Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
Это было очень мило и весьма трогательно со стороны Олега и его жены, что они не оставили Русинова в его нынешнем состоянии духа и тела, потому что не только беспросветная грусть, но и голод уже давал знать о себе, а в эту позднюю пору поесть можно было, пожалуй, только в кафе, чего Русинов уже давно не делал по причине предстоящей скудости средств. Вообще, звонок Олега и Шанталь пришелся под настроение, и Русинов охотно принял их предложение пойти с ними в гости. Русинов понял, что где-то собираются какие-то интеллигентные люди, то ли хозяйка – чилийская еврейка – работает с Шанталь, то ли это Олег сам отыскал какую-то чилийскою еврейку, так или иначе, их пригласи ли в гости, а они взяли с собой русского друга, все будут очень рады, потому что у них там все или почти все – эмигранты со всего света, а больше всего чилийцев, которые, сам понимаешь… им все сочувствуют, но будут еще, кажется, боливийцы, несколько итальянцев и алжирцев… И правда, все были, но главное – была еда, еда была отличная, разнообразная и главное – обильная: шоколадный мусс, а до того еще что-то мясное и салат. Говорили, что субсидировал это обжорство вон тот высокий, красивый американец, который гостит здесь с женой у своих друзей. Разномастные люди заполняли огромную квартиру, гости уже начали пьянеть, говорили все по-английски, и уровень общения был точь-в-точь как в «Селекте»: «Это месье Семен, он только что из России… – О, Гулаг! – А это художник из Боливии, шарман! – Это чилиец, он бежал…»
Все поддавали весьма упорно, и Русинов, подчиняясь общему настроению, пришел в возбужденное состояние, весьма похожее на опьяненье. Он стал походя касаться женщин, которых было много, и они касались его тоже – так что Русинов уже стал серьезно задумываться над тем, кого же он потащит сегодня в мансарду, когда вдруг его внимание привлекли очень ровные и крепкие ноги под белым платьем-балахоном, какие было принято носить в это лето – и ноги, и балахон… У Русинова появилось праздное подозрение, что под балахоном ничего нет, совсем ничего, кроме ног, конечно, и он уже собрался проверить это подозрение, когда к нему подошла итальянка (может, она и была хозяйка), которая сказала, что один талантливый боливиец (да, хрен с ним, с боливийцем, в конце-то концов) очень хочет познакомиться, потому что его, собственно, интересует положение в Чили (ну а я причем?), а главное – его интересует деятельность Нестора Махно, вот уж об этом вы, наверное (раза два видел я этого отрицательного персонажа – а у вас он что, положительный? – в детстве, в кино, называлось кино «Котовский», нет, «Александр Пархоменко»)… Русинов решился.
– Да, – сказал он, поднимаясь и с сожалением глядя на недоеденный мусс, – да. Все это очень интересно, крайне интересно и поучительно, но интересы левого движения…
Он взял за руку крепконогую американку в белоснежном бала хоне (дорогой она зачем-то сообщила ему, что она американская еврейка, и тогда он стал вспоминать, на какую же из знакомых не американских, там, в России, она была мучительно похожа) и по вел ее в соседнюю комнату, но там тоже были люди и тоже, без со мнения, эмигранты из притесненных стран мира – тогда она сама повела его дальше, через площадку, в соседнюю квартиру, и тут уж он смог наконец взгромоздить ее на диван и задрать балахон. Собственно, с главной своей задачей он справился успешно: смог собственноручно убедиться, что под платьем-балахоном ничего не было, точнее, не было никакой одежды, но все остальное было в большом порядке, и дух его возликовал, что немедленно отразилось на физическом состоянии тела, однако в комнате появились какие-то люди, о чем Русинов догадался по взгляду американки, глядевшей через его плечо, и даже каким-то обрывкам диалога, долетавшего из-за спины. Обернувшись, он увидел высокого красивого американца, того самого, что субсидировал вечерушку, – Русинов посмотрел на него долгим взглядом, взывая к его совести, и американец этого взгляда не выдержал, повернулся и ушел, но в комнату немедленно вошли два чилийца и стали беседовать о подлости Пиночета, вот тогда Русинов и решил, что он не может без конца гипнотизировать, да еще через плечо (шею вывернешь) всю эту социально-озабоченную кодлу. И, решив так, оставил возню с балахоном, прикрывающим украинско-американские прелести, встал, поправил брюки, и сходу попал в объятия Олега, уже сильно проспиртовавшегося и как-то вкось, боком начавшего рассказ о том, что вот два боливийца намекнули ему на то, что симпатичный американец обижается из-за того, что, мол, русский гость из страны Гулага лежит с его женой. Русинов оценил ситуацию, и ему стало стыдно перед красивым высоким американцем, но он еще похрабрился чуть-чуть, сказав, что нечего боливийцам путаться с американцами, это не приведет к добру их экономику, однако он стал очень быстро трезветь и решил в наказание себе, а может, и для сохранения себя немедленно уйти, одному, прямым ходом в мансарду, где ждали его книги и воспоминания, в частности, воспоминание об одной украинской еврейке из Москвы, которая когда-то была точь-в-точь такой же, как эта американка, только без белого балахона, без всего…
* * *
Домой идти не хотелось, и грусть вернулась к нему на бульваре Распай. Пройдя немного, Русинов повернул к Сен-Жермен, а оттуда на бульвар Сен-Мишель в вечернюю гущу Латинского квартала. Была суббота, на углу узенькой Сен-Северэн и рю де ля Арп толпились студенты и туристы; арабы уже затеяли свои танцы-шманцы возле кафе на площади Сен-Мишель, и полицейский автобус лениво караулил их веселье.
В церкви Сен-Северэн играла музыка. На стене показывали какие-то слайды с произведениями живописи. Русинов опустился на скамью и стал слушать музыку, смывая с души следы недавнего позора и нечаянного веселья. Ему вспомнилась церковь в Ярославле, где он вот так же смывал грехи после вечернего похождения с романтической инструкторшей из обкома. Он написал тогда даже покаянную молитву. Как же там было? «О Господи… О Господи, о Боже мой, прости…» Весьма оригинально.
– Это бесподобно! – сказала юная интеллектуалка на соседнем стуле, и Русинов не понял, к чему он должен отнести ее восторг – к музыке, к слайду руанского собора или к его, Русинова, возвышенному соседству.
– Сэ врэ[10]10
Это верно (фр).
[Закрыть], – сказал он на всякий случай.
Когда кончилась музыка, они поднялись вместе и вышли на улицу. Латинский квартал затихал, замусоренный гуляющей публикой до невозможного предела. Возле китайского ресторанчика стоял хозяин, с ненавистью глядя на посетителей: ему хотелось домой.
Юная продавщица Доминик заговорила о Китае. Это была страна, где все были равны, не то что здесь. Русинов привычно хмыкал, потому что он уже тысячу раз слышал здесь все это про Китай: бедный Китай был заповедник надежды для этой страны непуганых идиотов, которые не могли ничего узнать о Китае, даже тогда, когда в руки им попадали китайские журналы или творения самого Мао. Людям хотелось равенства, значит, равенство должно было существовать где-то на земле. Если говорить всерьез, никто не знал, каково жить в условиях равенства и что оно означает. Оно входило в джентльменский набор интеллектуальных ценностей (эгалите, фратерните, грязные капиталисты, американские империалисты, война то ли в Камбодже, то ли в Анголе), а продавщица Доминик не хотела оставаться просто курицей, просто женщиной, продавщицей галстуков в универмаге и прислужницей грязных капиталистов. Она хотела быть интеллектуалкой, то есть девушкой с идеями и запросами. А значит, левой, ибо тот, кто не левый, тот не интеллектуал. Русинов начал жалеть, что нынче рано ушел с вечеринки (томил недоеденный шоколадный мусс). Впрочем, еще можно было, наверное, хотя бы отчасти, поправить положение. Просто и скромно он предложил Доминик пойти к нему в мансарду. Там стоит в портативном холодильничке Олегова водка, там есть русские журналы и сухари, вполне интеллектуально. Он будет нежным и разрешит ей до рассвета толковать о Мао. («Скажи, котик, "мяу"», – говорила в той жизни маленькая секретарша с «Мосфильма». Чтоб услышать это, под старость, приглашая в постель: «Скажи, котик, "Мао"» – для этого, право, надо было проделать немалый путь через годы и грады…)
Доминик возмутилась. Она сказала фразу, которая вмиг разбудила в Русинове переводчика, этнографа, бытописателя нравов. Как это будет по-русски? «Я не такая?» Перевод буквальный, но, пожалуй, он же и адекватный тоже. Есть варианты. «Вы не за ту меня приняли». «Я не та, за кого вы меня приняли». Нет, лучше просто: «Я не такая». Как там было в Варшаве, зимним вечером, в отеле: «Не естем латфа джевчина»[11]11
Я не девушка легкого поведения (польск.).
[Закрыть]. Это похуже. Верней, подальше от русского варианта. «Вы приняли меня за девушку легкого поведения». Нет, так переводить нельзя. Просто: «Я не такая».
Доминик смотрела на него с недоумением: что он там бормочет? Может, она жалела уже, что выразилась слишком сильно. Но Русинов был доволен собой. Он примерил еще два-три варианта, потом, отметив ее замешательство, решил, что понадобится не меньше часа на уговоры. А стоит ли?
– Я позвоню вам на той неделе, – сказал он сухо.
– Лучше всего от двух до трех, – сказала она, записывая для него телефон. – В это время патрон уходит.
Он шел к себе в мансарду один, радостно бормоча: «Патронов не жалеть! Патрон. Ах, саль[12]12
Грязный (фр).
[Закрыть] капиталист. Сальный капиталист. Капиталистические сальности. А сало русское едят…»
– Мне очень жаль, – сказал издатель, – но ничего из того, что я прочел, нам не подходит. Вы, русские, думаете только о своих проблемах. Что ж… То, что вы писали, – это остро, это даже смешно, но подумайте, каким читателям это сейчас нужно.
– Да, правда… Но может, наш опыт пригодится кому-нибудь… – безнадежно сказал Русинов. – То, что я вижу во Франции…
– Нет, нет и нет! – энергично сказал издатель. – Вы, русские, во власти своей антипатии, а весь мир симпатизирует победившему социализму. Посмотрите, как сейчас все левые силы Франции приветствовали победу демократической Дриспуччии…
– Да, да, слышал. Сколько они там за яйца повесили, в этой Пуччии, Дристуччии, тыщ триста… – Русинов уныло дерзил, чувствуя, что дело его проиграно.
– Пусть так, – сказал издатель. – Интересы Дриспуччии требовали детестификации, и у народного правительства не было выхода. Там напряженная обстановка…
– Это мы знаем, – сказал Русинов. – И будет еще напряженнее. Будет обострение классовой борьбы.
– А вы что хотели, чтоб эти триста тыщ уцелели и Пентагон двинул танки. Я ведь слежу за обстановкой. У меня есть все речи президента Пэта Памбо.
«Ну и подотрись ими», – сказал Русинов. Про себя, конечно. Вслух он просто промычал что-то невнятное, как при зубной боли.
Издателю стало его жалко. Издатель был хороший человек. Все левые во Франции были хорошие люди. Ему было жалко человека из страны ревизионизма, человека, утерявшего идеалы вследствие каких-то ошибок.
– Обратитесь к насущным проблемам мира, – сказал он Русинову. – Ваш горизонт расширится. Вы копнете глубже… И мы купим.
«Всего-то и делов, что купят…» – подумал Русинов. Но не сказал.
– Интересы мира… Прислушайтесь… Мир жаждет правды, настоящей, не этой вот, ползучей, не ваших временных материальных трудностей, не ваших вынужденных запретов на печать, не ваших ушедших в прошлое гулагов…
«Им тоже нужен соцреализм. Им нужно нечто, что должно было быть по теории, и они знать не хотят о реальности», – думал Русинов. Вслух он сказал:
– Я пишу не про это. Я пишу про секс. Про веселое общежитие… Про русского интеллигента, который первым в этой части света…
– Конечно, вы пишете о другом. Но все время ощущается антипатия. И ваши временные проблемы. А вы обратитесь к миру. Вслушайтесь в ритмы современного мира.
Русинов больше не слушал. Мир. Миру мир. Мы за мир и мир за нас, кто против мира, тот против нас. Мы стоим за мир и отстаиваем дело мира. Так сказал усатый. И теперь еще его любят здесь, усатого. А уж как его там любят – ни пером описать! Итак, он хочет читать о мире. Что ж, я напишу ему о мире. Спешу и падаю. Роман о мире. Точнее, о Мире. О Мирре с двумя «р». О Мирре Хайкиной. Он получит свое. И я получу, да? Вряд ли. Русинов повеселел. Он даже не заметил, как простился и ушел издатель. Хер с ним, с издателем. Это неплохая идея, написать о Мирре Хайкиной. Мирра Хайкина (она подписывалась Холщенова) была его первая теща. Она была боевитая журналистка и писала про моральные вопросы. Она, конечно, писала про наших моральных вопросов, а не тех, которыми мучаются всякие графы. Она не читала разных там ихних Кантов-шмантов. Ей вполне хватало ее рабфаковского Талмуда на все случаи жизни: морально то, что полезно пролетариям. Аморально же все, что в данный момент (а момент всегда текущий и напряженный) не соответствует задачам. Остается быть в курсе задач. Для этого надо только подписаться на газету. Конечно, у нее как у писательницы статей было какое-нибудь свое лицо. Были свои любимые добродетели, моральные качества, свои герои и свои враги – особо ненавистные пороки, аморальные качества. Самым гнусным пороком было слюнтяйство (сюда включалось всякое непринципиальное милосердие, смехотворное прощение, подставление щек) и его особо гнусная разновидность – интеллигентское слюнтяйство, оно же слюнтяйство буржуазное, конечно же связанное с боженькой. Она вряд ли даже поинтересовалась, как называется русский, индийский, иудейский или мусульманский Бог: он был просто боженька и он вел к утрате принципиальности, а ведь главными человеческими достоинствами были принципиальность (следование текущим задачам) и гигиена, другими словами, высокое санитарное состояние. Самая нормальная санитарная гигиена, а не какое-нибудь там чистоплюйство. Сангигиена. Нельзя забывать также высокое санитарное состояние коммунистического жилища: она написала об этом тысячи статей.
У Русинова при этих словосочетаниях всегда возникал перед глазами ее туалет на даче в Малаховке, впрочем, и в городе, на Бронной тоже – журнал «Партийная жизнь», висящий на гвоздике, всегда в том же чуть наклонном положении. («Кто сдвинул журнал на гвоздике? Это ты, Семен? Какое же ты все-таки антисанитарное существо!») Самое большое движение, начатое ей через прессу (дело ее жизни), была борьба за «Дом высокого санитарного состояния» и «Дом коммунистической гигиены». Русинову эта кампания часто являлась во сне как вереница продуваемых ветрами дощатых дачных сортиров с дерьмом, примерзшим по краю очка, и журналами на гвоздике, все как один в том же строго наклонном положении.
Теща часто говорила об их боевой и мятежной юности, попрекала ею Русинова, вякала что-то о неуклонном росте над собой. Только на третий год Русинов окольными путями уяснил себе, какие факты своей боевой биографии она имела в виду. Приехав в Москву из местечка, она вышла замуж за завмага Исаака. Конечно, это не был совершенно передовой человек, но он ей сделал ребенка и был неплохой снабженец своей семьи. Потом она устроилась в воинской части, охранявшей что-то или кого-то в черте Москвы, стала активно трудиться в месткоме, и в конце концов ей увлекся полковник из трибунала. Он оставил семью, она – Исаака, они объединились и переехали в новую квартиру. Собственно, это и были безумства ее юности. Безумством были отмечены действия полковника, теща устраивалась все лучше и покойнее. По сравнению с нею полковник из трибунала был мягок, как воск (мужик из подмосковной деревушки Екатериновки, примостившейся под самым забором бывшей бериевской дачи, сказал однажды Русинову: «Сам Берия он чего, не страшный, мужик как мужик, вот жена у его была, ето да…»). Теща породила с полковником одно-единственное дитя, современное издание Мирры Хайкиной, Мирру Хайкину из эпохи увлечения иконами, авангардами, иудаизмом-индуизмом (это сокровище и окрасило первый матримониальный опыт Русинова в инфернальные тона). Да, любимый герой. У тещи ведь был любимый герой, друг их семьи, белозубый майор из прокуратуры, Арончик, красавчик… Однажды он не спал целых трое суток, допрашивая упорного врага народа. Не спал, чтоб и враг не уснул. Брехня! «Небось они сменялись, ваши майоры», – сказал Русинов. Тут-то теща его впервые раскусила…
Официант провел тряпкой, стирая со стола кофе, пролитое издателем. Увидев тряпку, Русинов осознал сразу несколько фактов. Что он давно уже сидит в одиночестве. Что ни один французский издатель ни за что не оценит историю про Мирру Хайкину. И что официант был по-своему прав. Наивные русские, живущие Там, полагают, что во французском кафе можно сидеть вот так, за здорово живешь, что официанты здесь не шваркают тряпкой перед носом. Как бы не так. Шваркают…
– Стакан горячего молока, – сказал Русинов.
Официант воспрянул духом.
* * *
В воскресенье утром он вышел на малолюдный бульвар. Неуклонно повышая «качество жизни», французы укатили на уик-энд. По городу слонялись темнокожие эмигранты, выглядевшие особенно сиротливо в нерабочее время. Несложная операция по закупке продуктов заняла у Русинова пять минут: он купил багет, по-русски (по-русски ли?) батон, бутылку молока, банан, какое-то сладкое желе-карамель, баночку сыра. Все съев, он стал думать, чем сегодня заняться и какова должна быть цель этого занятия. Можно было бы сделать что-нибудь для своего постоянного «устройства», повидаться, что ли, с кем-нибудь, кто может помочь с работой, а еще лучше, с печатанием чего-нибудь из написанного дома. Или заняться поисками постоянного жилья… Отчего-то не мог он больше принимать эти занятия всерьез. Особенно смущало слово «постоянное». Мешали опыт, воспоминания… Уж что, казалось, могло быть постояннее, чем жизнь на родине, чем его вторая жена, чем его собственное место на Востряковском кладбище, чем его странствия по России, чем его старые друзья… Но вот все перевернулось в одночасье. И чего ж думать теперь о постоянной жизни в этой непостоянной Европе… Он был здесь как птица небесная на качающейся ветке незнакомого дерева. Птица небесная… Птицы небесные…
Воскресенье… Говорят, в воскресенье днем красиво поют в русской церкви на рю Дарю. Служба в полдень. Остается еще полчаса до начала. Надо поехать на рю Дарю… При мысли об этом Русинов отчего-то испытал волнение. Это будет как тайное путешествие в Россию. Все вокруг него будут русские, сегодня же, через полчаса, но никто не узнает его по внешности… Никто не догадается, что он тоже русский. Он будет там лазутчиком, невидимкой, снова на родине. (А что, разве тебе уже хочется… Оставь, не смей распускаться…) Причем даже не на сегодняшней родине, а на позавчерашней, на той, что всегда была ему так мила…
Воскресные поезда в метро ходили редко. На перроне были одни только черные. «Если так пойдет, то через несколько лет в Париже останемся только мы, черные», – вспомнил Русинов чьи-то слова. И ужаснулся. Не тому, что останутся черные, а тому, что и он еще будет в Париже. Где ему следует быть через несколько лет, он не мог бы сказать…
Он вылез на площади Этуаль, которая недавно с большим вкусом была переименована в Этуаль-Шарль-де-Голль. Русинов подумал, что площади не избежать и дальнейших переименований, если взойдет «этуаль» левых сил. Как она будет называться тогда? Этуаль-Морис-Торез…
Он без труда нашел по туристской карте рю Дарю и с замиранием вошел в церковь. Где-то слева нежно и сладостно пел хор. Привыкнув к сумраку и успокоившись, Русинов осмотрелся. Народу в церкви было немного. Если б не место, никогда не признал бы этих русских. Но хор… Русинову вспомнилась ночная служба в Новгороде, на Ярославовом дворище. Служба в Ярославле – где это было, в Коровниках? Унизительно и некстати запершило в горле. Нет, нет, это можно было себе позволить в юности – постоять, поплакать… Вот свечку, пожалуй, за упокой – это можно…
Русинов оглядывался. Кто все эти люди? Всего-то их человек пятнадцать. Молодая негритянка. Рядом с ней белая девочка, вероятно американка… За его спиной заговорили по-французски: эти уж наверняка русские. А вон те двое в углу – это, вероятно, новые эмигранты. Может, даже кто-нибудь из пишущей братии. Может, в Москве их жизнь протекала где-то рядом – в соседних редакциях, в одном клубе. Хотелось подойти, заговорить. Еще большее удерживало. Ну и что, если рядом? Ну и что, если было?
Кончилась служба. Он вышел, постоял в ограде. Завернул без особой нужды в русский магазин. И вдруг увидел рядом ту самую негритянку из церкви.
– У меня какое-то непонятное влечение ко всему русскому, – сказала она ему, и Русинов понял по ее акценту, что она из Америки. – А у вас? У вас тоже?
– У меня тоже, – сказал Русинов.
– Чем это объяснить? – Она смотрела на него удивительными, огромными, плавающими, блестящими глазами.
– Черт его знает, чем объяснить, – сказал Русинов. – Расскажите лучше о себе…
Они шли, ехали, снова шли, мирно беседуя и приближаясь к его мансарде. И только на лестнице он понял, что после умиления молитвы переживет еще одно падение. Так было в Новгороде и в Ярославле. Так было всю жизнь, и отчего это должно было измениться в Париже? Кто это там метался между молельной и будуаром? Ах, ну да, как же – Анна Андреевна Ахматова. Именно так описал ее жизнь товарищ Жданов в своем историческом докладе. Собственно, от него маленький Русинов и услышал впервые об Ахматовой. А теперь вот он сам, да еще в Париже… И нет рядом товарища Жданова и его референтов, чтобы сформулировать все вот так, с последней прямотой…
– О чем вы думаете? – спросила Мэри (Боже, что за глазищи!).
– О России.
– Да, да, конечно, – закивала она с пониманием. – О чем же именно?
– Так. Пустяки. Постановление… – сказал Русинов. – Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград».
Он усмехнулся. Это было для нее не доступнее, чем культ вуду. Чем химеры самой что ни на есть высшей математики.
Ее кожа посрамила его загар. Пожалуй, впервые он обнимал женщину, которая была темнее его. Ни его таджички, ни его киргизки (где вы, родненькие, салам, адье!) не бывали такими темными.
– Мэрайа, Мэрайа, Мэрайа…
Она ослепительно улыбнулась.
– Хочешь я тебе спою?
– Да, спой.
– Тебе никто не пел?
– Нет, пожалуй. Стихи читали… Впрочем, нет, пели один раз. Была у меня одна композиторша из Гнесинского… Она как-то спела мне свою песню.
– О чем?
– Песню о Ленине.
– О! Ваш Ленин был великий, правда?
– О! – сказал Русинов. – Оу! Грандиозно!
– Ты меня больше не хочешь? – спросила Мэри.
– Хочешь, но не можешь… – сказал Русинов.
– Ну, это и значит, не хочешь. Тогда пойдем погуляем.
Они пошли в Латинский квартал, оттуда доехали до плас Пигаль и поднялись на Монмартр.
– Я буду всем рассказывать, что у меня был русский друг в Париже, – сказала она. – А чем ты занимаешься здесь?
– Ничем… – сказал Русинов.
– Мой друг в Бостоне тоже ничем не занимается, – сказала она. – Он пуэрториканец…
«Чтоб он только был здоровенький», – подумал про себя Русинов и поцеловал ее.
Два немецких мальчика, теребя гитары, с завистью смотрели на него.
* * *
Русинов стоял в метро и слушал музыку. Когда флейта умолкла, из другого перехода, чуть дальше, стала слышна скрипка. Неметеные, с сортирным кафелем на стенах, переходы метро оказались идеально оборудованными для музыки. На перронах, в промежутке между поездами, в полутемных переходах музыка трогала бесконечно. Она напоминала о том, как нелеп человек и как он живет нелепо. О том, как стремительно и безрассудно тратится его жизнь в темных подземельях метро. Музыка напоминала, что где-то еще стоят зеленые луга, на которых пасутся коровы. Что где-то еще есть цветы, и сосновые рощи, и морской берег…
Подошел поезд, и Русинов с сожалением покинул музыку. Впрочем, она могла встретить его на новой станции. Хотя лучше, наверно, было бы вообще не ехать. Он собрался на Порт-Клиньянкур. Там он должен был навестить дальнюю родственницу какой-то дальней знакомой из Москвы. Точнее даже, знакомой этой знакомой. Русинов долго не мог отважиться на этот визит, именно потому что смысл этого визита был для него непонятен. Что он должен был делать у Порт-Клиньянкура? Вероятно, рассказывать этой родственнице, как живут ее еврейские родственники в Москве. И еще он обещал зачем-то московской знакомой посмотреть, как живет ее парижская родственница. Это было уж и вовсе бессмысленно, ибо Русинов не предполагал когда-нибудь увидеть снова московскую знакомую, точнее, знакомую его знакомых. Скорей уж она сама, эта здешняя родственница, поедет когда-нибудь в Москву…
Здешняя дама прожила в Париже уже лет десять. До этого она жила с мужем в Польше. Мужа дома не было: он побежал купить что-нибудь к чаю в связи с визитом Русинова (отчего у них никогда ничего нет в доме?).
– Ну, как они там живут в Москве, как?
– Очень хорошо, – сказал Русинов терпеливо. – Недавно подошла их очередь, и они купили машину.
– Да? – сказала дама. – Хорошенькое дело. Вы видели, почем здесь бензин?
– Там тоже вздорожал…
– Там… – Она фыркнула. – Что там! Здесь все равно дороже. У нас с мужем и сыном таки три машины, это сколько выходит денег? А как у них жилье?
– Они обменяли квартиру. Теперь у них большая…
– У них была и так большая квартира. Вы знаете, сколько мы здесь платим за квартиру? И еще за домик в Бургони, совсем маленький домик…
– Таки вам хуже… – сдался Русинов.
Зачем спорить? Людей не пугают чужие трудности. У них хватает своих. К тому же у этих людей действительно есть трудности – если их не останется, люди добудут их. И где объективный критерий для оценки трудностей? Эти люди обеспокоены. Они в вечной погоне за деньгами. Они всем недовольны. Так разве можно со спокойной совестью сказать, что у них нет трудностей? Только в том случае, если ты равнодушен к их трудностям. Или слишком озабочен своими.
– Багет стал опять дороже на десять сантимов, а метро на тридцать, – сказала хозяйка. – И молодые могут не достать работы. Точнее, не могут ее достать…
– Да, да, вы правы… – Русинов решил быть еще обходительней, но по возможности сократить визит.
– Вам трудно. Я убедился. Тут много трудностей. Правительство совсем не думает…
– А что вам правительство? – сказала хозяйка подозрительно. – Было бы у Польши такое правительство…
– Что ж, и это справедливо, – сказал Русинов, томясь нестерпимо.
Тут пришел муж. Он был тоже польский еврей, и Русинов сразу понял, что человек этот пережил разочарование. Он строил новую жизнь в Польше. А построилось совсем не то. Так что в шестьдесят восьмом ему пришлось уехать в качестве еврея и бросить все недостроенным. Русинов не знал, о чем надо разговаривать с таким человеком. Может быть, рассказать ему о московских гастролях театра Голоубека.
– Я ничего не хочу слышать о Польше, – сказал хозяин. – С этим покончено.
– Да, теперь Франция… – Русинов спешил исправить ошибку.
– При чем тут Франция? – сказал хозяин холодно. – Какое мы к ней имеем отношение? Французы – это совсем не такие прекрасные люди, как обычно думают поляки…
Русинов не стал спорить. Он предложил говорить по-польски. О чем угодно. Просто он очень любил говорить по-польски. Это было почти то же самое, что говорить по-русски, и в то же время не совсем то. Они немножко поговорили по-польски. Из этого разговора Русинов окончательно уяснил, что хозяин дома обижен на Польшу. Польша обошлась с ним плохо. Русинов понял, что человек этот был очень активный строитель в Польше. Он был, наверное, ортодокс и догматик, и тем, кто, как Тувим или Галчинский, не могли достаточно быстро все осознать, доставалось от него на орехи. Русинов подумал, что такие люди меняют позицию. Им необходимо найти новую догму, и тогда они становятся самыми ярыми диссидентами, анархистами, монархистами, еврокоммунистами, кем угодно…
– Разве можно обидеться на страну? – сказал Русинов с недоумением. И поспешил перевести разговор на профессиональные темы. Хозяин занимался в Польше охраной памятников природы. Русинов там, дома, тоже все время беспокоился о сохранности природы. Они стали нещадно бранить прежнее начальство (русское и польское), которое плохо заботится о памятниках природы. У обоих накопилось много вопиющих фактов небрежного отношения к природе. Они говорили с такой горячностью, будто памятники польской и русской природы все еще ждали их вмешательства. Русинов рассмеялся первым, заметив, что разговор их похож на критические выступления эмигрантской печати по поводу недостатков русской жизни. Русская жизнь, какая бы она ни была, осталась там, в России. Русские памятники тоже. Французские памятники и так, кажется, охранялись неплохо…
И все-таки они поговорили немного о том, что еще осталось целого и сохранного в Польше. Хозяин, кажется, забыл, что его больше не интересует Польша.
Потом они стали перебирать общих знакомых в Польше и в России. Их нашлось немало. С особым пиететом хозяин говорил о профессоре марксизма Владимире Исаковиче Стениче и его книжке, разоблачавшей отдельные ошибки индустриализации.
– О, черт! – вдруг вспомнил Русинов. – Я должен был позвонить ему. Он же здесь, в Париже.
– Передайте ему мой горячий поклон, – сказал хозяин.
Они стали пить чай с каким-то яблочным пирогом. Хозяйка извинилась, что в доме ничего нет.
– Мы не в России, – сказала она. – И не в Польше.
На обратном пути Русинов размышлял о том, что значила эта фраза. Видимо, хозяйка хотела сказать, что нечего ожидать приличного угощения во Франции. Хотя снабжение было неплохое, угостить человека ей представлялось здесь почему-то более трудным, чем в Польше. И уж конечно, чем в России. Русинов примирился с неизбежностью этих потерь. В душе он все еще не верил в абсолютный характер этого правила.
* * *
– Володя, – сказал Русинов, услышав голос Стенича. – Это я, Сеня.
– Разбойник, мерзавец, аферист, – сказал Стенич. – Ликвидатор и отзовист наизнанку! Отчего ты не звонишь так долго?
– Отчего ты сам не звонишь? – сказал Русинов. Он повеселел отчего-то, услышав бодрый голос старого приятели, его нехитрые шуточки.
– У меня Сорбонна-шморбонна, лекции-шмекции, рецензии, выступления, комитет освобождения Брука… Потом мы заварили одну штуку против Миттерана.
– Миттеран-шмиттеран, – сказал Русинов.
– А что ты такого делаешь, подонок, что ты мне не звонишь?
– Я ничего не делаю, – сказал Русинов. – Даже сегодня ничего не делаю.
– Э-э-э… сегодня я как раз приглашен на сборище, – озабоченно сказал Стенич. Потом вдруг крикнул: – Слушай, но мы ведь можем пойти вместе на это сборище. Я тоже там никого не знаю…
– Сборище левых?
Стенич помолчал возмущенно. Буркнул:
– Естественно. А какие еще бывают сборища? Ты что, хотел к голлистам?
– Мне все равно, – сказал Русинов. – Чилийцы… Женщины в белых балахонах…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.