Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
Грязная деревенская улица Розьер была сегодняшним днем Парижа, Парижем нового века. Она вовсе не отставала от самоновейших течений. Напротив, она шла в ногу с ними…
* * *
– Во вторник я улетаю в Перу, – сказала Софи, поставив машину, – на целых пятнадцать дней. А что потом? Я огорчена…
– Мне бы твои огорчения, – сказал Русинов.
– Я буду скучать… И потом у меня будет десять дней безработицы. Патрон так сказал.
Русинов внимательно смотрел на нее. Это Перу даст ей две тысячи франков, русских четыре сотни…
– У меня большие налоги, – сказала она, словно прочитав его мысли. – Каждый месяц я плачу семьсот франков. Потом, ты забыл телефон, квартплату, страховку…
– Я тебя прокормлю, – сказал Русинов. Как ни абсурдно звучало его беспечное заявление, она повеселела.
«Не денег им не хватает, – думал Русинов. – Денег у них больше, чем надо. Им не хватает уверенности, что все это мура, все ихние придумки с образом жизни. Ну а что не мура?»
– Я уже была один раз в Чили и Мексике, – сказала Софи. – И еще я была в Гватемале. В Мексике очень много бедных.
– Ясно. А в Гватемале?
– Мальтеки очень живописные. Но там тоже вторжение капитала.
Русинову представилось, как она носится колбасой по свету, пытаясь что-то понять, что-то осмыслить в калейдоскопе культур, нравов, религий. Пытается составить мнение, не отстать от интеллектуалов. В отчаянье бессилия…
Мелькают континенты, века, храмы. Мир загадочен и непостижим, и только передовое учение дает хоть какую-то простенькую, доступную всем ниточку в хаосе жизни: классовые противоречия, проникновение капитала, американский империализм, богатые и бедные, национальная независимость. Нужны всеобщие выборы: объяснить мальтеку, в какой ящик что бросать, что за кого – и марш! Потом рост благосостояния: каждому в руку пылесос. Каждому мальтеку – библиотеку, каждому бушмену – реакцию Вассермана, каждому атцеку – сортир. А миру – мир. Европейские идеалы осчастливят их всех, от мальтеков до австралопитеков. Да, вот еще – телевизор, как же им без телевизоров, футбол глядеть…
– Ты не хочешь меня обнять? – спросила Софи.
– Хочу, – сказал он и живо просунул руку ей за спину, думая про себя при этом, что он стал неплохой притворщик. Они сидели в машине возле ее дома.
– Пойдем к тебе, – сказал он. – Там я тебя обниму как следует…
«Господи, – думал он, поднимаясь по лестнице за Софи, – Господи мой, Боже, отчего все так быстро надоедает. И чего тебе не хватает в ней? Все есть у нее – и красота, и доброта, и преданность, и нежность… Так какого ж тебе рожна? Чего тебе еще? Нет, нет, спасибо, мне ничего. Просто ничего. А жаль… Она бы любила тебя. К тому же как ее обидеть теперь? Зачем ее обижать? За что?»
Они сидели на кухне, пили порошковое кошерное молоко из еврейского магазинчика, ломали багет, мазали конфитюром и камамбером. За окном, в полутьме, мельтешили туристы и проститутки, а еще дальше, за бульваром Барбес, стыли в неподвижности сенегальцы, эфиопы, тунисцы – ждали, когда уже можно будет пойти спать. Великий город завершал очередной день суеты.
Русинов вспомнил, что ему еще предстоит заняться любовью и что его занятия под стать суете этого города.
Впрочем, к тому времени, как Софи вернулась из душа, он уже дремал. Она сказала ему что-то, он ответил, не просыпаясь для этого окончательно. Так же, в полудреме, он слышал, как она обняла его, погладила. Он даже потерся о ее щеку, но продолжал дремать. Сквозь дрему он слышал, как она возится у него под боком, трется об него, тяжело и прерывисто дышит. Наконец, она затихла, и он подумал, что она обошлась своими силами. Это было очень мило с ее стороны, да, очень мило, вообще, она была к нему очень добра…
* * *
В воскресенье они помчались куда-то за город, где в зеленой живописной местности приютился фургон Олегова приятеля-шведа, точнее, этот швед был приятель Шанталь, тоже врач.
Труднее всего дорога досталась Шанталь, сидевшей за рулем. Надо было выбраться из потока машин, покидающих в эти часы город. Зато, едва выбравшись из этого потока, они тут же оказались на живописном склоне холма, где процветающий швед купил себе крошечный участок и поставил фургон.
После осмотра нового жилого фургона (обратите внимание – все есть, дом в миниатюре!) гости и хозяева немедленно перешли к выпивке, и непьющий Русинов был предоставлен самому себе. Он смотрел на склон холма в своем тихом безалкогольном кайфе и думал о том, что страна эта все еще прекрасна. Краем уха он слышал разговоры в садике, которые вращались вокруг фургонов, жизни в фургоне, на лоне, на склоне, и ему вдруг вспомнился другой, тоже не наш, австралийский, первый в его жизни жилой фургон.
Это было после окончания университета, когда в погоне за любым копеечным гонораром он согласился подыскивать для одной московской газеты факты в субботнюю увеселительную рубрику «Их ужасы». Газета была профсоюзная, так что всему на свете она предпочитала информашки из зарубежных изданий, свидетельствующие о тяжком положении трудящихся. Русинов по неопытности нырнул в австралийскую коммунистическую газету, но все, что он выгреб оттуда, редактор с ходу забраковал, ибо все, что казалось нищетой австралийскому журналисту, могло только рассмешить русского читателя, а на русского редактора навлечь неприятности. Пожалев русиновские труды, редактор все же пустил в номер отчаянное сообщение про семью безработного, которая ютится в своем трехкомнатном фургоне, установленном в гуще парка (слово «трехкомнатный», конечно, пришлось выбросить). За неделю недобросовестных поисков Русинов получил трешник, и теперь, вглядываясь в эту даль юности со склона зеленого французского холма, он улыбался снисходительно и грустно несмышленому журналисту, который так и не смог заработать свои тридцать серебреников на страданиях австралийского пролетарьята…
Русинов прислушался. Разговор возле фургона вступил в благодатную сферу парижских кафе. О Пари! О кафе! О-ля-ля! Тру-ля-ля! Главным специалистом здесь выступал Олег, у которого было достаточно денег и времени для досконального изучения предмета. Шведу и Шанталь было некогда. Софи питалась в агентстве или не ела вовсе. Олег обстоятельно рассказал о «Клозери де лила», где до сих пор, оказывается, можно неплохо поесть. Потом о «Селекте», «Ротонде», о греческих брошетных Латинского квартала, об антильской забегаловке на рю Вано, о кус-кусных Бельвиля… Париж, лежавший невдалеке, за холмом, представал истинной столицей соблазна, и Русинов, краем уха слушавший этот разговор, думал о том, что ему уже не познать этого Парижа, потому что он попал сюда впервые сорокапятилетним непьющим занудой. Вот Олег… Бог с ним, с Олегом, уже у юной Саган он встречал этот Париж солнышка, запахов (не только бензиновых), этой радости открытия мира за столиком кафе – она с таким смаком перечисляет все эти вывески, для нее так важно, где она сидит, и ясно, что кафе эти не сливаются для нее в длинную вереницу точек общественного питания, как у старика Русинова, впервые попавшего с кувшинным рылом…
Русинов вспомнил отчего-то своего милого друга-художника, вспомнил Толькины московские открытия. Чаще всего он открывал эти места, когда они открывались заново, и тогда он звонил Русинову, не теряя надежды его расшевелить:
– Слышал, старик? Вчера открылось на Неглинной. Откидываешь бамбуковую занавеску – рай. Диваны в лоджиях. Араратская долина, чебуреки, эчмиадзинское белое, сыр чанах, официантка Света…
Потом открылся Домжур на Суворовском – медный фрегатик на стене, атмосфера всеобщей пьяной любви, изредка столь же острой неприязни, тогда уж непременная потасовка, тут же в зале, в кафетерии, в туалете, со сладостной или позорной оглаской; потом новое крыло Цэдээла с дешевыми карикатурками, хохмами на стенах, с дубовым залом ресторана… Толю бы сюда, он бы совершил турне с Олегом и Дашевским. Им было бы что вспомнить из прекрасного, незабываемого прошлого. Но что делать здесь Русинову, жизнь которого и дома протекала вдали от всех веселых мест…
Русинов прислушался. Один из гостей-шведов рассказывал, как он работал в Чили, еще до Пиночета, и до коммунистов тоже, – о, это была прекрасная страна. Швед этот был специалист по лесным разработкам. К удивлению хозяев и гостей, он сообщил, что, во-первых, во Франции до черта лесу и что, во-вторых, французы крайне бесхозяйственны, не умеют использовать свои богатства и все ввозят из-за границы.
– Я-то думал, что у них гвоздь – это гвоздь. – Русинов подмигнул Олегу, и Олег с пьяной важностью заметил:
– Я тоже убедился, господа, что Франция – это бюрократическое, полицейское государство.
– И это тоже правильно, – сказал Русинов. И вспомнил, что это была фраза их главного редактора – так он говорил, бывало, когда, устав слушать, переставал понимать, о чем идет речь, бедный отставной полковник, отставленный на ниву контрпропаганды, говорят, он уже откинул копыта…
Русинов, не дождавшись обеда, успел наесться зеленого салата. Позднее он воздал должное сырам и вздохнул тяжело:
– Глаза жаднее брюха…
Софи не поняла, о чем он говорит, зато он без труда придумал себе ее мысли: бедняжка жалеет, что нельзя наесться вперед на неделю, – тогда питание обошлось бы им еще дешевле…
– Ах, не тужи, моя Софи, – сказал он ей по-русски. – Перебьемся. Снабжения у вас тут хорошая…
Воспоминание пронзило его. Что-то притащило, привело его за собой из прошлого. Снабжение? Фургоны? Вагоны? Жилые вагончики, снятые с колес? По-сибирски – «балки».
Это было в морозном сентябре в городке Стрежевом на севере Томской области – ударном городе какой-то сверхударной стройки. Вот они идут впятером, нет, вшестером по грязевой лаве, прихваченной первым морозом, пять писателей-говнятелей, выступателей в рамках Недели молодежной книги. Местный комсомольский вождь ведет их к дальнему бараку общежития, чтобы они смогли выступить, отметиться и лететь дальше, а может, ближе, в Томск, в Москву, домой… Они шли злые, потому что в их шикарной начальственной гостинице, отделанной дубом, ночью не топили, а утром негде было поесть, потому что магазин полон был алкашей и торговал только водкой. Они шли, с комической серьезностью обсуждая временные трудности, которые начались шестьдесят лет тому назад и все тянутся, тянутся… Вот тогда Русинов и увидел светлые алюминиевые вагончики – один, другой, третий, двадцать третий, сто третий, двести тридцать второй… Он спросил о них у юного вождя, и тот бросил мимоходом, что там, да, жили когда-то строители на трассе, но уже почти не живут, строятся капитальные дома, так что – не отставайте, товарищи, пожалуйста, побыстрей…
Однако Русинов, еще не растерявший зрения, видел, что там, среди вагончиков, копошатся люди, которые копают что-то, окапывают, закапывают, подкапывают, – и Русинов вдруг повернул к маленьким вагончикам, бросив на ходу небрежно:
– Пойду погляжу.
Он никак не реагировал на отчаянные просьбы вождя:
– Товарищи, вам это не надо. Товарищ Русинов, мы опоздаем на выступление. Надо же все-таки сознательность, товарищи… Товарищ! Товарищ! Товарищ!
Русинов никак не отозвался на товарищеский призыв. Даже не обернулся. Он подошел к первому вагончику, поздоровался с его обитателями. Они занимались странным делом: засыпали вагончик землей, весь, сверху донизу.
– Зачем? – спросил Русинов удивленно.
– Уже минус пять, а на дворе сентябрь. Скоро будет сорок. Не натопишь.
– Можно взглянуть?
– Господи! А чего же?
Так Русинов попал в вагончик, типовой, такой же, как все, метров двенадцать площади, где обитали супруги с ребенком и престарелой матерью. Мебель здесь была громоздкая и случайная – какой-то шкаф, швейная машина, стол. И еще было две койки. И еще печка. И в уголке нечто вроде кухни. Повернуться было негде… Женщина сказала, что они стоят в очереди на квартиру, что у нее, в котельной, очередь подойдет быстрей, чем у мужа. Этак лет за пять. Они прожили в этом вагончике пять лет и собирались прожить еще пять…
Русинов охрипшим вдруг голосом спросил, отчего бы им не уехать отсюда. Первой отозвалась бабушка.
– Снабжения тут хорошая, – сказала она. – Потому стройка первой категории. Колбаса почти завсегда бывает. Опять же тут пензия раньше. Зинаиде вон два года осталось до пензии – тут в пятьдесят дают, по Крайнему Северу…
Русинов смотрел на Зинаиду, которой можно было дать все шестьдесят, на бледного мальчонку, который делал уроки, притулившись на швейной машине. Потом простился и побежал догонять писателей.
В бараке общежития еще готовились к мероприятию, расставляли стулья в красном уголке. Писатели-выступатели (в России существует такой разряд пишущих и даже не пишущих) отогревались в комнате у старосты женского общежития.
– Вот видите, – сказал местный вождь и с упреком взглянул на Русинова. – Девушка живет одна в комнате. Работает над собой. Растет. Совмещает общественную работу…
– Я не одна, – староста вздернула могучее плечо, обтянутое телогрейкой. – Мы с Зиной живем.
Она кивнула в угол на худенькую и какую-то всю мятомяконькую симпатичную девушку, притихшую у окна. Русинов оглядел узкую казенную коечку и спросил:
– А чего ж у вас коечка одна?
– Довольно нетактично, товарищ Русинов, – занудливо начал вождь.
Писатель-международник толкнул Русинова в бок, шепнул:
– Я сразу обратил внимание… лесбушки…
В красный уголок, кроме девушек, собрались гости-мужчины, которые по случаю субботы были с утра мертвецки пьяны. Естественно, что они не дали товарищу международнику рассказать ни одного интересного факта о бедственном положении трудового народа в Бразилии, потому что им по случаю кайфа вдруг захотелось самим спеть что-нибудь непристойное, и ясно, что анализировать международную обстановку под непристойное пение было очень трудно…
Интересно, есть ли еще «балки» в Стрежевом? Удалось ли обитателям женского барака ликвидировать свою отсталость по части международной обстановки в Бразилии? Получила ли лесбийская любовь дальнейшее развитие в городе будущего или консервативные девушки по-прежнему прибегают к услугам этих обшарпанных алкашей?..
* * *
На обратном пути атмосфера в машине была густо проспиртована Олеговым дыханием и его весельем.
– Ты знаешь, – сказал он, поворачиваясь к Русинову, – Шанталь еще в детстве любила все русское. Вуаля! Она бегала в гости к одной старой русской даме, которая жила вот здесь. Не здесь, а здесь! Куда ты глядишь? Вуаля!
– О, здесь живет очень много русские дамы, – сказала Шанталь по-русски, и Русинов перевел эту информацию для Софи на своем ломаном французском.
– Что это за место? – спросила Софи.
– Сент-Женевьев-де-Буа.
– Сент-Женевьев-де-Буа! – воскликнул Русинов. – Святая Женевьева Лесная… Боже мой! Так это и есть Сент-Женевьев-де-Буа! Ну пожалуйста, я очень прошу вас, Шанталь, давайте заедем на кладбище…
– Да, да, я слышал, вуаля, – солидно сказал Олег, выдыхая вместе с любимыми междометиями грамм триста зараз. – Русское кладбище. Что ж, я никуда не спешу, господа. Мы даже могли бы посидеть вот в этом небольшом кафе. Эти провинциальные французские кафе имеют особый шарм.
– Да, да, конечно, вы посидите в кафе! – с энтузиазмом воскликнул Русинов. – А я пока быстро на кладбище! И обратно, конечно.
– Я тоже хочу на кладбище, – сказала Софи, чтобы он, Русинов, не забывался, не забывал, что она с ним, – куда он, туда и она, хотя бы и на кладбище.
– А на кладбище все спокойненько… – запел Олег.
Когда они подъехали к воротам, Олег сказал:
– Хорошо, согласен. Мы пойдем туда, где корниловцы, а потом все вместе в кафе, дело в том, что французские кафе в провинции…
Конец его фразы Русинов слышал уже издали. Он свернул в боковую аллею и сразу потерял всю компанию… Что ему сейчас до них? Эти, что лежали здесь, были ближе к нему – по настроению, душевной боли, по всему…
Он знал, что где-то здесь рядом Бунин. Здесь где-то Лосский. Церквушка, расписанная Бенуа. Лобановы-Ростовские. Сто, двести, триста лет плюс его, русиновские, сорок пять – Боже, как переплелись все дороги, и вот конец их, Сент-Женевьев-де-Буа. Оболенские…
Русинов вспомнил заброшенную усадьбу Оболенских в Широком, неподалеку от Подъячева. Он мог бы передать здесь приветы полусотне бывших владельцев старинных гнезд, разрушенных и заросших бурьяном, поделенных на многокоечные клетки профсоюзными здравницами… Громкоголосое радио, щиты с цифрами в тенистых аллеях, где вечерами проходят мирные сеансы кустотерапии, громкий голос культурника с танцплощадки… Или полное запустение, ямы, обломки, тишина, навоз, поломанные березы, липы – как на мызе Берсов у Льняного озера, как в сотне других мест…
И все же они живы, эти усадьбы. В книгах Тургенева, Бунина, Набокова. В его собственных, русиновских, книгах, рожденных для безвестности, но тоже оплакавших умирание дворянских гнезд, вишневых садов и храмов. Не то нежно-грустное умирание, под стук топора и звон лопнувшей струны, а другое, боевито-отчаянное, под звон стекла и бодрый радиоголос, в жизнетворной атмосфере отхожего места… Впрочем, Русинов был еще оптимист в пору своей долгой русской одиссеи и никогда не поднимался до высот чевенгурской платоновской жути.
Сгорбленный старик стоял у могильной плиты, опираясь на палку. На плите Русинов прочел имена представителей одного из самых громких родов. Под последним именем были только дата рождения и прочерк. Русинов поднял взгляд, и старик сказал просто:
– Это буду я.
Он заковылял прочь, уходя навек, и Русинову стало жаль с ним расстаться. Он пошел рядом, поддерживая старика за локоть.
– А кто остальные? Ваши родители?
– Брат и сестра. Матушка осталась в Петербурге. А вы недавно оттуда? Я так и подумал. У вас советское произношение.
– Я и есть советский, – сказал Русинов. – Опирайтесь, пожалуйста.
После путешествия, бесконечно-долгого, как похороны, они пришли в уютный старый сад, в глубине которого стоял двухэтажный старый дом.
– Мне сюда, – сказал старик. – У нас скоро ужин. Он вздохнул. Видно, это было нелегко: еще один ужин, еще, еще… Потом мучение завтрака. Потом еще день…
– Ничего. Мне уже недолго, – сказал старик, утешая Русинова.
– Сколько вам?
– Девяносто девять.
– Это хорошо, – неуверенно сказал Русинов.
– Вы можете осмотреть портреты на первом этаже, – сказал старик. – Они из бывшего русского посольства в Париже. И домашняя церковка. Дом этот был основан княгиней Мещерской.
– Металла звон, глагол времен… – вспомнил Русинов.
– Да, да, это на смерть князя Мещерского. Вот видите, вам никуда это не выбросить.
– Я ничего не бросаю, – сказал Русинов. – Наоборот, я – мусорщик.
Очень старые старички и старушки тянулись на ужин. С ними можно было побеседовать о великой княгине. Впрочем, Русинов не был узким специалистом: узкие специалисты по этому вопросу остались в Москве, в издательстве комсомола. Русинов был просто влюбленный путешественник, он странствовал во времени и в пространстве, которое называлось Россия. Ему вдруг припомнилось, что две старушки из этого самого дома посещали чтения Цветаевой. Родство было нерасторжимо.
Он вернулся на кладбище, постоял возле Бунина, посидел на массивном каменном надгробье какого-то Трубецкого. Наивные французы считали надгробный камень символом неподвижности. Русинов был русский. Он видел надгробья, вставшие на дыбы…
Русинов услышал издали мерный стук молотка, вспомнил… Был деревянный дом на берегу речки Пертомки в маленьком северорусском городке с гордым названием Пошехонье-Володарск. Деревянный дом принадлежал золотобойному цеху комбината бытового обслуживания. Поставив на попа богатое каменное надгробье купца Крундышева, ударники передового цеха ковали на нем сусальное золото – для заграничных паспортов, для почетных дипломов, для дозволенных куполов. Душевная надпись на камне взывала беспомощно: «Спи спокойно…» Труженики райкомбината немолчным стуком доводили до сознания покойного «мироеда» бессмертную строку советского поэта А. Блока: «Покоя нет…»
Русинов припомнил еврейские предотъездные споры по поводу того, где быть похоронену, где зарыту? На Сент-Женевьев-де-Буа рядом с Буниным, Трубецкими, Оболенскими, с памятником Корнилову и корниловцам? На Ново-Девичьем вместе с Чеховым, семьей Лазарь Моисеича Кагановича и Никитой Сергеевичем? На Востряковском, рядом с раввином московской синагоги и советским писателем Файвелом Сито? А может, и просто «среди степу широкого»? В Кулундинской степи или на каменных плоскогорьях Прованса… «Не все ль одно», – написала Марина. Она имела в виду могилу, но не ужас предсмертной муки. Она лежит в Елабуге, и места ее найти не удалось. Господи, сколько нитей протянулось от Сент-Женевьев-де-Буа до татарской Елабуги.
* * *
Блошиный рынок оказался куда менее интересным, чем варшавская и даже калининская толкучка. Здесь были те же фургоны-магазины, что и везде, почти те же цены и почти тот же выбор. Впрочем, продавцы здесь были интереснее, чем сами промтовары. Русинов долго разглядывал очень юного и очень жирного еврея со звездой Давида на куртке, размышляя, кем бы мог стать этот апатичный боров там, в России, – завмагом, завклубом, кинокритиком? Рядом хитрющий араб торговал модными военными куртками с погончиками, иногда сильно ношенными и вонючими, почти настоящими, и даже настоящей американской формой. Надев такую куртку, можно было сравнительно недорого обеспечить себе интеллектуальный уровень и стать похожим на террориста, экстремиста и всех прочих героев современности. Хитрый араб подыскал себе живую рекламу, прелестную алжирскую девочку, которую он переодел в защитную, «десантную» форму. Девчонка прохаживалась с ружьишком перед фургонами, и, надо признать, форма ей очень шла…
Еще там были молодой, очень тощий француз и девушка в индийском сари с «тикой» на лбу. В открытом фургоне этой пары висели индийские и африканские платья. Французы были дружелюбны, и Русинов остановился с ними поболтать.
– Вот продадим все барахло и уедем, – сказал тощий парень.
– Куда?
– В Индию, конечно.
– Почему, конечно?
– Как почему? Восток – это совсем другое. Разве тут жизнь? – француз презрительно махнул рукой.
И Русинов сказал неожиданно для самого себя:
– Да, Восток – это совсем другое.
Битых полчаса они толковали про Восток.
Запах пыли с привкусом горького дыма. Истома жары и протяжная музыка. Вкус чая и блаженный глоток воды. И нега неподвижности, когда застывает время и века стынут рядом с тобой…
Все это было странно, очень странно. Худой француз говорил о Париже точно так же, как Русинов до недавнего времени говорил о Москве: что здесь делать? Накопить денег и уехать скорее. На Восток… Русинов открыл свой Восток поздно. Это была Азия. Ее называли Средней Азией, и в Москве иногда шутили, что это очень средняя Азия. Но Русинов нашел там все, чего он ожидал от Востока. Глиняные дувалы. Лепешки, испеченные в танурах. Жару. Истому. Добродушное гостеприимство. Доброжелательство. Дружбу. Безалаберное безделье. Яства. Безалкогольные застолья. Ишаков. Томительную музыку. Тучи прелестных черноглазых детей. Ласковые, солнечные зимы…
– Я мешаю вам торговать, – сказал Русинов и, простившись, пошел дальше.
Ноги сами вывели его в тот день к парижской мечети. Не то чтоб мусульманская молитва трогала его сердце, просто он искал сегодня новых встреч, которые напомнили бы ему бухарский базар, рыбожарки Хивы, кишлаки Зеравшанской долины, пустыню у Газли, самаркандский Афросияб, Каратегин, Памир, Фирюзу.
Мечеть была заперта. Обойдя вокруг нее, Русинов наткнулся на уютное кафе-чайную, за каменной стеной, с фонтанчиком посреди двора. К сожалению, здесь не было чайников с чиненными жестью носиками, не было пиалушек и зеленого чая, по пятаку чайник, не было лепешек. Официант приносил здесь приторно сладкий мятный чай в стограммовых стопочках, из каких только самые неторопливые русские пьют водку. Однако было во всем этом что-то – может, соседство мечети, и привкус чая, и вороватый официант, и темные посетители, – что-то в этом было, что напомнило Русинову звук дутора в чайханном репродукторе, пестрые ткани, устало сброшенные на пол мешки с покупками, жару, пыль, неторопливое застолье… А может, оно существует, несмотря на это бесконечное многообразие форм и обычаев, какое-то общее настроение, общий восточный запах, общий вкус, общий язык музыки, общий тон языка… Русинов прикрыл глаза, прислушался. Где-то совсем рядом журчала гортанная арабская речь, рокот, и всплески, и хрипы, как говор новардона у кишлачной алоухоны в жаркий полдень. Наверняка Русинов должен знать хоть какие-то слова. «Рабат» или «мдина», «муалим» или «алло»… Вот и «рабат», дважды повторенное «рабат». Нет, все же не «рабат» – в чужом языке так легко ошибиться. Они говорят «рааб», а может, даже «рабби». Может, это значит «равви», учитель…
Ни дома, ни тем более на своем Востоке, ни здесь, в Париже, ничто еще никогда не останавливало Русинова, не мешало ему заговорить с человеком, если ему вдруг приходила в голову такая блажь. И вот теперь он живо обернулся к говорящим, спросил:
– Рааб, рабби – это значит «равви», не правда ли, как древнееврейское?
Он не понял, что произошло. Он только ощутил вдруг, что его беспечность, его сорочье любопытство и пустопорожние разговоры когда-нибудь не доведут его… Может, даже сегодня. Враждебно сверкали глаза, в воздухе повисла угроза. Арабы смолкли, сжались. Если бы Русинов знал то, что открылось ему позднее, у него были бы основания испугаться посерьезнее, теперь же он просто извинился, что прервал их беседу, и хлебнул чаю из стопочки, чувствуя некоторую неловкость и необъяснимый холодок страха. Арабы окликнули кого-то с соседнего столика, а сами быстро пошли к двери, оглядываясь на Русинова настороженно. Большой курчавый бородатый человек встал из-за столика и боком пошел за ними. Потом помедлил возле русиновского столика и вдруг протянул ему руку.
– Мы с вами встречались недавно, товарищ. Вы пришли вместе с этим русским марксистом.
– Да, да, правда. Я вспомнил вас.
– Потом вы ушли…
– И это правда, – сказал Русинов и улыбнулся. – Я ушел без профессора.
– Это было лучше? – спросил кудрявый.
– Пожалуй, – сказал Русинов. – Мы подружились с этой девушкой. А вы… Да, да, вы что-то говорили про палестинских партизан.
– Не будем… – Кудрявый обернулся.
– Не будем, – охотно согласился Русинов. – Знаете, дома я очень любил Восток. Почему бы мне не любить его и здесь?
– Ваш Восток пробуждается? – спросил кудрявый.
– Может быть, – сказал Русинов. – Но я люблю его не за это.
– Наш Дом культуры существует на отчисления капиталистов, – сказал кудрявый. – Но это не значит… Вы поняли меня?
– Пожалуй, – сказал Русинов. – Пожалуй, я понял.
– Что еще вы поняли?
– Кажется, я тут что-то ляпнул некстати… – проговорил Русинов задумчиво. – В общем я попал в какую-то историю. И вы меня выручили.
– Может быть, – сказал кудрявый. – Вы мне нравитесь. И я понял вас. У вас своеобразная левая позиция. Я думаю, вы анархист и сторонник совершенно независимых действий. В принципе.
– Пожалуй, так, – сказал Русинов, имея в виду полное бездействие как принцип.
– Вот мой телефон. У нас в клубе есть жилье. Бесплатное, конечно. Там много места. И у нас неплохо. Иногда совсем пусто. Для своих, конечно. Звоните мне, если понадобится. Жан-Пьер.
– Семен, – сказал Русинов. – Се-мьон.
– Салют, товарищ!
– Всех благ, дружище! Спасибо за то… В общем что-то вы там сделали…
* * *
Русинов с огорчением убеждался, что дебри Латинского квартала становятся ему слишком знакомы. Если ты с точностью знаешь, куда выведет тебя коротенькая рю Прива, путешествие по ней перестает быть приключением. Особенно утром, когда она выглядит так печально и прозаично. Вообще, не посещая Париж налетом, а живя в нем постоянно, он, без сомнения, растрачивал тот настрой экзотики и тайны, которыми тот же Париж был всю жизнь для него окутан. Растрачивал и убивал его переводом непонятных слов на русский язык, расшифровкой непостижимых издали реалий и переводом их на язык быта. Впрочем, пока еще оставалось и в Латинском квартале несколько заповедных мест. Среди них был русский книжный магазин неподалеку от Факультетской и площади Мобер. Там продавались недорогие книги, переснятые со старых изданий Цветаевой, книги по истории русской церкви, произведения каких-то прежних московских знакомых, которых Русинов оставил еще дома и которые, судя по этим изданиям, были теперь непонятно в какой стороне света.
И еще здесь лежали книги Набокова, самого дефицитного сегодня в России автора и самого желанного. Русинов вертел в руках «Дар» и думал, что, разбогатев, непременно купит для себя этот драгоценный томик, который по каким-то причудам московского дефицита ему давали в Москве то на одну ночь, то на день, то на три дня – но каждый раз он успевал прочесть, умилиться, обмереть от зависти и восторга. Среди прочих страниц ему памятна была история книги, написанной героем «Дара» Годуновым-Чердынцовым, и теперь, вертя в руках «Дар» и забывая при этом собственные восторги и нынешний набоковский бум в России, Русинов вздыхал успокоенно: «Стоит ли утруждаться?» Он очень ясно видел все этапы этой игры – добиться, чтоб слово твое появилось напечатанным, вдыхать запах типографской краски, созерцать свое имя, повторенное тысячекратно машиной. Потом в большой или малой степени содействовать тому, чтобы книга и имя твое были вновь упомянуты, чтобы в печати появилось похвальное слово твоего собрата. Читать и перечитывать это похвальное слово, как будто оттого, что было набрано машиной, черным по белому, слово это (зачастую принадлежащее человеку, которого ты и в грош не ставишь) стало вдруг и правдивым, и мудрым, и весомым. И еще – тщета увидеть лицо свое, отчужденное фотографом, искаженное печатью и вовсе чужое – увидеть его со стороны, и увидеть людей, которые смотрят на это лицо… Боже, что за странная, суетная, инфантильная, но никогда не надоедающая этим взрослым людям, взрослым писателям, игра…
– Вы, может быть, знаете, что можно почитать новенького?
Русинов вздрогнул, обернулся, услышав русскую речь. Крошечный человек, одетый с претензией на щегольство, смешной в такую жару. Будь он еще богаче и еще раскованней, он надел бы уж все белое, свободную белую рубаху и белые панталоны – раз уж такая здесь мода на белое в этот год и такая мода на Восток. Однако он еще не решался и парился в клубном блейзере, а на шее у него к тому же был повязан пестрый платок. Русинов внимательно посмотрел на человечка, пытаясь понять, чего он все-таки хочет – купить новую книжку или поговорить с незнакомым русским. Скорее, все же поговорить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.