Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
Альтенсберг
7 мая
Дорогой Владимир!
Давно не писал тебе. Впрочем, я вообще не знаю, когда ты получил мое последнее письмо. Я болел, находился на излечении. Болел я, заразившись от молоденькой немочки, с которой провел одну-единственную ночь. Страдал от болезни, которую в старину было принято называть «дурной», так словно бывают еще и «добрые» болезни. Название это всегда казалось мне несправедливым, да и стыдливое отношение к этой болезни тоже. Впрочем, болезнь эта столь часто связана с невоздержанностью и неразборчивостью в интимных отношениях, столь часто является наказанием за то, что человек и сам ощущает как проступок, как «дурное дело», что она, может, все-таки и заслужила свое позорящее название. Хотя, конечно, с точки зрения чисто практической, лечебной, легче было бы, если бы люди, обнаружив у себя ее признаки и не тратя время на бесполезные терзания, как можно раньше обращались к врачу. С другой стороны, утратив страх перед этим нередким последствием прелюбодейства, люди, «лишенные устоев», могли бы оказаться на еще более губительной стезе личного поведения…
Легко догадаться, что душевное состояние мое, когда я обнаружил, чем болен, было самое что ни есть удручающее, даже можно сказать, суицидальное, не соразмерное ни моему умеренному физическому страданию, ни возможным последствиям болезни. Заметив симптомы заболевания, я бесконечно кружил по улицам, а наткнувшись на вывеску врача, проходил мимо, возвращался, останавливался и раз, и два… Потом мне пришло в голову, что боязнь огласки не имеет здесь оснований, хотя бы потому, что почти никто не знает меня в этом городе и никому нет до меня дела, да и мне тут все безразличны. Осознав это, я зашел к первому же врачу, чья вывеска мне попалась. Я смотрел на него со страхом и надеждой, с желанием довериться ему целиком, во всем положиться на него, подружиться с ним и даже возлюбить его, как брата. Он был мягок и обходителен. Он заметил, как дрожат мои руки, когда я расстегиваю штаны, и, сжалившись надо мной, сказал, что ничего страшного быть не может, не бывает вообще – ничего страшней войны. Да, он видит, он понимает, так что он постарается сделать анализы еще сегодня, я могу заглянуть вечерком.
И вот я снова на улице, снова во власти своих страхов, сомнений, суицидальных побуждений. Я вспоминал многочисленные рассказы московских друзей о подобных передрягах, лихие фразы друга-поляка о том, что это сущая безделица («мялэм сифа», – сказал он легкомысленно), что через три дня он все забыл… Но эти его три дня еще не прошли, и я метался по чужому городу как зачумленный. Под вечер, в кафе, ко мне пришло успокоение. Я послушал музычку, съел какое-то кофейное желе за три копейки, потом выпил пива. Я подумал, что, если бы врач объявил мне нынче смертный приговор, и тогда не случилось бы ничего слишком страшного: я прожил свое, познал так много из отпущенного нам, а ведь и более достойные, чем я, уходили раньше.
В конце концов врач сказал мне, что предстояла докука лечения, очередное унижение духа и плоти, предстояло жить и мучиться.
Кстати, вечером он встретил меня без прежнего радушия, а я так уповал на него, и мне грустно было, что он угрюм. Он сказал, что да, есть, обнаружены у меня эти гнусные штуки, так что придется… Увидев отчаянье на моем лице, он сказал, что страшного, впрочем, ничего не случилось, что лечение не будет таким уж мучительным, что он может заняться и сам, но все же хотел предоставить мне выбор: у него это довольно дорого, и если это для меня не безразлично… Есть еще одна возможность, и он считает, что так будет даже лучше. Можно лечь на несколько дней в бесплатную клинику, где все сделают обстоятельно, не спеша. Он узнал, что как раз сегодня в клинике освободилось место, и, если я не настаиваю на особой секретности… Я был в нерешительности, и меня успокоил его добрый голос: «Но что, собственно, случилось? Отчего же вы так…»
И ведь правда, чего мне здесь бояться, чего стесняться? Вот если бы там, если бы дома… Врач спросил, могу ли я отправиться в клинику завтра или даже сегодня. Сегодня дежурит его друг доктор Рольф, который меня примет. Я сказал, что пойду сейчас же, поблагодарил его, заплатил за визит, с грустью подумал, что, может быть, никогда больше не увижу этого человека, который сегодня значил для меня больше, чем бывшая жена, чем друзья и родные, оставшиеся по ту сторону границы, мою жизнь разделившей.
Доктор Рольф принял меня с добродушным, с чуть грубоватым, но вполне обезоруживающим юмором, и я на неделю водворился в отделение с пугающим названием – среди таких же, как я, бедолаг. Здесь был на редкость симпатичный молодой рабочий, не очень образованный, но читающий и даже думающий. Здесь была прелестная молодая пара (она то и дело тайком прибегала из женского отделения и совсем свыклась с нами) – молодожены, жившие в нежнейшем согласии, несмотря на сложную психологическую (и гигиеническую) ситуацию, в которую они попали в результате его неверности. Он не переставал казнить себя, хотя она простила его и, как мне подумалось, только сейчас смогла любить по-настоящему. Болезнь и процедуры мучили нас вполне умеренно, мы не стеснялись друг друга и не общались с внешним миром. Большую часть дня я сидел на скамейке в больничном садике и думал о человеческом братстве, которое у нас сложилось. Может быть, братство – слишком сильно сказано, но и словом «коллектив» называть наше общество не захотелось. Впрочем, ладно, пусть коллектив. Главной особенностью его было благожелательное друг к другу отношение, сочувствие, прощение. То, что случилось с нами, помогло нам осознать, с одной стороны, собственное бессилие перед судьбой и обстоятельствами, с другой стороны, необходимость некоей если не выдержанности, то хотя бы настороженности. Душа моя здесь отогревалась. Ты знаешь, что в Москве у меня были друзья, благожелательно настроенные женщины, холодноватая, но близкая духовно жена моя, однако давно уже не было у меня коллектива, а здесь…
Вот подошел краснолицый служащий со своим немолчным радио, и я, всегда люто ненавидевший радионосителей, спросил почти добродушно: «Опять Оффенбах?» И он заржал радостно: «О да, Оффенбах! А хотите послушать Москву?»
Хочу ли я послушать Москву? Услышать фамилии знакомых авторов, сладкие голоса знакомых дикторов, а может, и собственную старую передачу? Нет, право же, не хочу. Я поблагодарил его за предложение, но он, догадавшись, что Оффенбах мне тошен, приглушил свое радио…
Я смотрел на калитку, отделявшую нас от энергичного мира здоровых людей, и, поверишь, мне хотелось, чтобы время замерло. Да, мне было спокойно. Я смотрел на железную калитку затуманенным взглядом и, знаешь, почти не удивился, когда калитка вдруг стала приоткрываться со скрипом, а открывшись окончательно, впустила мою бывшую жену – Конкордию, существо бесконечно знакомое и в то же время далекое и чуждое, пожалуй, даже враждебное. Она подошла, поздоровалась со всеми, потом со мной, спросила, можно ли ей посидеть, и, не дождавшись ответа, села, не брезгливо, а просто осторожно, просто нерешительно, потому что не знала, можно ли. На лице у нее была виноватая улыбка, которая нам, людям, гуляющим по этому садику, так хорошо знакома – почти что опознавательный знак нашего братства.
Краснолицый служащий с транзистором ушел, а за ним мало-помалу тактично разбрелись все остальные, проявляя столь редкую и на этом и на всех других уровнях общества деликатность. Мы остались одни на скамеечке, на солнце, она, кажется, стала успокаиваться, ибо не увидела в моем лице ни боли, ни озлобления, ни страсти. Мне не нужно было расспрашивать ее ни о чем. Она все же сказала, что мальчик здоров, что он часто спрашивает обо мне и даже забрал у нее две мои книжонки, вышедшие по приезде сюда в немецком издательстве. Я и без расспросов понял, что могло произойти у нее с ее продюсером, и подумал, что говорить об этом вообще не стоит. Мы долго молчали, греясь на солнышке, железная калитка нашего мира словно бы отгородила меня, да и ее тоже, от всяческих новых невзгод. В этом молчании переполнявшие нас обиды и горечь, пожалуй, таяли понемногу, и странное чувство стало переполнять мое существо. Оно не имело ничего общего с понятием о любви между мужчиной и женщиной, и тем не менее это, возможно, была любовь. Может, это и была любовь в том смысле, в каком употребляют его люди верующие, которые пишут на стенах молельного дома: «Бог есть любовь». Это было почти полное взаимопонимание и сочувствие – без единого слова и жеста, совершеннейшее душевное общение, легкое и радостное, абсолютно бескорыстное чувство (какая корысть ей во мне, да и мне в ней тоже?). Сочувствие, дававшее неизвестную мне дотоле полноту растворения в другом без страха потерь и без сожаления, безо всякой задней мысли…
Нас позвали на ужин. Она встала, умиленным взглядом проводила молодоженов, спросила, можно ли ей прийти еще завтра, сюда же, в это же время, до работы. Я сказал, что конечно, если только не будет дождя. Она приходила каждый день, пока я был там, но вот вчера меня выписали, я вернулся в свой пустой дом, не знаю, что будет со мной дальше, что будет с ней, ничего не знаю, милый Володечка.
Письмо тринадцатое14 октября
Дорогой Володя!
Захотелось написать и еще отчего-то проститься с тобой, даже не знаю толком почему. Ну да, конечно, я улетаю на какое-то неопределенное время – неопределенное не потому, что дела зовут меня туда надолго, а потому что не знаю, куда и зачем захочу возвращаться. Улетаю в Африку. Киношники вдруг разыскали меня: режиссер когда-то читал мою африканскую повесть, и вот теперь они хотят, чтобы я на месте, по ходу съемок, помог им переписывать сценарий, в котором все обычные кинобанальности решено перенести на почву каннибальской экзотики, в городок прокаженных. Режиссер не стал, как все люди, строить африканскую деревушку на немецкой студии, а выбил деньги на экспедицию в настоящую африканскую деревню (небось он там еще и прокаженных найдет, с него станется). И вот мы летим в какую-то деревню снимать, дописывать, переписывать, переснимать. Этот мой переезд еще на одно новое место как будто не должен был бы давать особого повода для прощания, и тем не менее мне почему-то захотелось сказать тебе именно сегодня: прощай, прости, прощаю…
В том же немецком пансионате останется мой сын, а в Берлине по-прежнему живет Конкордия (она сотрудничает в каком-то рекламбюро и даже что-то зарабатывает). Если ты получил мое предыдущее письмо, ты знаешь, что мы с ней помирились, однако жить я с ней, как стало ясно, больше не смогу, а может, и не только с ней. Невозможно после того, что случилось со мной, что случилось с ней, точнее, из-за того, что такое вообще случается и что всегда этого можно ждать. Жить в ожидании такого я не могу. Даже не могу сказать, что самое страшное в этом нашем «случается». Вероятно, предательство, ожидание предательства, самая возможность предательства. Можно ли существовать в мире с Иудой, в мире потенциальных Иуд, хотя бы и вполне мирных? Иуды не вешаются больше в мире повседневного предательства, они ассимилировались, они опростились и только в чрезвычайных случаях вдруг просят прощения: «Прости, милый, я тебя предал, но я существо слабое, значит, судьба… Или не судьба». Им прощают все, даже распятие, но жить в этом мире предательства больше не хочется. Что-то вроде того…
Итак, прощай, Володечка. Улетаю в Черную Африку из черного европейского мрака, и душа моя погружена во мрак, из которого вряд ли выведут меня новое путешествие, экзотика джунглей и деревня прокаженных. Вот и захотелось проститься с тобой. Передай привет всем нашим. Ношу в душе огромную нежность ко всем вам, нежность, очищенную расстоянием, разлукой, нереальностью нового свидания, ностальгическим преувеличением всего, что было. Прощайте и дай вам Бог…
Ваш Зиновий
Послесловие редактораЭтот краткий эпилог, точнее, я мог бы даже назвать его некрологом, потому что автор и герой этого повествования Зиновий Кр-ский (теперь уже можно раскрыть, что истинная фамилия его была Красновский) погиб при неизвестных обстоятельствах в пробуждающейся к новой жизни Африке. Его друг Владимир, чей адрес был в свое время найден нами в бумагах покойного, получил это печальное известие из Африки и принес нам его вместе с последними письмами друга. Это тем более печально, ибо Зиновий не успел получить пространного и теплого письма от своего друга Владимира, который намерен был отправить ему также русские книги и газеты, что ранее просил его друг. Зиновий погиб, не получив ни письма, ни газет, но этот поистине печальный конец все-таки можно было предусмотреть заранее, ибо бесславная гибель ожидает всякого, кто даже в мыслях своих решится покинуть гостеприимные сосцы вскормившей его родины-матери. Так что будь ты трижды опытным литератором или журналистом, пожалуй, не скажешь на эту тему лучше, чем сказал братский чешский литератор Плугарж: «Покинешь меня – помрешь». Это в полной мере оправдалось в случае Зиновия Кр. Остались разбросанные по свету его два лишенных родины родственника, сохранились теплые воспоминания его друзей и вот, как вы заметили, – кипа бумаг, которую Зиновий как бы завещал мне, своему старому другу, знакомому и приятелю.
Некоторым из прежних друзей Зиновия, в том числе и пресловутому Владимиру, могло показаться странным, что Зиновий сделал подобный выбор, остановив его на мне. А между тем выбор этот, даже и помимо моей редакторской опытности по части пробивания всяких труднопроходимых опусов, был отнюдь и далеко не случайным, хотя сам я, признаться, никогда не был ни самым близким, ни самым задушевным другом детства для покойного Зиновия. Этот выбор говорит о наличии у него верного психологического чутья. Несмотря на наши коренные идейные расхождения, Зиновий понимал, что человек, который имеет пусть даже противоположные убеждения, все-таки надежнее, чем человек, не имеющий убеждений. Зиновий не зря отдал предпочтение человеку нашего, военного поколения перед теми, пускай даже сочувствующими некоторым из его взглядов молодыми людьми с критическими и, по существу, даже циническими воззрениями, в которых, как он, наверное, заметил своим острым писательским зрением, настолько сильно развито стремление к личным успехам – успехам, достигнутым моими сверстниками лишь в результате их мужества, военных заслуг и возраста, что мне иногда даже становится жаль тех огромных усилий, которые тратят эти молодые люди, потому что количество претендующих все растет, а личные успехи, надо признать, увеличиваются не в такой геометрической прогрессии. Другими словами, просто противно бывает временами видеть, как эти молодые люди при всех своих как бы высоких воззрениях шустрят перед любым начальством, ходят на цырлах и делают все, что нужно, сохраняя при этом в кармане страдальческую позу цинизма (все, мол, нам известно, все понятно, пусть себе дураки тешатся своей принципиальностью). В том, что Зиновий с такой уверенностью в свой последний раз положился на старого приятеля, виден его правильный подход к жизни, которым сам он, к сожалению, страдал весьма редко.
Я надеюсь, что, несмотря на довольно-таки отрицательное содержание, на отчасти безыдейный характер и низкое литературное качество этих непритязательных бумаг, оставленных на мое имя покойным другом, мне все-таки удастся издать их, выполнив таким образом, хотя и косвенно, но недвусмысленно выраженную волю моего бедного товарища. Спи спокойно, дорогой Зиновий!
В.А. Мякушков
Бульвар Сен-Мишель
Часть первая
Ночь на Бульмише
Похоже, что в целом парке их было только двое, нет, вон еще, все же трое – старичок с газетой, огромный черный африканец в белой нейлоновой рубашке таращится на газон и он сам, Русинов, в старой спартаковской маечке (именинный подарок, одна тысяча девятьсот семьдесят пятый год), таращится на аллею и, подобно африканцу, презирает старичка, с головой укрытого газетой. А где же остальные, где они, все прочие парижане, ну хоть те, что не ушли на работу и не заняты домашним хозяйством, – они что, не хотят видеть нежную листву плакучих ив, окрасивших перспективу аллеи в многоцветье зеленого? Видеть цветы? Тонкую рябь на пруду? Лебедей? Они что же – равнодушны к щебету птиц? Ведь парк почти в центре, где же они, парижане? Вах, парижане в Париже. Они в настоящем Париже. Они уже уселись за столики на тротуарах. Они вдыхают бензин и провожают глазами женщин. Они пьют эльзасское пиво, сок, оранжину или просто воду, подкрашенную сиропом. Им до фени эта зелень, и блеск, и роскошь раннего лета…
А старичок впился в газетный лист – он хочет знать, что сказал Жискар, когда узнал, что Барр в ответ на вопрос «Франс-суар» бросил франк в писсуар и отправился в бар, что еще… А то – как отреагировали на это румынский посланник, а также немецкий избранник, похожий на мятный пряник, и что стало известно из высших сфер про то, что русский премьер по поводу срочных мер – о Боже, на какой же хер…
Русинов почувствовал подъем. Может быть, впервые за долгие месяцы, проведенные в прекраснейшем из городов, который пора бы уже и посмотреть, что ли… Как-то недосуг было посмотреть Париж, прекрасный Париж, и прекрасную Францию, а все только потому, что он был здесь не турист, не вояжер, что он пришел навеки поселиться, прибыл на жительство – а стало быть, нужна прописка, работа, что там еще… Нет, нет, дело, конечно, не только в прописке, в префектуре, а вообще – в разных идиотических хлопотах по поводу дальнейшей жизни, неизбежные хлопоты свежего эмигранта по поводу будущего. Черт, прожил ведь долгую жизнь, никогда особенно не печалясь о будущем, и вот…
Вообще, положа руку на сердце, Русинову повезло в Париже. Надолго ли, нет ли, но с площадью у него все устроилось. Причем совершенно случайно. В кафе. Да, в настоящем парижском кафе. На бульваре Сен-Жермен. Кажется, даже в знаменитом «Де маго», где Людка, жена Дашевского, хотела угостить его кофе. Что значит, хотела – она бы и угостила, но выяснилось, что Русинов не пьет кофе. Он сказал: «Пей сама» и понял, что это было с его стороны очень мило. Вот тогда и подошел этот малый. «Старик, – сказал он, – ты бывал на "Мосфильме"?» Русинов уже давно не дорожил этим обращением. Оно противно напоминало о возрасте, а также о журналистском прошлом. Напоминаний о «Мосфильме» он тоже не любил: не такой уж это был приятный хлеб – писать сценарии для «Мосфильма». В общем, сама по себе фраза эта не радовала, но, с другой стороны, такое не каждый день случается на Сен-Жермен. Подошел вот так и спросил, вполне доброжелательный и милый русский. Вот он-то, этот Олег, он и сунул Русинову после недолгого разговора ключи от мансарды на Монпарнасе: «Живи, старик, я там все равно бываю редко».
И надо сказать, в эту минуту Русинов не только разрешил проблему жилплощади с простотой, недоступной для парижанина, но и приобрел жилье, в котором весьма приятно было находиться. В первые годы парижской жизни, ошарашенный бездельем, этот Олег накупил довольно много книг и перетащил их в мансарду. Мебели он не ставил вовсе, окно мансарды выходило в тихий двор старого монастыря, но с фасада был Монпарнас и все в том же роде. Поначалу Олег решил всерьез заняться Русиновым, поскольку заниматься Олегу было нечем. Он был женат на милой, довольно богатой француженке и вел здесь тот образ жизни, который, если верить великим образцам американской литературы, только и подобает вести богатому иностранцу, проживающему в общеевропейском Вавилоне. В первый же вечер Олег потащил Русинова в «Селект», который сильно выдвинулся в парижском мнении за последние годы. Олег сообщил, что и «Де маго» и «Кафе де флер» уже несколько «демоде», а ходить надо в «Селект», – потом, старик, потом мы с тобой посидим в «Ротонде», в «Куполе», в «Клозери де Лила» – там еще неплохая пища, хотя чертовски дорого, это да, и вот еще деталь, там любили сидеть Троцкий и Ленин… Впрочем, до «Клозери де Лила» дело у них не дошло. Олег довольно скоро забросил это русиновское образование, и виноват был здесь, конечно, сам Русинов, точнее, и не Русинов даже, а то злосчастное свойство его натуры, с которым не только что ездить по Парижам, а и дома-то сидеть чаще всего бывает неловко: Русинов был непьющий…
Хотя многие сидели в этом кафе трезвыми, как стеклышко, Русинову как человеку русскому сидеть в кафе трезвому было все-таки неловко (уникальный русский паспорт был сдан им при выезде, и Русинов все чаще забывал, что числился дома по разряду евреев – в порядке уточнения он лишь добавлял, что он не «рюс бланш», а новый, или, как говорили французы, «рюс совьетик»). Неловко до такой степени, что он ощущал ломоту в костях и желание прилечь на диван, а еще лучше уйти домой, как бывало с ним в последние годы после завершения любви в чужой, а не в своей постели.
Впрочем, эти неудобные явления стали очевидны не в самый первый раз, когда они пришли в «Селект», а примерно во второй или даже в третий… В первый раз все происходило как бы в тумане, потому что это был сам Его Величество Монпарнас, кругом кипел-гудел парижский и эмигрантский бомонд, здесь говорили по-английски, а вокруг них были люди с незаурядной биографией. Он же, Русинов, и вовсе был только что оттуда, из страны, подарившей миру Идею, из ледяной страны Гулаг, откуда только что выбрался, так что он был в центре внимания – едва успевал улыбаться в бороду и представляться, и при этом Олег сообщал ему на своем вполне разборчивом московском «дуюспикинглиш»:
– Это из Канады, художник. Он сейчас продал серию гравюр по стихам Вознесенского…
Художник заговорщицки подмигивал Русинову, давая понять, что у них есть общая тайна, а тем временем Олег уже представлял Русинову новую знаменитость, долговязого американца Джонни, который то ли воевал где-то во Вьетнаме, то ли знал о России что-то такое, чего не знал даже сам Солженицын. Были еще две страшные, но очень какие-то интеллигентные и содержательные дамы, раскрыть содержание которых Русинову не захотелось по причинам психофизического свойства; было несколько девочек, которые вырвались из своей захолустной то ли Англо-Голландии, то ли Финно-Германии в настоящий центр культуры; был знаменитый каратист, которого все усердно поили на случай большой потасовки. Все это мельтешило перед глазами, создавая впечатление богемности и праздника, который всегда с тобой, если его все время поддерживать возлияниями…
В тот первый веселый вечер Русинов ушел в мансарду не один, а вместе с девчонкой из ФРГ, которая за всю свою долгую половую жизнь (сексуальная революция застигла ее в шестом классе, а тому уже минуло лет пять) не спала еще ни с одним русским оттуда, так что и ей, и ему предстояло некое приятное открытие, которым они собирались поделиться с потомками (Русинов со своими будущими читателями, буде они когда-нибудь возникнут, а девочка, вероятно, с будущими детьми). Русинову показалось, что сексуальная революция не внесла ничего нового в саму технику секса, тем не менее молочно-розовая белизна маленькой немки, ее неостывающий интерес к любовному занятию и неожиданная мягкая пассивность принесли Русинову в ту ночь продолжительное удовольствие и неприятное сердечное недомогание поутру. Русинов попутно отметил, что мансарда вполне оборудована для веселия, и пожалел, что настроение его, кажется, не вполне соответствовало открывающимся новым возможностям. К этому несоответствию он, впрочем, уже начал привыкать в Москве, после развода с последней женой. И к сердечному недомоганию. И даже к глухому недовольству собой, похожему на раскаяние: на черта было это все затевать? Зачем мы это делали? Так ли уж оно безобидно, это занятие? И неужели для меня это так же соблазнительно и неотвратимо, как для нее, бездумной дурочки с дикого Запада?
Второе посещение кафе «Селект» было уже менее интересным (тогда, вероятно, и появилась привычная ломота в теле). Прислушавшись внимательней к разговорам, Русинов нашел их бессодержательными и, несмотря на скудную выпивку, пьяно-бессвязными, а потому для него, трезвого, унизительными. Он заметил, что для присутствующих здесь, как и для него, важен был самый факт, что они находятся в Париже, на Монпарнасе, в самом что ни на есть модном кафе, среди людей, каждый из которых представляет собой «что-то» (проверить это последнее не представлялось возможным). Русинову вдруг вспомнилось, что в московском баре «Октябрь» на Калининском проспекте, куда загнал его однажды дождь, или в баре Ласло в Ялте царила точно та же атмосфера избранности. Как человек, быстро ко всему привыкающий, Русинов привык к мысли о Париже и Монпарнасе, после чего ему стало нестерпимо скучно. Он понял, что утратил уже остроту этого переживания, и позавидовал английской школьнице, которой канадский интерпретатор Вознесенского демонстрировал в тот вечер «гнездо разврата». Потом он стал наблюдать за Олегом. Олег был «человек оттуда» и сейчас намекал собеседнице на какие-то трудности, на скитания и борьбу…
Желая быть справедливым, Русинов отметил, что, в сущности, Олег живет, как настоящий Хемингуэй – так, как положено жить в Париже. Олег живет, как Хемингуэй, а Хемингуэй жил, как Олег. Правда, Хемингуэй еще и писал. «Дэт мейкс ол диференс»[8]8
В том-то и вся разница (англ.).
[Закрыть], – буркнул Русинов, и художник-канадец резво обернулся.
– Дэт мейкс э лот эв диференс![9]9
И большая разница (англ.).
[Закрыть] – сказал он и многозначительно подмигнул английской школьнице: все шло как надо.
Дороговизна выпивки тоже наводила Русинова на грустные размышления. Газированная вода, которую он пил, стоила почти столько же, сколько вино и пиво – чтоб неповадно было, – так что Русинову совестно было хлебать эту воду, чаще всего за Олегов счет. Олег же пил сам и угощал большую компанию прихлебателей, в том числе одну очень страшную безработную актрису, и это, на взгляд Русинова, свидетельствовало одновременно о доброте Олега, его благородстве и чисто русском его размахе, с одной стороны, а также о весьма нещепетильном расходование жениных денег, которые доставались Шанталь все же трудом… Самому Олегу добывание денег во Франции пока еще не удавалось, отчасти по причине необязательности этого занятия, отчасти вследствие еженощной его нетрезвости, требовавшей дневного перерыва и опохмелки.
Поскольку Русинов не научился быть терпеливым и достойным собутыльником (слово, явно не подходящее к парижским условиям, потому что пили здесь отнюдь не бутылками и даже не стаканами, а мелкими стопками), Олег перестал брать его с собой в кафе. Однако Русинов жил по-прежнему в мансарде, и Олег при встрече всегда напоминал ему, что он здесь – желанный гость.
В последнее время Русинов все больше времени проводил в мансарде на Монпарнасе, и это даже несколько его тревожило: не странно ли, что он не гуляет по городу Парижу, не вступает в приятные, а может, даже и полезные контакты, не волочится за женщинами, не посещает музеи, а вместо всего этого он, который добрался до самого Парижа (не о нем ли от молодых ногтей мечтает всякий русский), валяется в крошечной «студио» на шестом (русском седьмом) этаже, читает, изредка карябает что-то в блокноте и предается пустым мечтам и воспоминаниям. В эти часы оцепенения перед ним проходили, возникшие по какой-нибудь случайной и пустячной ассоциации, воспоминания прежней, еще московской, еще советской жизни, иногда видимые им с большою остротой и отчетливостью, а иногда как-то издали, отстраненно, словно это все не только прошло, но и умерло, не существует больше на белом свете и имеет только одну цель – заполнять его воспоминания, радовать или слегка огорчать его, давать ему пищу для размышлений.
На полках Олеговой мансарды были собраны эмигрантские издания и среди них – журналы новой эмиграции, в которых было много интересных и по временам вполне квалифицированных наблюдений над современною русскою жизнью и немало рассуждений, под которыми Русинов был готов расписаться двумя руками, хотя по временам все это казалось ему запоздавшим и написанным неизвестно для кого. Здесь и теперь все эти верные наблюдения над русской жизнью уже не имели никакого значения. Да, да, правда, все так, но для кого это теперь, кто будет читать. И еще во всех этих писаниях были неизбежные издержки узкого кружка, пусть даже круга: эти люди писали друг о друге, их было немного, они были просто люди, и внимательный читатель очень скоро замечал, что они платят лестью за лесть, похвалою за похвалу, раздувают и преувеличивают значение собственного кружка. Наверное, в этом не было ничего дурного, наверно, некрасовский «Современник» или твардовский «Новый мир» были в свое время такими же вот групповыми, вполне келейными органами, но для тех, кто не знал этих десяти-пятнадцати-двадцати имен, не знал всей механики кружка, это не было заметно, здесь же… А может, и все «общественные движения», которые так усердно изучают в школе, – это всегда дело вот такого же узкого круга, который потом, через годы, вследствие благоприятного развития событий или просто хорошей сохранности изданий, пробивался в люди, в этапы, в события, на страницы школьных учебников. Да, может быть, так было всегда, но Русинов был современником нынешнего кружка пишущих людей, уже определивших свое место в будущих учебниках, и как современник, к тому же соотечественник, еще не мог признать их пророками своего отечества. Он отметил, что, когда они писали мемуары, в которых осмеивали все, что вполне достойно было осмеяния, они почему-то вдруг начинали уважительно пришепетывать, вспоминая о прежнем своем престиже и прежних привилегиях, точно желая сказать: вот кем мы были там, теперь мы здесь, так цените же, что мы тут и беседуем с вами запросто. Он заметил, например, что, высмеивая тогдашнюю литературу и тогдашние конъюнктурные премии, эти люди не забывали упомянуть, что они были удостоены этой самой недостойной премии, и от этого упоминания начинало казаться, что, получи эти люди разрешение оставить книжечку Союза писателей, они носили бы ее в кармане и предъявляли при случае, скажем, в парижском метро, в кинотеатрах и музеях, потому что сердце этих стареющих людей жаждало новых почестей, но не желало расставаться со старыми (это было похоже на по ведение первой жены Русинова, которая после их развода огорчалась, что, получив с новым мужем доступ в Дом ученых, она все же лишилась пропуска в Дом литераторов)…
Чтение эмигрантских журналов имело для Русинова и еще од ну развлекательную сторону: он знал еще по прежним, московским временам почти всех авторов, так что публикации давали ему сведения об их перемещении в пространстве, об их настроениях, их душевном и материальном состоянии. Чаще всего это были сведения неутешительные, так что, перелистав современную мелочь, Русинов углублялся в материалы о лагерях и эпохе больших репрессий – это были свидетельства истинной трагедии. Сказать, что подобное чтение могло его сильно развеселить, было бы, конечно, преувеличением, и потому он рад бывал, когда телефонный звонок вдруг вырывал его из запойного чтения.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.