Электронная библиотека » Анатолий Андреев » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 16 декабря 2013, 15:15


Автор книги: Анатолий Андреев


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +

И самую «минуту», т. е. непосредственный момент сражения, Пьер воспринимает как-то обыденно, не как ситуацию героическую. Но не будем забывать, что еще в последнем разговоре с князем Андреем Пьер «в новом свете» «понял теперь весь смысл и все значение этой войны и предстоящего сражения. (…) Он понял ту скрытую (…) теплоту патриотизма, которая была во всех тех людях, которых он видел, и которая объясняла ему то, зачем все эти люди спокойно и как будто легкомысленно готовились к смерти».

Пьер ничего не понимал в том, как развивается сражение, он был по-детски заворожен внешней «красотой зрелища», дымами и звуками выстрелов. Но по странному, необъяснимому, как хотелось бы повествователю, стечению обстоятельств он оказался в самом важном месте сражения, которое, впрочем, ему самому казалось одним из самых незначительных мест – на курганной батарее Раевского. Разумеется, невоенный Пьер в своей нелепой белой шляпе производил впечатление белой вороны, но вскоре солдаты «мысленно приняли Пьера в свою семью» и дали ему ласковое прозвище «наш барин». Безо всяких усилий он стал одним из всех, «нашим», хотя и барином. (Так логика целого романа была заключена в «зерно», из которого это целое и вырастало. Этот момент романа, как и все остальные, не эпизод, не часть целого – а именно момент целого, такой же, как и Пьер по отношению к народу, к миру. Каждый момент, зерно целостности сохраняет все свойства целого, а целостность – это и есть совокупность моментов, но не частей. Иначе говоря, момент и целое, в отличие от части и целого, связаны органически, а не механически.)

«Пьер не смотрел вперед на поле сражения и не интересовался знать о том, что там делалось: он весь был поглощен в созерцание (…) разгорающегося огня, который точно так же (он чувствовал) разгорался и в его душе». Пропуском в семью, в общий мир послужило наличие огня в душе, возникающего из скрытой теплоты патриотизма. Состояние духа интересовало Пьера, и ничто другое. При этом Пьер, как и все, «не помня себя от страха», совершал судорожные, жизнеохранительные маневры. Он, в отличие от князя Андрея, вел себя естественно, «инстинктивно оборонялся» – так же, как лошади, которые метались вокруг него. Пьер не стеснялся «сидеть на заду, опираясь руками о землю», «нагнуть голову» под свистом ядра.

Судьба и повествователь бережно хранили Пьера, одного оставшегося в живых из всего «семейного кружка». Патриотический дух, «доказывали» они, не противоречил духу жизни. Пьер уцелел в той мясорубке и почувствовал главное, что повествователь выразил такими словами: «Прямым следствием Бородинского сражения было беспричинное бегство Наполеона из Москвы (…), погибель пятисоттысячного нашествия и погибель наполеоновской Франции, на которую в первый раз под Бородиным была наложена рука сильнейшего духом противника».

Мысль и разум были повержены, оставалось только надлежащим образом (философски и художественно) оформить эту «нравственную победу».

5

Роман уже тем, что он роман, противостоит собранию соединенных мыслей; мыслей как таковых в романе нет (во всяком случае, не они делают роман), они живут в концептуальных «представлениях», сама концептуальность которых возникает «из ничего», из последовательности и контекста «представлений». В хорошем романе все происходит естественно, т. е. в продуманной последовательности. В данном случае впечатление естественности значительно усиливается интересом к диалектике души, ибо естественность складывается из противоречивости.

Пьер хоть и «мыслит», по преимуществу, чувствами и представлениями, но чувствами живыми, противоречивыми. Прочувствовав теплоту семейного кружка, Пьер проникся глубочайшим благоговением перед простыми солдатами: «Они – эти странные, неведомые ему доселе они ясно и резко отделялись в его мысли (читай – в представлении – А.А.) от всех других людей». Уже в конце сражения, сбежав с батареи Раевского, Пьер пошел, «замешавшись в толпы солдат». Они же вечером того же исторического дня накормили его народной пищей, «кавардачком», который граф ел из общего котелка деревянной ложкой, одолженной у солдата. Кушанье показалось ему «самым вкусным из всех кушаний, которые он когда-либо ел».

«– Ты, стало, барин?

– Да.

– А как звать?

– Петр Кириллович».

Так, самым естественным образом, офранцуженный граф стал русским барином. Здесь же, кстати, пригодилась простонародная семантика, заключенная в фамилии Петра Кирилловича. Гармония, которую Пьер ощутил внутри, чудесным образом стала распространяться и на мир внешний.

Граф все более и более врастал в народ. «Солдатом быть, просто солдатом! – думал Пьер, засыпая. – Войти в эту общую жизнь всем существом, проникнуться тем, что делает их такими». Андрей Болконский, природный аристократ, «опустился» до командира полка, стоящего все же, что ни говори, над солдатами (хотя и он заслужил титул «наш князь»). Это был предел княжеского опрощения. Петр Кириллович пошел значительно дальше, желая стать одним из них, из солдат.

Но секрета, как стать клеточкой организма под названием народ, Пьер пока не знал.

И вот в здоровом сне после сытного кавардачка Пьер услышал мысли, «вызванные впечатлениями этого дня». «Простота есть покорность богу; от него не уйдешь. И они просты. Они не говорят, но делают. Сказанное слово серебряное, а несказанное – золотое». Они – это целая категория. Как же достичь их золотой простоты ему, думающему и говорящему, утратившему за границей естественную простоту, растерявшему в салонах умение просто делать и покоряться? От народного, близкого к природной «неразвитости» (т. е. неразвращенности культурой), осталась разве что способность подчиняться припадкам бешенства, поступать импульсивно, по инстинкту, не рассуждая. Как, как подняться до их неразвитости, сбросить культурный груз, стать проще – более соответствовать самым главным законам мира? (Переведем представления Пьера на язык мысли: весь давящий культурный груз есть не что иное, как умение думать, оперировать мыслями, концепциями, теориями, мировоззренческими системами, умение задавать себе «лишние» вопросы; отсюда следует: стать проще – это, в первую очередь, перестать думать или научиться не думать и только во вторую – отказаться от изысканных кушаний, привычной роскоши, привилегированных условий жизни.)

Во сне же, когда разум спал, и был получен не вполне членораздельный, недосказанный, но вполне исчерпывающий ответ. Его, конечно, нельзя было объяснить, зато без труда можно было усвоить. Итак, откровение гласило: «Самое трудное (…) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? – сказал себе Пьер. – Нет, не соединить. – Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли – вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!» – с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос». (Заметим: смысл того, что выразилось (кем?), был настолько глубок и магистрален, что Пьер долго еще будет осваивать его.)

Что же хотел выразить Пьер и что же «выразилось» этими золотыми словами (мы опять вынуждены «переводить» Пьера с золотого языка души на серебряный язык разума, в противном случае мы должны немо остолбенеть перед романом в «золотой» позе и ограничиться душевной медитацией; нас оправдывает только то, что роман также написан словами, пусть и золотыми, с серебряными вкраплениями «формул»)?

Понимая, что в мире Толстого все сказанные аналитические слова по поводу слов золотых (заключающих неизрекаемый смысл) будут по определению «серебряными», т. е. неадекватно выражающими «несказанный смысл», мы тем не менее прокомментируем золотой термин, имея в виду, что в мире чистой мысли, не вошедшим в мир Толстого, надо говорить, если способен что-либо понять, а не прятаться за «представления»; молчание или художественное говорение будут означать следующее: ты не понял или недостаточно понял то, по поводу чего ты молчишь или выражаешься художественными представлениями. Почему надо именно «сопрягать» мысли, но ни в коем случае их не «соединять»?

Потому что сопрягать мысли в душе – значит подчинить их не мысли или (что то же самое) соединять мысли по законам чувства, души; мысли же, соединенные по законам мысли, функционируют сами по себе, вхолостую. Вот когда «скрутившийся винт» занял свое, подобающее винтику место в органике жизни!

Можно мыслить – но в рамках души. Мысль и сохраняется (ведь есть же мысль в мире!), и в то же время, как и положено, обессмысливается (ведь мир же несводим к мысли, к вопросам и ответам). И волки разума сыты, и овцы жизни целы.

По существу повествователь не предложил ничего иного, как объявить сознание продленным рычагом психики; функции сознания предлагается считать нормальными только тогда, когда они осуществляют функции психики. Разум был объявлен моментом души. (С позиции разума, напомним, рефлектирующее и моделирующее сознание могут стать моментом друг друга только ценой отказа от собственной сущности. Они автономны и суверенны, логика одного не признает и не понимает логики другого. И если они нашли общий язык – значит одно включает в себя другое, значит сознание заговорило языком психики: здесь Толстой безупречен. Однако в интересах истины не следует сводить отношения психики и сознания к поглощению одного другим. Тип отношений здоровых и самоценных психической и сознательной субстанций – принципиально иной; но это, повторим, не тема Толстого; это уязвимая философская точка гениального писателя.)

Отдадим должное философскому дару Толстого. Ничего более гениального в истории культуры душа, выражающая себя через моделирующее сознание, не придумала: она может только верить в свою победу над разумом, не интересуясь тем пустяковым фактом, была победа или нет.

Поздравим и Пьера: он и совесть сохранил, и чувство истины сберег, и мыслью по-прежнему баловался. Графа, кстати, пробудили от его вещего сна весьма прозаично: «Запрягать надо, пора запрягать..». Ключевой термин новой методологии познания тут же был сопряжен с реальной практикой, став локомотивом, то бишь коляской жизни, которая неслась по ухабам судьбы, будучи оснащенной (запряженной) путеводителем.

Судьба между тем отлично знала, что делала, отмечая своего покорного избранника немыслимыми, просто чудесными дарами. Она расчищала (указывала?) ему необходимый и, чего греха таить, желанный путь. В то время, как Пьер находился на Бородинском поле, ему в дом привезли письмо от жены, извещавшей, что она выходит замуж за другого. Так сбылась одна тайная мечта Пьера. По дороге от Бородина в Москву он узнал о смерти князя Андрея (это известие было преждевременно). Не хочется обижать Пьера подозрением в низкой радости, доставленной скорбными известиями; но дело не в нем, а в воле повествователя, в мире которого покорный Пьер играл одну из ключевых ролей. Его судьба сама по себе, как и судьба Болконского, Элен, Анатоля, Сони, имеет художественное значение. Она исполнена неслучайного смысла. Невозможно представить, чтобы отыскавший (не без ведома автора) ключ к золотому духовному кладу Петр Кириллович скончался, скажем, в плену. Ключ-то найден – но должен быть и впечатляющий результат, нужны представления, картины, образы, которые бы убедительно «доказали» читателю, кто на самом деле правит миром и как следует вести себя в мире, где есть свой закон, хозяин и порядок (при кажущемся беззаконии, неуправляемости и хаосе). Тенденциозность повествователя продиктована императивами души и совести. Повествователя можно понять.

А на Пьера нашел очередной «глупый стих»: «(…) на него нашло вдруг (…) чувство спутанности и безнадежности» (ведь он не понял до конца того путеводного смысла откровения, которое сошло на него во сне; только потом, после общения с Каратаевым, смысл этот восстановится вполне). Пока что перед нами был человек, который поступал «по чувству», но которому казалось, что без смысла нет жизни, поэтому он все силы употреблял на то, чтобы жить «по уму». Пьер, подобно смертельно раненной французской армии, еще двигался в гибельном направлении по инерции – и тем самым изживал ресурс той стратегии поведения, которая формируется «от ума».

Если детально проанализировать мотивы поведения Пьера только в короткий период его «нечаянного» пребывания в Москве (с момента возвращения с Бородинской битвы – вплоть до ареста), не говоря уже о всем его пути, то мы приходим к парадоксальному заключению: повествователь нашел один-единственный способ отрицать разум – делать это рациональным путем, что само по себе свидетельствует о силе разума, о том, что иного, «неразумного» пути в поисках истины – нет. Но Толстой принуждает разум отыскивать именно иной, внеразумный путь, ибо Толстой отрезал для себя все пути, кроме этого. Оставим это «незамеченное» противоречие на совести повествователя.

Отметим, однако, что данное противоречие вносит в жизнелюбивые поиски Пьера заданность и схематизм, которые жизнелюбию как раз и противопоказаны. Даже самому философскому роману о жизни вредит именно философия: она мешает «полюбить жизнь» уже самим фактом присутствия в ткани жизни инородной, насыщенной смертоносной мыслью материи. Тот, кто способен на умственное усилие, адекватное интеллектуальному напряжению Пьера, повествователя или самого Толстого, вряд ли уже сможет существовать на манер «мыслящего тростника», подобно Наташе и Николаю Ростовым. Но повествователь, убежденный, что жизнь важнее всякой истины, стремится постичь все истины, чтобы «доказать», что истина – это жизнь.

Итак, озадачивающий способ жизнелюбия приводит Пьера к мысли о когда-то открытом им призвании: «остаться в Москве, встретить Наполеона и убить его с тем, чтобы или погибнуть, или прекратить несчастье всей Европы, происходившее, по мнению Пьера, от одного Наполеона». Читатель, ознакомившийся к этому времени с историко-философскими воззрениями автора, – а историко-философские вкрапления или отступления в художественном отношении размывают границу между повествователем и Толстым, что усиливает эффект личного присутствия живого, невыдуманного автора, – должен понимать, как безнадежно заблуждался Пьер, руководимый сухим масонским умом. Пьер заблуждался, однако – «два одинаково сильные чувства неотразимо привлекали Пьера к его намерению». Чувства Пьера питают его рациональные, следовательно, ошибочные установки. И чуткая к экзистенциальной фальши натура героя вновь взяла верх: задумав убить человека (хоть и антихриста Наполеона), он на своем пути к неправедной цели не рассуждая спасает две жизни: французского капитана Рамбаля и русской девочки Кати, дочери простой бабы (Катю Пьер зачем-то назвал своей дочерью…).

Сюжетный поворот обрушивает на просвещенного читателя и, надо полагать, на самого героя, ряд вопросов в духе Пьера: что руководит человеком, кто ведет его по жизни, насколько ты волен в своих поступках? Правда, Пьер рассуждал теперь уже только тогда, когда он бездействовал; когда он действовал, то не рассуждал. А действовал он исключительно по велению души, разум просто не поспевал за импульсивными реакциями и поступками Пьера, которые удивительно непротиворечиво укладывались в одну поведенческую линию: нести другим добро. Увидев наглый уличный грабеж, которому подверглась красавица армянка, Пьер тотчас впал в «восторг бешенства», вызываемый в нем откровенным торжеством зла и оскорблением чувства справедливости, и разметал французских мародеров, как медведь.

Так «глупо» Петр Кириллович попал в плен к французам – как подозреваемый в поджигательстве Москвы.

6

Необдуманные поступки Пьера складывались в законченную и симпатичную линию судьбы. Благодаря своим спонтанным действиям, которые могли привести к серьезным бедам, он всегда оказывался в том месте, где его ждали ответы на прямо-таки «древнегреческие» по простоте, глубине и дерзости вопросы. В плену у французов, но в окружении своих, в солдатском балагане Пьер обрел те университеты, которых ему так не хватало в его рассеянной светской жизни. И учителем Пьера оказался простой русский мужик с символическим для европейской культуры именем Платон (имевший, впрочем, выразительную, восточного происхождения фамилию Каратаев), который завершил, свел воедино «человеческое» образование Петра Кирилловича. Именно Платон Каратаев скрепил мировоззрение Безухова тем последним звеном, без которого взгляды на мир Пьера разваливались, словно карточный домик. «Нет, вы не можете понять, чему я научился у этого безграмотного человека – дурачка,» – говорил впоследствии Пьер Наташе. Платон – дурак, но истина при нем.

В первые дни плена, после совершенной французами показательной казни поджигателей, состояние Пьера характеризуется следующим образом: «В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога».

Но уже через месяц плена Петр Кириллович впервые «получил то спокойствие и довольство собой», к которым безуспешно стремился всю свою жизнь (с этого мы и начали главу о Безухове). А успокоение он получил, главным образом, «через то, что он понял в Каратаеве». Так что же понял Петр Кириллович Безухов в Каратаеве, какому озарению и какого (интеллектуального, психологического?) порядка обязан он тем, что всего за месяц – и уже навсегда – оно смогло вернуть веру «и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога»?

Ответ нам уже известен: прежде Пьер искал веры «путем мысли», а Платон просто фактом своего существования и своим образом жизни (так сказать, наглядно, через «представления») сумел убедить его в том, что вера – выше мысли и не зависит от мысли.

Если уж быть совсем точным, то Платон, подброшенный судьбой на заключительном этапе духовного становления ценнейшего героя эпопеи, не спровоцировал революцию, а всего только способствовал довершению давно идущего «тайного» процесса. Тайное при Каратаеве стало явным, но не возникло само по себе – такова вспомогательная роль «соколика» в судьбе Пьера в частности и в романе в целом. Солдат Каратаев – только штрих, хотя и важный штрих.

Пьер, кого, как и всякого, отравленного культурой, раскачивало на качелях от веры к неверию, увидел в солдате Каратаеве «круглый», цельный, органический момент народного (в основе своей – природного, докультурного) отношения к жизни, космос в космосе. Платон произвел на Пьера впечатление в силу того, что последний был высококультурен, что первый был «заряжен» информацией, которая могла поразить культурного человека. Иначе говоря, невежественного, не тронутого цивилизацией «Платона» Пьер воспринимает именно как высшую культурную ценность – и, что самое главное, повествователь поддерживает Пьера в его «прозрениях» (Пьер делал, согласно комментарию образа автора, «тончайшие духовные извлечения» из разговоров с Платоном). Повествователь лукавит, увлекшись сомнительной культурной задачей разумом «скомпрометировать» разум. Он представляет ситуацию так, словно и в самом деле не изведавший вредных наук дурачок Каратаев и европейски образованный барин Безухов – в культурном смысле ничем друг от друга не отличаются. Более того: ничему не обучавшийся (слава богу!) Платон каким-то чудесным образом получил фору и постиг все те духовные премудрости, которые никак не давались искушенному интеллектуалу. При этом, внушается читателю, Платон даже не сам по себе был важен – а как знак свыше, как культурная подсказка бога: он (Каратаев) не отрицал культуру, а задавал ей нужный вектор (хотя он и не ведал, что творил, не ведал себе истинной цены, и это только увеличивало его ценность). «Рок головы ищет,» – трактовал Платон. Андрею Болконскому и не снилась такая мудрость. Так, очевидно, надо понимать сказанное повествователем.

Если это так, то гораздо важнее то, что «выразилось» в романе помимо воли повествователя, а именно: Каратаев самым что ни на есть мужицким способом отрицал культуру, демонстрируя сермяжную природную жизнеспособность. Пьер, в таком случае, не возвысился до «неизрекаемой» золотой мудрости (как намекает повествователь), а стал культивировать мужицкую темноту. Ум ведь подвел, «обманул» Петра Кирилловича, заставляя объяснять, аналитически препарировать объект познания, выстраивая бесконечные причинно-следственные ряды, которые рушились от любого мало-мальски ощутимого толчка извне. И Пьер в очередной раз «вдруг» понимает: если переключиться из сферы бесплодного объяснения в сферу бездумного приспособления («не нашим умом, а божьим судом») – все начинает получаться. Именно как гений приспособления Платон имеет солидное преимущество перед своим прилежным учеником.

На языке науки это может быть сформулировано так: теоретическое, рефлектирующее сознание оказывается бессильным перед стихией психики, поскольку первое познает, а вторая приспосабливает(ся).

Все истины стали для Пьера «утешительными», «спасительными» – иначе говоря, душевными. «Ему казалось, что он ни о чем не думает; но далеко и глубоко где-то что-то важное и утешительное думала его душа».

Друг Платон проиллюстрировал уже известную Пьеру, но, видимо, забытую (т. е. до поры до времени мало актуальную) истину: интеллект – сам по себе, а реальные духовные проблемы человека – сами по себе. «Думать» стала душа, а интеллект в силу ненадобности был попросту аннулирован, изъят из области духа как непригодная к делу жизни машинка. Толстой развел, разграничил сферы психики и сознания и воздвиг между ними железный занавес. В таком случае нравственность, понимаемая исключительно как область эмоций и переживаний, перестает зависеть от интеллекта. В таком случае Каратаев действительно мог оказаться нравственно мудрее Безухова и последнему действительно было чему поучиться у первого.

Но в действительности все, предложенное Толстым, есть не более, чем интеллектуальная схема, которые так высмеивал сам писатель. На языке народной мудрости, перед которой он благоговел, это звучит следующим образом: за что боролся, на то и напоролся. По достоинству оценить силу и слабость Толстого можно не тогда, когда мы поймем его логику (это сделать не очень сложно), а когда разберемся в сути различий между двумя типами сознания (что гораздо сложнее, чем понять Толстого). Если отвлечься от «синтетического» характера духовности, где психологические проблемы углубляются не сами по себе (душа вдруг начинает думать), а за счет привнесения в них мыслей (и это идет на пользу душе), то высокоморальные идеалы образованного и мыслящего Безухова и дешевый набор морально-религиозных догм дремучего Каратаева – можно считать одним и тем же. Это вопиющее упрощение Толстой «не замечал» и не акцентировал только потому, что ему важно было подчеркнуть момент общности, примирить разные «элементы» одного (однородного) народа. «Различье барина и мужика» – степень развития интеллекта – оказывается гораздо менее существенным, чем то, что их объединяет: чем вера.

Причем Толстого мало интересуют различия между вероучением как методологически обоснованным путем познания (иначе говоря – как идеологией) и верой как слепой, нерассуждающей установкой (собственно психическим, иррациональным актом). Одним, таким, как княжна Марья, Наташа, Платон вера дается как благодать, другим она посылается как награда за перенесенные умствования и страдания. И все они равны перед истиной, и это объединяет их в мир.

Следует признать, что Толстой по-своему последователен. Если вера, противостоящая неверию, есть главное в человеке, то путь к ней – это действительно мелочи и детали. Главное-то заключается в том, что самый мощный интеллект оказывается бессилен перед вечными и непостигаемыми законами. Сила интеллекта проявляется разве что в том, насколько быстро этот самый интеллект приступает к самоликвидации.

Следовательно, самое ценное в личности – дар мгновенного и непосредственного постижения истины. Какой сложнейший путь духовных исканий прошел князь Андрей, прежде чем постиг ценность иконки, навязанной своему не в меру умному брату «слепо» верующей княжной Марьей. Сколько пережил и передумал Пьер, прежде чем он отыскал «вечное олицетворение духа простоты и правды» – Платона Каратаева. «(…) жизнь его (Каратаева – А.А.), как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал» – вот то, что Пьер понял в Каратаеве и «через» что к нему пришло, наконец, умиротворение.

Пьер мог бы подвести духовный итог своего пребывания в плену словами Каратаева: вере и разуму, как России да лету, – союзу нету. Это означало, что ни война, ни Россия, ни политика, ни Наполеон Петра Кирилловича более не интересовали. «Ему очевидно было, что все это не касалось его, что он не призван был и поэтому не мог судить обо всем этом». Вот и все. Пьер до оптимума сузил сферу своих, человеческих интересов, перестал умствовать, задавать вопросы, перестал брать на себя несвойственные человеку функции – и преуспел. И это преуспеяние Пьера было красноречивым ответом того, Кто был призван, Кто мог судить обо всем. Простота – покорность богу.

«В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом (…)». По существу, Пьер пришел (или вернулся) к тому, что надо сопрягать мысли. Новым было только то, что он окончательно уяснил себе, что общение с «ними», с народом есть лучшая и единственная школа жизни. Народ, целый народ, главный субъект истории, ее движущая сила – просто не может ошибаться (иначе вся история – ошибка); а личность, «вооруженная» персональным инструментом, разумом, может, конечно, объявить войну отвергаемому ей порядку мира (начнет судить, не будучи призванной), но окажется, по меткой народной пословице, одиноким воином в поле; а один в поле – не воин. Вот к какому смысловому итогу приводит интуитивное сопряжение мыслей.

Повествователь окончательно убедил и себя, и Пьера, и нормального читателя в наличии Бога, который и есть главное условие дискредитации разума. Именно к этому выводу, такому простому для княжны Марьи, Платона, Кутузова и целого народа, и подводит роман. «Он (Петр Кириллович – А.А.) не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру – не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого бога» (вероучение заменено каратаевской верой – А.А.). «Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя (не этим ли вызвана художественная деталь: подслеповатость Пьера? – А.А.)». «Он вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль», «поверх голов окружающих людей». «Теперь же он выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем», с этой целью «он бросил трубу». «И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив». «Теперь на этот вопрос – зачем? в душе его всегда готов был простой ответ: затем, что есть бог, тот бог, без воли которого не спадет волос с головы человека».

Но зачем надо было подводить к такому простому и «очевидному» даже для Каратаева факту – четырехтомной эпопеей?

Для Каратаева, всех «них» и иже с «ними» нет в мире такой субстанции и, соответственно, категории, которую можно было бы противопоставить Богу. Они неспособны были в силу неиспорченности опуститься до дерзкого вызова Богу. Это была покорная, положительная публика, не предрасположенная к внутренним конфликтам, и потому совершенно непригодная в качестве героев романических. Эпопею на славословиях также не создашь. Для масштабного полотна необходим масштабный же, планетарный, как минимум, национально-исторический конфликт.

К счастью для романистов, есть в мире вечное искушение, отвлекающее от Бога; следовательно, неизбежны и конфликты. Вывод напрашивается такой: если убрать из романа двух мыслящих героев – Андрея Николаевича Болконского и Петра Кирилловича Безухова – то художественное целое развалится, ибо герои эти составляют полюс, замкнутый вместе с иными противоположностями в противоречие, которое и есть источник развития, есть движущая сила романа. Эти герои незаменимы как представители мыслящих существ.

Таким образом, борьба с разумом, антиподом жизни, есть главный пафос эпопеи. И уже сам факт того, что борьба эта изображена в форме романа, в художественной форме, – уже этот факт поэтизирует борьбу с разумом и возвеличивает веру. Такова диалектика художественного сознания.

Однако факт того, что для борьбы с разумом потребовался развернутый четырехтомный дискурс, свидетельствует о том, что с разумом можно сражаться только средствами разума. Большое сражение, напряжение всех сил возможны только при серьезном противнике, иначе «битва» будет выглядеть комично. Тем самым косвенно признается величие разума. Такова диалектика художественного сознания.

В сущности, богоугодная эпопея является своего рода евангелием, «доказательством» (с использованием современной психологической техники и элементов тотальной диалектики) существования бога. Натужность доказательств при этом гениально скрашена бьющим через край жизнелюбием, подменена изображением земных чувств и страстей, которые и выступают решающим «аргументом» в логическом споре. Реального, земного, невыдуманного человека Толстой повенчал с горним, виртуальным миром: уже сама задача и в плане «технологии», и по степени нереалистичности, и по степени востребованности «мирянами» – вполне сопоставима с библейской. Вот почему в эпопее напряженно ощутим обжигающий мессианский пафос (психоидеологическая интервенция) повествователя, появляющийся только при отсутствии вразумительных аргументов.

Л.Н. Толстой вместе с Ф.М. Достоевским замыкают цепочку титанов, которые принимали и отстаивали только одну культурную модель человека: покорного богу. На этом основании роман-эпопею, соединяя ее не жанрово, а по внутреннему смыслу и по выдающейся художественной мощи с творением великого Данте, можно назвать «божественной идиллией», выстроенной на фундаменте героики. Божественная героика (социоцентризм) с идиллическим уклоном (персоноцентризм) торжествует в эпилоге. Божественный свет скрыто проступает сквозь сугубо земные дела в меру (речь идет о толстовской мере) мыслящих людей.

Вернемся к эпилогу, завершающему собор романа, как и положено: в конце работы.

5
Наталья Ильинична Ростова
1

Этот образ, возможно, – самая большая удача писателя. Наташа Ростова есть сама жизнь – и больше ничего. Вот почему ее образ легко стал нарицательным, легко обнаружил свою символическую природу и естественно растворился «в миру». Именно женщина могла и должна была противостоять по всем позициям «неорганическому», рассудительному мужскому началу. Женщина дает жизнь, оберегает и защищает ее; женщине некогда думать, но «по статусу» в мироздании ей положено знать о жизни самое главное. И Ростова блестяще начинает и завершает концепцию Толстого, которая легла в основу «плана» эпопеи.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации