Текст книги "Персоноцентризм в классической русской литературе ХIХ века. Диалектика художественного сознания"
Автор книги: Анатолий Андреев
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 35 страниц)
Главная мысль Раскольникова («я только в главную мысль мою верю», иными словами мысль без веры – ничто): люди по закону природы (пока что неизвестному) делятся на два разряда: на «низший», на «материал», массу и толпу, и «собственно на людей», которых «необыкновенно мало рождается, даже до странности мало». Низшие, обыкновенные для того только и существуют, чтобы породить «великих гениев, завершителей человечества», оправдание, цель и смысл существования «материала». Люди из разряда «высшего» – по определению, «по природе своей» преступники, ибо призвание их в том и состоит, чтобы переступить то, что мешает прогрессу. Таким образом, речь не идёт о преступлении ради преступления, а о преступлении с прогрессивным и даже с либеральным оттенком. Преступник становится преступником – во имя «материала», в конце концов, а потому, по трезвом размышлении, являет собой нечто вроде качества, образованного в результате диалектического скачка. Родился не преступником – ради «массы» идёт на преступление. Речь идёт о разумном преступлении, о совестливом преступлении – словом, не о преступлении в обычном смысле этого понятия.
Это – собственно теория, согласно которой гений и злодейство – две вещи неразделимые. А дальше начинаются психологические идейки, вытекающие из смелой, гениальной, может быть, генеральной теории. Порфирий Петрович: «Ну как иной какой-нибудь муж али юноша вообразит, что он Ликург али Магомет… – будущий, разумеется, – да и давай устранять к тому все препятствия..».
Раскольников и здесь всё продумал: «ошибка возможна ведь только со стороны первого разряда, то есть «обыкновенных» людей». И они действительно ошибаются. Но это уже, так сказать, издержки того самого закона. И если «обыкновенный», вдруг возомнивший, что он Наполеон, ошибётся, то пусть страдает, пусть испытывает муки совести. «У кого есть она (совесть – А.А.), тот страдай, коль сознаёт ошибку. Это и наказание ему, опричь каторги».
А это уже главная мысль романа, как любило выражаться марксистское литературоведение.
Раскольников, если посмотреть на него с позиций его же теории, оказался лже-Наполеоном, человеком, перепутавшим разряды: «(…) я переступить поскорее хотел… я не человека убил, я принцип убил! Принцип-то я и убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался..». Здесь заслуживает внимания то, что Раскольников целиком и полностью остаётся в кругу, очерченном холостым ходом мыслей, его попутал и водит ехидный бес. «Эх, эстетическая я вошь» и «дрожащая тварь» – изгаляется над собой, «обыкновенным», Родион Романович с высоты трона, который ему уже никогда не занять. «Потому, потому я окончательная вошь, – прибавил он, скрежеща зубами, – потому что сам-то я, может быть, ещё сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью!»
Итак, муки совести, «опричь каторги» или даже вне каторги, а также острейшее, до припадков, до помешательства переживание собственной ничтожности – вот внешний, «детективный» сюжет романа. Подспудный, главный сюжет – разрушение теории и высвобождение «живой души». Если ты «предчувствовал», что окажешься «вошью», то зачем же ты, спрашивается, убивал?
А затем и убивал, что «верил в идею» больше, нежели «в Новый Иерусалим», «в Бога», «в воскресение Лазаря».
«Идея» – и «живая душа»: таковы стороны суперконфликта романа. Сюжеты пересекаются, и Раскольников, цепляясь за свою теорию, страданием прокладывает себе путь к возможному воскрешению, терзаясь при этом комплексом Наполеона. Перед нами, опять же, своего рода Евангелие; не случайно окончание срока каторги расчётливым повествователем приурочено к тому возрасту Раскольникова, в каком были совершаемы деяния зрелого Христа.
11
Логично было бы предположить, что именно тогда, когда Раскольников острее всего переживал своё унижение и, соответственно, в момент, когда торжествовала его теория, – именно на этом этапе романа должна была произойти встреча Родиона с «вечной Сонечкой». Причём несложно вычислить в общем плане и обстоятельства, которые непременно должны были сопутствовать «внезапной» и судьбоносной встрече. В сконструированном романе, конструкция которого направлена против «математической головы» и конструкции вообще, всё происходит до карикатурности «конструктивно». Родион и Соня – это непосредственная точка пересечения или момент скрещения двух сюжетов. Собственно, Сонечка, как мы уже отмечали, есть отделение, объективация «лучшего» (в системе координат повествователя), что есть в мятежном Родионе.
Едва очнувшись после четырёхдневной болезни, Раскольников уже тогда понял, «что не хочет так жить». А как хочет? «Об этом он не имел понятия, да и думать не хотел. Он отгонял мысль: мысль терзала его. Он только чувствовал и знал, что надо, чтобы всё переменилось, так или этак, «хоть как бы то ни было», повторял он с отчаянною, неподвижною самоуверенностью и решимостью». Это первый ультиматум «живой души», бунт иррационального против каких-то там законов. Он был близок к тому, чтобы не разумом, а чувством определиться: по какому разряду жить? Сама идея разрядов ещё не ставилась под сомнение, поэтому требование «перемен» – это требование определённости. Но уже сам факт того, что Раскольникова тошнило от идеи, что судьбоносное решение принимается в недрах души – есть симптом выздоровления, восстановления попранных было «верха – низа» в иерархии духа.
В таком состоянии кандидата в Ликурги потянуло к людям. Он вернул им, обыкновенным, должок: «вынул пятак и положил в руку девушке», которая «уличным» голосом «выпевала романс» под аккомпанемент шарманки. Уж куда обычнее: те самые, униженные и оскорблённые.
Но вот ведь незадача: «Та вдруг пресекла пение на самой чувствительной и высокой нотке, точно отрезала, резко крикнула шарманщику «будет!» (…)». То Раскольников «отрезал» себя от людей, а теперь «материал» не признал своего Наполеона и, так сказать, принял вызов: тоже вернул долг, «отрезал». И господин, к которому обратился Раскольников с невинным вопросом «любите вы уличное пение?», и даже поэтически прокомментировал, обращённый (так получилось) к себе же вопрос, – господин «перешёл на другую сторону улицы». Диалога не состоялось.
Тогда Раскольников «обратился к молодому парню в красной рубахе, зевавшему у входа в мучной лабаз». Потом он подошёл к толпе и «залез в самую густоту, заглядывая в лица. Его почему-то тянуло со всеми заговаривать. Но мужики не обращали внимания на него и всё что-то галдели про себя, сбиваясь кучками». Дальше его прибило к увеселительному заведению. «Его почему-то занимало пенье и весь этот стук и гам, там, внизу..». Он с удовольствием пообщался с «прынцессой» Дуклидой (этой проститутке, очевидно, с умыслом даровано имя святой мученицы) и подарил ей вместо выпрашиваемых шести копеек на выпивку три пятака.
В романе, главным действующим субъектом которого является подсознание, от этой сцены – прямая дорога к появлению Сонечки.
Но этому предшествовали два прелюбопытных (искусно сконструированных) обстоятельства. Первое: Раскольников шокировал своим фактическим признанием Заметова («А что, если это я старуху и Лизавету убил? – проговорил он вдруг и – опомнился».). В данном случае Раскольников бессознательно «язык высунул», то есть играл с судьбой в прятки, дразня «низших» и «обыкновенных». Уж не рецидив ли это наполеономании? Никак нет, не рецидив – по той простой причине, что мания эта и не была изжита, она присутствовала и сказывалась в нём постоянно, в каждом миге жизни. Раскольников, фактически, сам лез в тюрьму, презирая и себя, и других, и наказание, хотя наказание почему-то было ему необходимо. Суровая судьба не приняла вариант такой лёгкой каторги.
Второе: «неотразимое и необъяснимое желание повлекло его» на место преступления («необъяснимое» для Раскольникова, но очень даже понятное повествователю и читателю). И здесь Раскольников «высунул язык», да так, что едва не очутился в конторе, куда сам и напрашивался. Спасла психология: дескать обычно виноватый бежит от наказания, а не ищет его, не лезет в петлю. С одной стороны, бывший студент вновь переиграл работников и мещан; с другой же – провидение знало, что делало, когда «упустило» и этот шанс наказать покинувшего лоно Христово. Провидение привело его не в контору, а на перекрёсток, хотя сам Раскольников «наверно решил про контору и твёрдо знал, что сейчас всё кончится».
Раскольников в очередной раз ошибся, самоуверенно просчитался, а провидение сделало ход с далеко идущими последствиями. Мармеладов был раздавлен барской щегольской коляской, именно в ту минуту и едва ли не на глазах у Раскольникова. Как говорится, прямо как в жизни, хотите верьте, хотите нет.
А жизнь Мармеладова оказалась не такой уж пустой и никчемной, напротив, даже содержательной в каком-то высшем, эзотерическом смысле: благодаря трагическому случаю путь Раскольникова пересёкся с путём Сонечки. Впрочем, можно и так сказать, что «материал» работает на избранного «кумира», не щадя живота своего…
С перекрёстка началась не новая, конечно, жизнь, но наметилась некая новая динамика, которая приведёт к тому, что под головой у Раскольникова окажется Библия. Разумеется, Соня явилась в парадоксальном несоответствии её не легкомысленного даже, а профессионального наряда («в цветном платье с длиннейшим и смешным хвостом», и в «светлых ботинках», и с «омбрелькой», в соломенной шляпке «с ярким огненного цвета пером») с миссией и функцией, отводимыми для неё тем же неутомимым провидением. Видимость не совпадает с сущностью – очевидно, такой философский урок следует извлечь читателю. Во всяком случае повествователь упорно разводит план житейский, создаваемый усилиями и заботами человека, и тот особый вселенский жизненный узор, который ткётся явно не людским радением. По крайней мере два измерения присутствуют в поступках и сюжетах: сиюминутный и вечный, «полагание» человека и «располагание» Бога. Соня вошла последняя, «приниженная» и «расфранченная», но именно у неё на руках умирает отец, и последние слова прощания были обращены именно к ней. Присутствует в этом «узоре» какая-то логика или нет?
Раскольников, у которого на Соню были свои, особые виды и ставки (об этом – несколько позже), отдав несчастным людям уже не пятаки, а приличную сумму (собственно, всё, чем он располагал), вышел от Мармеладовых с «новым, необъятным ощущением вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни. Это ощущение могло походить на ощущение приговорённого к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение». Казалось бы, ощущение жизни, та самая вожделенная перемена произошла, наконец, и в христианском контексте рождается это ощущение жизни (перекрёсток, сочувствие, милосердие, любовь к ближнему, даже просьба к маленькой Поленьке помолиться и о «рабе Родионе», упомянув его в ряду с сестрицей Соней и папашей).
Казалось бы. Но мысли Родиона о другом. «Довольно! – произнёс он решительно и торжественно, – прочь миражи, прочь напускные страхи, прочь привидения!.. Есть жизнь! Разве я сейчас не жил (это отклик на сцену с Поленькой – А.А.)? Не умерла ещё моя жизнь вместе с старою старухой! Царство ей небесное и – довольно, матушка, пора на покой! Царство рассудка и света теперь и… и воли, и силы… и посмотрим теперь! Померяемся теперь! – прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то тёмной силе и вызывая её».
Раскольников явно неверно воспринял знаки, ниспосланные милосердным провидением, намекающие на то, что ещё не всё потеряно для падшего. Он трактует их как белый флаг, выброшенный судьбой. Это ведь была речь Наполеона. Раскольников был вдохновлён тем, что почувствовал себя нужным людям. Всё строго по теории: «мармеладовы» порождают защитника своего Родиона, который и бьёт «материал», и милует. По праву сильного. В целях высшей справедливости. Однако в душевной симфонии Раскольникова помимо его воли отчётливо, контрапунктом звучат несколько партий или тем. Ведь «живая душа» также ликует – но на свой лад: она заботится о воскрешении заблудшего раба, а не о возрождении маниакальных идей, защищающих право на «кровь по совести». Всё это и называется классический образец психологизма в литературе.
Симфония – это не наши домыслы. Как только Родя окажется в кругу любящих его матери и сестры, но с «царством рассудка и света» за пазухой, – душа будет упорно скорбеть и противиться этому «царству». «Успеем наговориться» – сказал Родя матери; и «вдруг» – «одно недавнее ужасное ощущение мёртвым холодом прошло по душе его»; он в очередной раз уразумел, что он «отрезан», «что не только никогда теперь не придётся ему успеть наговориться, но уже ни об чём больше, никогда и ни с кем, нельзя ему теперь говорить».
Ни с кем – за исключением Сони.
Об этом в следующей главе, а сейчас отметим, что в сценах, подобной той, где восстанавливается пошатнувшееся «царство рассудка», проявляется высшее мастерство Достоевского, которому с удивительным правдоподобием удалось совместить в душе героя его правду и правду повествователя. Иначе говоря, правду психики и правду «математического» (одномерного) сознания. Причём это именно писательское мастерство, а не только великий дар психолога. Впечатляет именно умение выразить невыразимое, а не умение понять человека. Человека Достоевский как раз не понимает, а мистифицирует.
12
Расстановка внутренних и внешних сил в эпопее «раскола» в общем-то уже понятна. Какая роль отводится в этой битве кроткой, тихой Соне?
Всё просто: Раскольников хочет втянуть Соню в свою наполеоновскую возню, с математической ясностью доказывая ей, что она такая же преступница, как и он. Она, вольно или невольно, совершила преступление против «живой души». Как же она несёт наказание?
Раскольников и здесь ставит своеобразный эксперимент: как она, не вооружённая теорией, вообще обходясь без поддержки разума, находясь вне царства рассудка, собирается жить, просто жить, не умирать? Быть преступницей (то есть своего рода сверхчеловеком, ибо преступление совершено было осознанно, «по совести») – и отвергать саму идею преступления?
Что-то здесь не так.
Но математика-то в случае с Соней и буксует, даёт сбой. Под сомнение ставится вся теория Раскольникова…
Преподносится этот ребус в ребусе, конечно же, фатально и инфернально, с заламыванием рук, вскрикиваниями, «невыразимым волнением» и «ненасытимым состраданием». Иконописная, знаковая поэтика (этакий муляж натуральной художественности) – утомляет и раздражает претензией на псевдозначимость и мнимую глубину. Знаков чрезвычайно много, ориентироваться в них несложно, но обилие информации, в них заключённой, создаёт ненужный информационный шум, поддерживая и нагнетая состояние истерики. Знаков много, а роман, повторим, пустой. Феномен поэтики Достоевского – совершенное воплощение весьма далёкого от совершенства взгляда на человека; стиль Достоевского – совершенен и виртуозен, но степень художественности его лучшего романа заметно уступает лучшим творениям Пушкина, Л. Толстого, Чехова.
Посещение Раскольниковым Сони обставлено, как вояж в Мекку.
Дом, в котором Софья снимала комнату у портного Капернаумова, был, понятное дело, трёхэтажный и зелёного цвета (весь же роман мономански отделан уныло-назойливым, болезненным жёлтым цветом; вот и в комнате у Сони обои желтоватые). Вход к Капернаумову обнаружился «вдруг», «в трёх шагах от него, отворилась какая-то дверь».
В одиннадцать часов пришёл Раскольников («я поздно…»), что вызвало бурю пророческого восторга с библейской начинкой со стороны крайне религиозной Сони. И т. п. Вся эта искусственная, мёртвая (потому что знаковая, а не образная) поэтика порой превращает роман в богословский трактат. Прибавьте сюда нескончаемые идеологические диалоги, смысл которых утомительно однообразен, как «жёлтый цвет»: раз за разом, словно капля камень (в романе образ бездушного камня, знаково спрятанного в имя «Пётр», – по гречески Пётр и есть камень – очень значим), подтачивать основы «царства разума», обнаруживать нечто, ускользающее от разума, дразнить разум, показывать ему язык.
Короче говоря, смысл всех «испуганных и безотчётных» слов и жестов слился для Раскольникова (а это и было задумкой и высшим торжеством повествователя) в символ «всего страдания человеческого», которому он, «как совсем сумасшедший», «вдруг» поклонился, да при этом поцеловал её ногу. Что так растрогало Родю?
Формальная логика Раскольникова действительно напоминает логику сумасшедшего, ибо один какой-то (тот, который «болит») фрагмент реальности отражён здраво, а в целом картина безбожно искажена, поэтому с его логикой невозможно спорить: в неё можно только верить или не верить. По правилам этого способа мыслить противоречие легко преодолевается, если ты веришь, и странным образом превращается в ошибку, если ты взялся размышлять. Сумасшедший всегда прав.
Сама Соня как продукт схоластического воображения повествователя схоластически же, даже как-то «алхимически» интерпретируется болезненным сознанием Раскольникова. Нормальных читателей просят всерьёз не беспокоиться. Манипуляции же Родиона Романовича, фантазии и импровизации мысли приводят к диким и уродливым комбинациям, подозрительно смахивающим на правду. К сожалению, он, по замыслу автора, склонен верить в логический бред. Будем отделять зёрна от плевел – работа рутинная и скучная, если ясно понимаешь, чем одно в принципе отличается от другого. Раскольников восторженно недоумевает (а повествователь тем самым намекает на присутствие некой божественной непоследовательности или последовательности высшего порядка): «(…) как этакой позор и такая низость в тебе (речь идёт о жёлтом билете Сони – А.А.) рядом с другими противоположными и святыми чувствами совмещаются? Ведь справедливее, тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в воду и разом покончить!» Наполеону с его рационалистически устроенными мозгами не понять… Тут думать надо. «Что же поддерживало её? Не разврат же? Весь этот позор, очевидно, коснулся её только механически; настоящий разврат ещё не проник ни одною каплей в её сердце: он это видел (…)».
Если удержаться от улыбки и отвлечься от чувства неловкости, которое всегда испытываешь, общаясь с умственно неполноценными или душевнобольными, условную, умозрительную проблему можно условно считать «неразрешимой» загадкой. Раскольникову, разумеется, необходима разгадка. «”Ей три дороги, – думал он, – броситься в канаву, попасть в сумасшедший дом, или… или, наконец, броситься в разврат, одурманивающий ум и окаменяющий сердце”. Последняя мысль была ему всего отвратительнее; но он был уже скептик, он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток, а потому и не мог не верить, что последний выход, то есть разврат, был всего вероятнее». Эта последняя фраза – самое трезвое и здравое из всего, написанного в романе. Веришь в то, во что хочешь верить, а отвлечённый ум, выступая слепым исполнителем души, соорудит тебе любую оправдательную концепцию, жестоко логичную. Если бы из духа и смысла этой фразы родился роман, это был бы иной художественный мир, иная модель. Но мифы жестокого, потому как отвлечённого, скептика повествователю угодно было сделать «реальностью» романа.
Скептик, в конце концов, получил то, зачем пришёл, и был, как водится, предельно обескуражен. Конечно же, он «предчувствовал», и сбывшееся наяву – посрамление скептика. Четвёртая, тайно учтённая, но не озвученная даже во внутреннем монологе, дорога Сони явно смутила нераскаявшегося преступника. «– Ты очень молишься богу-то, Соня?» (…) «Что ж бы я без бога-то была? – быстро, энергически прошептала она, мельком вскинув на него вдруг засверкавшими глазами, и крепко стиснула рукой его руку».
«”Ну, так и есть!” – подумал он». (…) «Так и есть! так и есть!» – повторил он настойчиво про себя». «”Вот исход! Вот и объяснение исхода!” – решил он про себя, с жадным любопытством рассматривая её».
Сцена завершается более, чем логично: «юродивая», по впечатлению Раскольникова, Соня читает по просьбе Родиона про воскресение Лазаря. С чего бы это? А «вдруг». Новый Завет, чтоб уж было ещё «страннее и чудеснее», был принесён убитой Родионом Лизаветой, тоже «юродивой». (Между прочим, Елизавета – «почитающая Бога» (евр.): вот куда целил Раскольников, когда он сначала теоретически, а потом и практически убивал «тварей дрожащих».) «Тут и сам станешь юродивым! заразительно!» – безвольно сопротивлялся он чарам божественных знамений. На четвёртый день после преступления, из четвёртого Евангелия, о сути четвёртого пути: «ибо четыре дни, как он во гробе». «Она энергично ударила на слово: четыре». Лазарь, как известно, воскрес. Какие ещё нужны доказательства в пользу веры? «Убийца и блудница» лихорадочно трепещут над священным текстом: тут без диалектики явно не обойтись. Впрочем, «диалектичен» (то есть «полоумен», на взгляд Сони) оказался лишь Раскольников. (Соня с её единственным аргументом «бог не допустит» была одиозно ортодоксальна и, к её чести, «антидиалектична»; точнее, она «не удостоивала» быть диалектичной.) Он объявил Соне, что им теперь идти «по одной дороге». Для Раскольникова «Новый Завет» и был исходной точкой и оправданием преступления. Именно ради спасения детей, «образа Христова», надо идти на преступление. «Надо же, наконец, рассудить серьёзно и прямо, а не по-детски плакать и кричать, что бог не допустит!» А рассудить серьёзно – значило: «Свобода и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!.. Вот цель!» Вот куда заводит диалектика.
С другой стороны, свяжите предчувствия Раскольникова («Я тебя давно выбрал, чтоб это сказать тебе (об убийстве – А.А.) (…), когда ещё Лизавета была жива») и его «полоумные» идеи… Без диалектики вновь не обойтись.
13
Проекту Раскольникова не помешал и второй поединок с Порфирием Петровичем, сделавшим ставку на то, что преступник, Раскольников Родион Романович, от него «”психологически” не убежит»; и преступник в какой-то момент смалодушничал. Проект же, напротив, ещё более окреп и утвердился в его сознании. Доказательств преступления – не было (об этом тщательно позаботился повествователь); была исключительно «психология, которая о двух концах». «”Теперь мы ещё поборемся”, – с злобною усмешкой проговорил он, сходя с лестницы (оппозиция «верха – низа», в том числе и пространственного «верха – низа», также монотонно присутствует в романе – А.А.). Злоба же относилась к нему самому; он с презрением и стыдом вспоминал о своём «малодушии» (в малодушии-то и сказалась живая душа; отсюда и кавычки – А.А.)». Можно подумать, что мономан Раскольников не сдвинулся с мёртвой точки. Ни опереточный злодей Свидригайлов (по бесхитростной задумке – двойник Раскольникова, одного поля ягода, родственная душа), трижды подло – с комфортом, на стуле! – подслушивавший за дверью интимно-откровенные и судьбоносные разговоры Родиона с Соней (не услышанные ли откровения и сыграют потом свою роль в судьбе самого Свидригайлова?), ни до карикатуры опростивший идейную схему Раскольникова Пётр Петрович Лужин – не поколебали решимость Роди идти по той самой дороге до конца.
Куда важнее поединков с Порфирием Петровичем и футуристических диалогов со Свидригайловым были нервные, исполненные мистических пророчеств и сбывающихся предвидений трудные, этапные разговоры с глупой и безответной Софьей Семёновной. Излишне говорить, что Соня «с детскою улыбкой» и детским сознанием, странным, непостижимым образом («и странно и чудно») «сразу» постигла, что Раскольников и есть тот самый убийца, и даже «ей вдруг и показалось, что и действительно она как будто это самое и предчувствовала».
Предчувствовала или нет, но общалась она с Раскольниковым как с тем, у кого на душе грех непосильный. Всё это нехитрые способы повествователя (по-писательски – виртуозные) убедить читателя, что Соня обладала своего рода способностями душевного экстрасенса, и даже медиума, бессознательно транслируя на Раскольникова незримую благодать страдания, указывая ему, ослеплённому идеей, путь простой, вечный и как бы само собой разумеющийся. За словами и поведением Сонечки всегда сквозит что-то большее, чем она говорит или делает, постоянно ощутим некий избыток дарованного ей знания, какой-то мудрёный подтекст, всегда безупречный. Она всегда предвидит результат. Не оттого ли и имя у неё обязывающее, нелогично «умное»?
Хрестоматийная, как бы диалектическая реакция Софьи хорошо известна: «Что вы, что вы это над собой сделали! – отчаянно проговорила она и, вскочив с колен (она «как бы себя не помня», «вдруг» «бросилась… перед ним на колени» – А.А.), бросилась ему на шею, обняла его и крепко-крепко сжала его руками». Перед нами цельный и непорочный монолит, кусок милосердия, чрезмерность которого и создаёт кажущуюся диалектичность, эффект уверенного многознания, почти мудрости. Можно всех жалеть, быть противоречивым – и умудряться избегать диалектичности. Вот Соня из этой породы интеллектуальных девственниц. Истинная диалектичность в том и состоит, чтобы в подтексте всей этой темпераментной сцены разглядеть элементарный фанатизм, следствие банального слабоумия. Но хрупкая ткань романа как бы ускользает от ломового напора диалектики, оставляя диалектику ни с чем, в дураках. Воду решетом пробовали? Роман как бы выше диалектики – он соткан из воздушных и эфемерных тканей метафизики и эзотерики. Соня, вечная Соня видит и понимает все ошибки Раскольникова, а он – в упор не замечает её «глобальности».
Может быть, и не стоило так пристально ворошить «психологию» романа, однако более чем вековое триумфальное шествие сонечкиных аргументов требует некоторого неадекватно-завышенного внимания со стороны научного сознания. Как-то очень просто и солидно-солидарно забывается о том, что психология, как сказано в романе, «о двух концах». Один конец – желаемое за действительное – и правы Сонечка, повествователь, Достоевский и вся культура, созданная моделирующим, психологизированным сознанием. Другой конец – действительность осталась действительностью, несмотря ни на какие моделирующие искажения; есть действительность, а есть миражи. Роман – и есть мираж, и в качестве бесплотной модели, синтезированной из фрагментов как бы реальности, он по-своему совершенен, а именно: совершенен как произведение искусства. Но если к фантому отнестись как к действительности, словно Раскольников к своей «мечте», недопущение материалистической диалектики в роман означает только одно: неразличение и подмену вымышленной, виртуальной реальности и реальности, где Соня – религиозно зомбированная дура, а клинический бред Раскольникова – психология «об одном конце». Проще сказать, роман ничего не познаёт, но претендует именно на познание всего.
Вот это и есть подлинная архетипичность или подлинная банальность, когда раз за разом воспроизводится общая логика противостояния «ума» и «души» и аргументы веры кажутся фундаментально весомыми, а доводы рассудка – поверхностными и в принципе лишёнными глубины. Гениально воспроизведённая банальность – шедевр. Не будем же банально путать божий дар с яичницей – шедевр с истиной.
Итак, потоп и шквал милосердия (в которое, кстати, не верится именно потому, что слишком его много) захлестнул многострадальную душу Роди: «Давно уже незнакомое ему чувство волной хлынуло в его душу и разом размягчило её. Он не сопротивлялся ему: две слезы выкатились из его глаз и повисли на ресницах». В этот просветлённый момент до Роди дошло, «куда» он её звал: «А вчера, когда звал, я и сам не понимал куда. За одним и звал, за одним и приходил: не оставить меня. Не оставишь, Соня?»
Нет, конечно, не оставит. Иногда, чтобы проявить силу, надо не побояться быть слабым и беззащитным.
Можно было сказать, что Раскольников давно проиграл, именно в тот момент, когда, ещё не убив, уже предчувствовал, что после этого непременно пойдёт к Соне, и зачем пойдёт предчувствовал, а понял с роковым опозданием. Можно было бы сказать, что подсознание Раскольникова постоянно опережает сознание (детское, младенческое, женское, в сущности, сознание: одно «задушил… по примеру авторитета», то бишь Наполеона, чего стоит…), что не является, конечно, свидетельством превосходства первого над вторым. А ведь на этом детском, в сущности, допущении сделано всё «Преступление и наказание».
Но такое вполне научное предположение странным образом обедняет роман, ибо всё «богатство» романа заключено именно в многообразии представленных «моделей интуитивных прозрений», вся содержательность – в несводимости переживаний к вызвавшей эти переживания идее. Банальность идейной начинки не только не компрометирует роман, но способствует тому, что роман стал выдающимся культурным явлением.
И это блестяще передано в следующей за «жутким» признанием сцене объяснения Раскольниковым Соне своей «идеи». Он говорил умно, а выглядел полным дураком; Соня же ничего не понимала (хотя упрашивала: «Я пойму, я про себя всё пойму!»), однако всё сразу постигла: «От бога вы отошли, и вас бог поразил, дьяволу предал!.».
И – приговор: «ничего, ничего-то вы не понимаете! О господи! Ничего-то, ничего-то он не поймёт!» Кто понимает, кто не понимает? Кто поймёт логику души!
Раскольников в «мрачном восторге» выболтал Соне главное: позволил заглянуть в «реторту», где выплавлялась теория (Соня, кстати, даже «про себя» ничего не поняла): «у меня (…) одна мысль выдумалась, которую никто и никогда ещё до меня не выдумывал!» Это гениальная оговорка, стоящая пространных психологических длиннот. Раскольников именно «выдумывает мысли», но не мыслит, то есть не приводит собственные мысли в порядок, соответствующий порядку действительности. Выдумывать – значит творить свой порядок, имя которому произвол. А если ещё проверять свои мысли (вошь ли я, тварь ли, или человек?) ценой убийства другого – это банальная клиника.
Раскольников, если уж быть точным, типичный поэт мысли, жертвующий реальностью во имя миражей. Если бы повествователь не превращал клинику в серьёзный полигон для выработки нормальных моделей поведения – роман был бы умным, а серьёзное отношение к нему выглядело бы глупо. Получилось наоборот: роман глуп, а серьёзное отношение к нему выглядит умно.
Раскольников разъяснял, Соня не понимала, но он получил то, зачем пришёл. «Ну, что теперь делать, говори!» (всё это с сопутствующими, достаточно однообразными истерическими гримасами; нормального лица Раскольникова мы, собственно, и не знаем; возможно, «корченье» свидетельствует об «исходе» или даже изгнании беса, кто знает). И Соня чеканит как по-писаному: «Страдание принять и искупить себя им, вот что надо». Думается, Соня несколько запоздала с советом: он именно принимал страдание, откуда же тогда все эти корчи. «Он облокотился на колена и, как в клещах, стиснул себе ладонями голову. «Казалось бы, классическая поза мыслителя, если немного бережнее относиться к голове. Но это на взгляд французов, поклоняющихся Наполеону и Родену. У русских всё иначе. «– Экое страдание! – вырвался мучительный вопль у Сони». И Соня была права: голова непрерывно «выдумывала» мысли, обрекающие на дальнейшие страдания. «– Я, может, на себя ещё наклепал, – мрачно заметил он, как бы в задумчивости, – может, я ещё человек, а не вошь, и поторопился себя осудить… Я ещё поборюсь».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.