Электронная библиотека » Анатолий Андреев » » онлайн чтение - страница 26


  • Текст добавлен: 16 декабря 2013, 15:15


Автор книги: Анатолий Андреев


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 26 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Выход был один: заполнить жизнь человека «личной» жизнью – любовью к Мисюсь, что и попытался сделать художник. Кстати, чувства к Жене пробудили у него охоту писать. Собственно, счастью его и Мисюсь ничего особенно не угрожало. Пустяковый спор между художником и Лидией интересен разве тем, что объясняет мировоззренческий кризис, постигший талантливого пейзажиста. «… человек по-прежнему остается самым хищным и самым нечистоплотным животным»; «при таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок. И я не хочу работать и не буду…» А мы, в свою очередь, не будем придавать этому какой-то небывалый до Чехова смысл. Горе от ума, несовпадение культурных и природных интенций – достаточно банально. Праздность, стало быть, следует разуметь как форму протеста против бессмысленности жизни, против дефицита смысла. Прекрасное не делает людей лучше. «Аптечки и библиотечки» Лиды – тоже. Опять упираемся в отсутствие общей идеи, конструктивной и осчастливливающей, содержащей бога живого человека.

Быть счастливым с Мисюсь – означало бы перехитрить судьбу, чудесно обойтись и без общей идеи. Так, по Чехову, не бывает. Общий план и личный план связаны как сообщающиеся сосуды, и вакуум в одном месте не может обернуться изобилием в другом. Согласно не дающемуся в руки закону жизни, эфемерному и вместе неумолимому, Мисюсь «отобрали» у художника, которому «страстно хотелось писать только для нее, и я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мною будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею, этою природой, чудесной, очаровательной, но среди которой я до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным». Получишь Мисюсь – и перестанешь чувствовать себя одиноким и ненужным. Эдак ведь можно договориться и до того, что и общая идея не нужна. Повествователь начеку: сопряжение общего и частного – вот источник и условие счастья или несчастья. «Если бы люди, все сообща, могли отдаться духовной деятельности, то они скоро узнали бы все», – говорит Женя, которая «мыслила иначе», нежели Лида, и у которой рассказчик подозревал «недюжинный ум». Если бы… «Но этого никогда не будет (…)», – понимает художник-философ.

Духовная деятельность невозможна в качестве главной человеческой деятельности; вокруг – один суррогат, пышно выдаваемый за культурную активность. «Самая высокая и святая задача культурного человека – это служить ближним, и мы пытаемся служить, как умеем», – пафосно заявляет строгая Лида. Вот и послужила, как умела: уберегла сестру от монстра. Такой пустячок, как мнение самой Мисюськи, Лидия, с ее «адмиральской» убежденностью в святости своего «дела», в расчет не принимала. Это было несерьезно. А она хотела как лучше.

Возможно ли было повествователю оставить Мисюсь этому малахольному мсье, этому «странному человеку» («моя жизнь скучна, тяжела, однообразна, потому что я художник, я странный человек»), лишнему человеку? Это было бы нарушением правды жизни. Счастливый лишний – это уже духовная революция, востребованность странной ментальности, торжество общей идеи. Короче говоря, это зацепка. «Мисюсь, где ты?» – это самый оптимистический финал для бесполезного, хотя и душевно отзывчивого существа. «Человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звезд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь, которая всего боится», – говорит человек, который не понимает, что ему плохо именно оттого, что он прав, пророчески прав. Если бы Чехов увидел и иную возможность: лишний тоже может быть по-своему счастлив… Впрочем, тогда не было бы феномена Чехова.

Обратим внимание: история, рассказанная нам художником, случилась «шесть-семь лет тому назад», и в жизни художника с тех пор, как он покинул Шелковку, ничего или почти ничего не изменилось. «(…) лишь изредка, когда пишу или читаю», замечает он, вспоминаются мгновения счастья. В остальном же – «по-прежнему стало скучно жить», по-прежнему «томит одиночество и мне грустно…» До того, как зародилась любовь к Жене, его «томило недовольство собой, было жаль своей жизни, которая протекала так быстро и неинтересно, и я все думал о том, как хорошо бы вырвать из своей груди сердце, которое стало у меня таким тяжелым».

Вороне где-то бог послал кусочек сыру – вот и все, что было…

6

Чехов, единожды поняв, никогда не уклонялся от ностальгии по общей идее, и все зацепки, которые в той или иной степени воплощали идею генеральную, искомую, высмеивал беспощадно: от мягкой иронии до вполне ядовитого сарказма (см. ту же «Душечку») – вот воинственный арсенал комической палитры. Такое впечатление, что у него были личные счеты с узколобостью идеологии. Да иначе и быть не могло: это даже не путь Чехова, это универсальный путь духовного становления и мужания любой личности. Чехов интересен как раз тем, что во множестве вариантов представил коренной духовный архетип.

Все его рассказы об одном и том же: о несовершенстве и скудности жизни, о торжестве пошлости, о самовлюбленности зацепившихся, о разочаровании прозревших. Вариантов – много, стержень – один. Поскольку это так, было бы нелепо располагать рассказы в некой линейной идейной последовательности. Может быть, всего вернее было бы сохранить живой принцип хронологической последовательности при рассмотрении рассказов Чехова. Мы же позволим себе проиллюстрировать ностальгию по «правде» («до правды еще далеко», по словам художника, главного героя «Дома с мезонином») рассказами самыми разными, намеренно взятыми из разных периодов творчества и как бы не состоящими в очевидной духовно-эстетической связи. Нам важно увидеть: все они об одном и том же. С писателями по-другому не бывает.

В этом смысле было бы логично (а с точки зрения «тематики и проблематики» – нелогично, что нас вполне устраивает) обратиться к интересному рассказу «Именины» (1888). В письме к А.Н. Плещееву от 9 октября 1888 г. Чехов разъясняет (отвечая на замечание, что в «Именинах» не видно «никакого направления», что в нем нет «симпатий и антипатий»): «Но ведь я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой». Не в бровь, а в глаз. Не идеологии интересуют Чехова, а некая гуманитарная сфера и стезя, где перестают срабатывать зацепки идеологий – но где «до правды еще далеко». Общий тон грусти и печали, порой с драматическим накалом, порой сдвигающийся к безнадеге трагической иронии, – вот пафос Чехова. Если без метафор, то тоска по идиллическим и героическим идеалам принимает форму драматического и, соответственно, трагического конфликтов. А ведь идиллическая гармония – и есть «бог живого человека». До нее – как до звезд: контакт есть, а не дотянешься, видит око разума, да зуб души неймет. Но чеховская грусть – высокая и очищающая, брезгливая по отношению к пошлости и аристократически отстраненная от дурного, ломового напора с героическим придыханием. Ни бравых героических нотаций, ни кислых екклесиастических вздохов. Сдержанная или фривольная, а то и мрачная скорбь, результат феноменально развитого чувства меры. Вот это «уравновешивание» правды и лжи, с отчетливо приданным пронзительным гуманистическим вектором, и есть неотчетливое «направление» Чехова. Он, по сути, не знает, что надо, однако точно знает, чего не надо: не надо всего того, что есть. Выпадаешь в лишние. Но и лишний тоже ложь…

Главным камертоном правды, чутким инструментом или органом, болезненно реагирующим на малейшую ложь и фальшь в малом и великом, выступает жена именинника Ольга Михайловна. Она беременна, иными словами, готовится дать жизнь «маленькому человечку», которому предстоит жить среди лжи. Для нее это, конечно, не «именины сердца», не рутинное мероприятие, а попытка в очередной раз совместить жизнь с высоким смыслом.

Рассказ психологичен, что не очень характерно для Чехова. Тем более интересно. С самого начала ложь неотделима от культуры, от воспитания, повенчана с тем, что составляет суть интеллигентного человека. Вот речевое, идейное и психологическое содержание обеда: «муж по обыкновению спорил для того, чтобы щегольнуть перед гостями своим консерватизмом, а главное – чтобы не соглашаться с дядей, которого он не любил; дядя же противоречил ему и придирался к каждому его слову для того, чтобы показать обедающим, что он, дядя, несмотря на свои пятьдесят девять лет, сохранил еще в себе юношескую свежесть духа и свободу мысли. И сама Ольга Михайловна под конец обеда не выдержала и стала неумело защищать женские курсы, – не потому, что эти курсы нуждались в защите, а просто потому, что ей хотелось досадить мужу, который, по ее мнению, был несправедлив. Гостей утомил этот спор, но все они нашли нужным вмешаться и говорили много, хотя всем им не было никакого дела ни до суда присяжных, ни до женского образования…»

Разумеется, альтернативой лживой культурной природе человека выступает натура. Ольга Михайловна сбежала от гостей в сад, подальше от условностей культуры, на лоно природы. «Солнце пряталось за облаками, деревья и воздух хмурились, как перед дождем, но, несмотря на это, было жарко и душно. Сено, скошенное под деревьями накануне петрова дня, лежало неубранное, печальное, пестрея своими поблекшими цветами и испуская тяжелый, приторный запах. Было тихо. За плетнем монотонно жужжали пчелы…» (Сама природа, как видим, «хмурилась», печалилась, не баловала благовониями – не очень благоволила блудным своим чадам.) Тут Ольга Михайловна нечаянно застала своего мужа, Петра Дмитрича, с хорошенькой Любочкой Шеллер, романтичной, шиллеровски настроенной девочкой семнадцати лет.

Строго говоря, ничего «такого», «ничего особенного» не было. Но была ложь, невинная, впрочем, даже естественная. Петр Дмитрич с «небрежной иронией» говорил о том деле, которое его сильно беспокоило. Ольга Михайловна знала, что небрежный тон – лживая поза. Но Петр Дмитрич не знал, что их с Любочкой подслушивают. А вот о «Хохландии», куда он ездил «подальше от этих съездов, умных разговоров, философствующих женщин, длинных обедов (подальше от культуры – А.А.)», он не лгал, но говорил об этом не ей, жене, а хорошенькой Любочке. Следовательно, все же лгал. Ольга Михайловна, «испорченная курсами», тонкая умная и либеральная, наделена, опять же, мужским, беспощадным складом ума.

С беременной Ольгой Михайловной, немножко самой природой, солидарна природа не рассуждающая, но не прощающая фальши. «Кроткое жужжание пчел» сменилось отчего-то агрессией, и идиллическое сидение возле шалаша с Любочкой было нарушено: «Любочка вдруг вскочила и в ужасе замахала руками.

– Ах, пчела, пчела! – взвизгнула она. – Укусит!»

Кстати сказать, мотив противопоставления культуре детства, юности, неиспорченности «умственной жизнью», здорового физического труда – стал лейтмотивом рассказа. «Не ложь» связана с простотой, искренностью, близостью к натуре. И Ольга Михайловна решает безотлагательно высказать мужу все, что она думает о его лживом поведении: «гадко, без конца гадко, что он нравится чужим женщинам и добивается этого, как манны небесной; несправедливо и нечестно, что он отдает чужим то, что по праву принадлежит его жене, прячет от жены свою душу и совесть, чтобы открывать их первому встречному хорошенькому личику. Что худого сделала ему жена? В чем она провинилась? Наконец, давно уже надоело его лганье: он постоянно рисуется, кокетничает, говорит не то, что думает, и старается казаться не тем, что он есть и кем ему быть должно. К чему эта ложь? Пристала ли она порядочному человеку? Если он лжет, то оскорбляет и себя и тех, кому лжет, и не уважает того, о чем лжет. Неужели ему непонятно, что если он кокетничает и ломается за судейским столом или, сидя за обедом, трактует о прерогативах власти только для того, чтобы насолить дяде, неужели ему непонятно, что этим самым он ставит ни в грош и суд, и себя, и всех, кто его слушает и видит?»

Чувствуется, что Ольга Михайловна сильно испорчена курсами: все правильно, но далеко от жизни. И этот мужской склад ума у беременной женщины… Не хочется называть подобный симбиоз художественной ложью, и все-таки в этом есть что-то глубоко неестественное. Однако самое интересное в том, что и она лжет, ибо не ложь Петра Дмитрича ее волновала всерьез, а ревность.

«Выйдя на большую аллею, Ольга Михайловна придала себе такое выражение, как будто уходила сейчас по хозяйственным надобностям». Ольгу Михайловну легко понять и еще легче простить, но она, увы, опять лжет. Потом она вновь солгала, когда «приветливо улыбнулась судебному следователю и погрозила ему пальцем», и вновь, когда «заставила себя остановиться в гостиной, чтобы из приличия послушать молодого человека, который сидел за пианино и играл»; и вновь, и вновь…

Но вот муж найден. Это был уже другой человек – «утомленный, виноватый и недовольный собой, которого знает одна только жена». Разумеется, «Ольге Михайловне стало жаль его». Последовал искренний порыв примирения, сопровождаемый, впрочем, рефлексией, уже привычно неожиданной для беременной, пусть и развитой, женщины.

Однако муж все испортил своей реакцией: «Встретясь глазами с женой, Петр Дмитрич вдруг придал своему лицу выражение, какое у него было за обедом и в саду, – равнодушное и слегка насмешливое, зевнул и поднялся с места». «И уж не ревность и не досада, а настоящая ненависть к его шагам, неискреннему смеху и голосу овладела Ольгой Михайловной».

Если бы дело ограничилось только неискренностью Петра Дмитрича, его двуличием, его лицемерным преображением из нормального человека в хамящего председателя, его нежеланием снимать маску перед гостями и перед женой – то это был бы не Чехов. У Чехова за каплей ощутим океан, за отношением мужа и жены – модель всеобщих отношений, модель культурного общения как такового. Ложь космически расширяется. В тот момент, когда Ольга Михайловна в одной лодке с гостями плыла на остров «Доброй Надежды», на нее обрушилось бремя прозрения. «Все это были обыкновенные, недурные люди, каких много, но теперь каждый из них представлялся ей необыкновенным и дурным. В каждом она видела одну только неправду. «Вот, – думала она, – работает веслом молодой шатен в золотых очках и с красивою бородкой, это богатый, сытый и всегда счастливый маменькин сынок, которого все считают честным, свободомыслящим, передовым человеком. Еще года нет, как он кончил в университете и приехал на житье в уезд, но уж говорит про себя: «Мы земские деятели». Но пройдет год, и он, как многие другие, соскучится, уедет в Петербург и, чтобы оправдать свое бегство, будет всюду говорить, что земство никуда не годится и что он обманут. А с другой лодки, не отрывая глаз, глядит на него молодая жена и верит, что он «земский деятель», как через год поверит тому, что земство никуда не годится. А вот полный, тщательно выбритый господин в соломенной шляпе с широкою лентой и с дорогою сигарой в зубах. Этот любит говорить: «Пора нам бросить фантазии и приняться за дело!» У него йоркширские свиньи, бутлеровские ульи, рапс, ананасы, маслобойня, сыроварня, итальянская двойная бухгалтерия. Но каждое лето, чтобы осенью жить с любовницей в Крыму, он продает на сруб свой лес и закладывает по частям землю. А вот дядюшка Николай Николаич, который сердит на Петра Дмитрича и все-таки почему-то не уезжает домой!»

Ольга Михайловна поглядывала на другие лодки, и там она видела одних только неинтересных чудаков, актеров или недалеких людей. Вспомнила она всех, кого только знала в уезде, и никак не могла вспомнить ни одного такого человека, о котором могла бы сказать или подумать хоть что-нибудь хорошее. Все, казалось ей, бездарны, бледны, недалеки, узки, фальшивы, бессердечны, все говорили не то, что думали, и делали не то, что хотели. Скука и отчаяние душили ее; ей хотелось вдруг перестать улыбаться, вскочить и крикнуть: «Вы мне надоели!» и потом прыгнуть из лодки и поплыть к берегу».

Праздник на глазах превратился во всеобщее кривлянье и ломанье, в пошлый балаган. Чего стоит Петр Дмитрич на своей Пендераклии (остроносом челноке), картинно гребущий к острову Доброй Надежды (кстати, тоже ложь: такое название носит мыс, а не остров; с другой стороны, все, связанное с «доброй надеждой», утопией, может быть только островком, отделенным от материка пошлой жизни). Пикник на острове – карнавал наоборот: не истинное прорывается сквозь условности культуры, а условное подавляет росточки искренности.

Лицо хозяйки устало от улыбки. «– Господи, боже мой, – шептала она, – к чему эта каторжная работа? К чему эти люди толкутся здесь и делают вид, что им весело? К чему я улыбаюсь и лгу? Не понимаю, не понимаю!»

Далее следует лицемерная сцена разъезда гостей, сопровождаемая фальшиво-трогательным прощанием. «В прошлые разы обыкновенно, проводив гостей, Петр Дмитрич и Ольга Михайловна начинали прыгать в зале друг перед другом, хлопать в ладоши и петь: «Уехали! уехали! уехали!» В прошлые разы супруги ценили еще искренность, а в этот раз все было иначе. Ложь, притворство, нежелание прояснить и упростить отношения завели слишком далеко. Петр Дмитрич уже не был для Ольги Михайловны Островом Доброй Надежды. Вроде бы бытовые пустячки, подчиняясь какому-то гибельному раскладу, неумолимо мостили дорогу в ад, нити разногласий стягивались в петлю, нематериальные, духовные отношения – в телесную, болезненную проблему роженицы. Ложь убивала жизнь, «маленького человечка». Так «из ничего» вырастают большие «чеховские» проблемы.

Чтобы отомстить мужу за его невнимание и эгоизм, за ложь свою и чужую, Ольга Михайловна, следуя «бабьей логике», тяжко оскорбляет мужа, прекрасно осознавая, что это продолжение лжи, и делать это не стоило. (Женщины у Чехова часто выше «бабьей логики». Странно. Очень похоже на отчаяние: кто-то должен быть чище, выше, умнее мужчины, ибо несовершенства пола сильного и грубого слишком были известны Чехову. Похоже женщина – это вариант поэтизации лишнего.) «– Ты меня ненавидишь за то, что я богаче тебя! Ты никогда не простишь мне этого и всегда будешь лгать мне! («Бабья логика!» – опять мелькнуло в ее мыслях.) Сейчас, я знаю, ты смеешься надо мной… Я даже уверена, что ты и женился на мне только затем, чтобы иметь ценз и этих подлых лошадей… О, я несчастная!»

Какая реакция в этой ситуации со стороны именинника была бы не лживой? На что реагировать: на оскорбление или на бабью истерику? Кто перед тобой: мегера, испорченная курсами, или любящая, а потому ревнующая жена? Сильным быть в этой ситуации (и разделить вину) или слабым, обманчиво беззащитным и взвалить вину на издерганную женщину? Где правда, где ложь?

А в том-то и дело, что правда в одном отношении оборачивается ложью в другом. Не лгать нельзя, но и делать из мелкой, собственно, невинной лжи преступление – тоже явный перебор. В общем, достаточно банальный диалектический ребус. Тут нет правых и виноватых, а неоспоримая правда в том, что любящие супруги потеряли ребенка. Но ведь кто-то виноват в том, что так случилось? Ольга Михайловна? Петр Дмитрич?

Это не вопрос персоналий. Не в первый раз в мировой литературе под судом оказывается судья. Это вопрос модели отношений с миром, с собой и другими. Повествователь решет этот вопрос в общей плоскости. Его коробит уже то, что человек лжив по определению, не может быть не лжив. А ведь это, в сущности, некий абстрактный гуманизм, в высшей степени лживый и лицемерный по отношению к реальному человеку. И рассказ получился назидательным и поучительным, с привкусом абсолюта, к которому тяготеют схемы.

Во всей своей неприглядной красе разворачивается месть природы двум вполне нравственным и симпатичным существам, наказанным именно за то, что они обрели бога живого человека. «– Я понимаю… Ну, ну, будет! Я понимаю… – говорил Петр Дмитрич нежно, садясь на ее постель. – То сказала ты сгоряча, понятно… Клянусь богом, я люблю тебя больше всего на свете и, когда женился на тебе, ни разу не вспомнил, что ты богата. Я бесконечно любил – и только… Уверяю тебя. Никогда я не нуждался и не знал цены деньгам, а потому не умею чувствовать разницу между твоим состоянием и моим. Мне всегда казалось, что мы одинаково богаты. А что я в мелочах фальшивил, то это… конечно, правда. Жизнь у меня до сих пор была устроена так несерьезно, что как-то нельзя было обойтись без мелкой лжи. Мне теперь самому тяжело. Оставим этот разговор, бога ради!.». Это еще до потери ребенка. А вот уже после: «– Оля! – сказал он, ломая руки, и из глаз его вдруг брызнули крупные слезы. – Оля! Не нужно мне ни твоего ценза, ни съездов (он всхлипнул)… ни особых мнений, ни этих гостей, ни твоего приданого… ничего мне не нужно! Зачем мы не берегли нашего ребенка? Ах, да что говорить!»

Бог живого человека подозрительно начинает напоминать некие абсолютные императивы, хотя живой человек жив именно противоречием. Вот и идеал, этот пресловутый бог, тоже должен быть противоречивым, весьма и весьма несовершенным с точки зрения совершенной линейной логики. У Чехова же «бог» излучает мертвящий свет абсолюта. Диалектичность писателя заканчивается где-то на подступах к идеалу. Для него идеал есть не что-то, органически вырастающее из грязной жизни (как, например, в «Евгении Онегине»), а нечто противостоящее жизни, то, что должно, соединившись с плотью жизни, оплодотворить ее и дать какое-то небывалое, чудное, неземное качество. В сущности, торчат уши полурелигиозного архетипа, смысл которого приблизительно таков: верю, что человек станет лучше, но пока он унылый нытик или деятельный дурак; другого не вижу. Пока. Но верю.

Вот почему все заканчивается выкидышем, отчаянием Петра Дмитриевича и «тупым равнодушием к жизни» Ольги Михайловны.

Еще и еще раз: диалектика художественного сознания такова, что как только она, эта самая диалектика, становится предметом исследования, аналитик будет вынужден писать уже не рассказ, а статью, трактат, на худой конец, эссе. В рассказе можно сколь угодно диалектически переживать совершенство или удручающую примитивность человека, нельзя только объяснить его природу. Сравним объяснения Чехова, данные им в письме к А.Н. Плещееву, и сам рассказ. Протест против лжи – это прекрасно и благородно, кто будет спорить. Однако протест против лжи есть одновременно протест против жизни. А так ли невинна угроза жизни – это уже спорный вопрос. Рассказ не идет так глубоко именно потому, что Чехов в очень незначительном объеме затронул главный нерв культуры: пересечение психики и сознания. Его модель оказалась тенденциозна, моралистична и малопригодна в качестве универсальной (все истинно великое – универсально). Никому не позволительно пренебрегать живой диалектикой.

Отсюда рукой подать до того типа героев, у которых смешение лжи с правдой приводит к мировоззренческому шоку и страху жизни. Петр Михайлыч Ивашин («Соседи») делится сокровенным: «…я говорю и делаю не то, что думаю; да и не знаю наверное, что собственно я думаю…» Повествователь бессилен справиться с «задумавшимся» персонажем и обреченно, в унисон, комментирует: «…вся жизнь представлялась ему теперь такою же темной, как эта вода, в которой отражалось ночное небо и перепутались водоросли. И казалось ему, что этого нельзя поправить». Самодостаточный и гениальный образ темного сознания и вечных сумерек души. Вся ситуация, которую переживает Ивашин и с которой он не может справиться умом, «показалась ему невероятным абсурдом». Иначе говоря, разум не в силах помочь разобраться в темных смыслах. Кто прав, кто виноват, где точка отсчета? Точка отсчета, вокруг можно было бы сомкнуть и обобщить идеи, – упорно не выкристаллизовывается.

Еще более остро состояние умственного бессилия передано в рассказе «Страх», где герой заболел «боязнью жизни». «Я, голубчик, не понимаю людей и боюсь их», – бесстрашно заявляет Дмитрий Петрович, который пытается лечиться от своего страха общественно полезной деятельностью, чем же еще. Страх этот, как эпидемия, заразил и его друга, от имени которого и ведется рассказ (имеющий многозначительный подзаголовок: Рассказ моего приятеля. Что может противопоставить приятель приятеля, повествователь, страху жизни, нам осталось неизвестно. Возможно, и ничего не может.): «Страх Дмитрия Петровича, который не выходил у меня из головы, сообщился и мне. Я думал о том, что случилось, и ничего не понимал». А случилось то, что он соблазнил жену своего друга, которая, впрочем, уже давно ожидала подобной развязки. «– Зачем я это сделал? – спрашивал я себя в недоумении и с отчаянием. – Почему это вышло именно так, а не иначе? Кому и для чего это нужно было, чтоб она любила меня серьезно и чтоб он явился в комнату за фуражкой? При чем тут фуражка?»

Фуражка, действительно, не при чем. Дело не в фуражке. Дело в том, что умствующие герои Чехова с университетским образованием не могут найти смысл, потому что его нет, а им кажется, что они должны это сделать. Смысл в том, что смысла нет, а жить надо без страха и упрека. А просто, то есть бессмысленно, жить они уже разучились или еще не научились. Вот таким героям (мы опять о своем) – альтернатива Пржевальский. А тем, кому жизнь не мешает думать, – Пржевальский не указ.

7

Попытки художественно проинтерпретировать взаимоотношения психики и сознания с разной степенью успеха были реализованы в «Жене» (1892) и «Три года» (1985). В первом из рассказов перед нами тот достаточно типичный для Чехова случай, когда герой радикально меняет свои взгляды на жизнь, чтобы тут же убедиться: оттого, что он стал лучше, ему стало только хуже. Вновь в центре внимания – сама невозможность адекватности божественному состоянию счастливой гармонии, все время какие-то переборы, перегибы и дисбаланс. Кажется, еще чуть-чуть, мелочи какой-то недостает, чтобы общие смыслы заиграли живым светом. Для счастья всегда не хватает какого-нибудь экзистенциального пустячка.

Все это не может не наводить на мысль, что счастье – из категории миражей, оно состава эфемерно-летучего, неверного, обманчивого. Пусть так, в этом нет ничего необычного, об этом говорили и до Чехова не одну тысячу раз. Назвать это фокусами психики – и дело с концом. Но в том-то и суть, что счастье у Чехова категория «идейная», неверное счастье надо заслужить верной службой. Чувства здесь вторичны и второстепенны. И крах счастья – это всегда крах идей, всегда разочарование в идеях, идеалах, в унизительно легковесной зацепке.

Рассказ «Жена» сделан от первого лица (также излюбленный чеховский прием). Инженер путей сообщения, всю жизнь строивший каменные и железные мосты, Павел Андреич Асорин, честно и непредвзято ставит своей исповедью читателей в тупик. Все та же дьявольская трансформация правды в неправду, все те же необыкновенные душевная и интеллектуальная чуткость – и все то же желание просто сказать: умная голова, да дураку досталась (или в варианте Ярцева («Три года»): «дурень думкой богатеет. Га-га-га!») Разоблачение «зацепки» ведет к утрате идеалов, смысла жизни, воли к жизни, бездействию и пессимизму. Деятельность же, отсутствием которой укоряют героя, мелкая, нудная, рутинная (те самые малые дела, приносящие хоть малую, но пользу), настолько несовместима с широтой и глубиной умственных запросов, что просто не может быть достойным ответом на серьезные духовные вопрошания. Это деятельность бездуховная, то есть тот случай, когда лучше ничего не делать, чем делать ничего, когда малое дело хуже большого безделья.

И Асорин честно и обреченно идет по замкнутому кругу (семантическую конструкцию фамилии можно «разобрать» следующим образом: отрицание сора, мусора, пустяков жизни). Деятельность и рефлексия вновь исключают друг друга. Или то – или другое. Бессмысленная деятельность тогда только обретает смысл, когда о нем не думаешь; а если начинаешь думать – перестаешь делать. Честным можно быть в двух случаях: или быть беспросветно глупым (по крайней мере – не рассуждать), или оказаться «обреченным на праздность». Вот это и есть чеховский вариант вечной коллизии психики и сознания: развитое сознание парализует, убивает, делает лишним.

Однако в отличие от Л. Толстого и Достоевского, Чехов не спешит объявлять сознание врагом номер один для всякого культурного человека. Антон Павлович с грустью констатирует, что есть надежда только на сознание; а оно не оправдывает надежд. И это меняет все. Чехов даже не считает нужным обсуждать культурные и мессианские возможности и прерогативы психоидеологии. Он не радуется тому, что разум бессилен. Для него это не означает всесилие психики. Для него это означает: пока, увы, бессилен…

По большому счету – в высшей степени гуманистическая позиция, позиция трезвая и мужественная. Вот почему Чехов очищает, возвышает и облагораживает. Подспудная, неартикулированная, обреченная надежда на разум куда гуманнее самой лютой веры в никчемность разума.

Певец интеллигенции (а на самом деле ее жесточайший критик: кого люблю, того и бью) вплотную подошел к вожделенной черте, за которой лишние становятся лучшими, но так и не переступил ее. По Чехову очень умным быть как-то неловко, словно ты выскочка или голый король. Как-то уж дерзко и вызывающе. Не скромно. Вообще-то это типичный комплекс интеллигентской неполноценности. Для того, чтобы лишний стал полноценным, не хватило свободы мысли и чувства меры. Интеллигентская неполноценность – это измена чувству меры, ложная скромность, боязнь ответственности. Ведь нормальность лишнего означала бы и нормальность бесполезной деятельности, и полезное ничегонеделание, и окончательную оторванность от народа (во имя личности). А ведь впереди были революция и гражданская война. Чехова можно понять. Но надо понять и лишних.

Рациональность инженера, вкупе с его практическим (ужасно нерусским) складом ума, приобрели ему тяжелый характер, который мешал сходиться с людьми. Но он сам еще не вполне это понимал. Странную жизнь устроил себе Асорин. Он оставил службу и осуществил свою «заветную мечту»: приехал в деревню, «чтобы жить в покое и заниматься литературой по общественным вопросам». Собственно, он пишет «Историю железных дорог». Деятельность, достойная академика Пржевальского Николая Михайловича, на худой конец – профессора Николая Степановича.

Однако было одно обстоятельство, один пустячок, который мешал сосредоточиться на работе. У Павла Андреича была жена, Наталья Гавриловна, которая занимала нижний этаж дома Асорина. Жена-то была, а вот семьи не было, да и любви как будто бы не было. Впрочем: «Я уверял себя, что любовь давно уже погасла во мне и что работа слишком глубоко захватила меня, чтобы я мог серьезно думать о своих отношениях к жене. Но, увы! – я только думал так». На самом деле в душе происходило «что-то неладное», что-то похожее на любовь к жене, смешанное с чувством вины и запоздалого раскаяния. В деревне Пестрово, рядом с которой расположен был особняк Асорина, было «тихо, неподвижно, безжизненно, скучно!» Отношения с женой были «холодны, бессодержательны и скучны»; в отсутствие жены «было скучно, грустно, бесконечно жаль чего-то, и хотелось, чтобы вопрос, который я и жена не сумели решить, потому что не сошлись характерами, поскорее бы решился сам собою, естественным порядком, то есть поскорее бы эта красивая двадцатисемилетняя женщина состарилась и поскорее бы моя голова стала седой и лысой». А надобно сказать, что Асорину было сорок шесть лет. Жизнь не удалась, потому что вопрос был не решен. В очередной раз мы застаем героя Чехова в тот момент, когда он находится на переходном этапе: на переходе от «зацепки», худо-бедно наделяющей смыслом скучную жизнь, к беспощадной трезвости, отметающей всякие зацепки. Собственно, эти моменты в судьбе героев и есть духовные пики, выше которых нет ничего. Дальше – только еще большая печаль, разочарование, скука…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации