. Безухов почувствовал это и, вместо осуждения, признался ей в любви: «Ежели бы я был не я, а красивейший, умнейший и лучший человек в мире и был бы свободен, я бы сию минуту на коленях просил руки и любви вашей».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.