Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
Потом он пошел встречать Софи, но, чтобы не прийти слишком рано, прошагал пешком много нарядных и чопорных улиц. На Сент-Оноре он снова увидел за темным стеклом современного офиса прелестную юную француженку. Она скучала у счетной машинки и смотрела на него через стекло. Пленница за темным стеклом. Русинов подумал, что она мечтает о конце рабочего дня, о конце года, об отпуске. Это о ней писали на стенах в метро пачкуны-анархисты: «Работа – рабство».
В шесть ноль-ноль маленькая рабыня Софи выскочила из агентства, закончив дневной труд и готовая снова повиноваться. Она ждала, чтоб он приказал ей одеться или раздеться, чтоб он повел ее куда-нибудь, чтоб он указал ей путь, защитил от капитализма и бездетности.
Они направились в Латинский квартал и съели там по два блина с шоколадом. Это было, конечно, мотовство. Все траты, на которые решались они с Софи, были мотовством. Софи зарабатывала на сто двадцать блинов в день, но она должна была думать о будущем. Бензин стоил уже два блина в день, а кино – семь блинов, и ей приходилось думать о том, что будет, если завтра она вдруг окажется без работы.
Русинову надоело есть стоя, и он присел на жалкую оградку, окружавшую еще более жалкое дерево на скрещении рю де ля Арп и рю Сен-Северэн. Растянувшись на траве у деревца, обтрепанные мужики разливали бутылку на троих. Это были парижские клошары. Красноносые, грязные и беспечные.
– На что они живут? – спросил Русинов.
Софи оживилась. Клошары – это было обвинение против грязного капитализма.
– Ни на что. Как-нибудь. Прожить бы сегодняшний день.
– Не тужи о завтрашнем дне, – сказал Русинов беспечно. – Ибо тебе не известно, что еще сегодня случится. А создавший день создаст и питание для него.
– Откуда это? – насторожилась Софи.
– Талмуд. Но и в Евангелии есть то же – о небесных птицах, о людском безверии…
– Здесь нельзя не думать о завтрашнем дне, – сказала Софи. – При капитализме это невозможно. К тому же трагедия алкоголизма в современной Франции…
Русинов гладил ее по голове, припоминая:
– Кто имеет хлеб в корзине и говорит: «что я буду есть завтра?» – тот принадлежит к маловерным…
– Это ты про меня, – сказала Софи и заплакала.
– Нет, нет, – сказал Русинов. – Это я про себя. – Он поднялся с травы.
– Будь здоров, – сказал ему один из красноносых. – Хочешь выпить?
– Спасибо, – сказал Русинов. – Не хочу. Но спасибо.
– Тогда дай франк…
* * *
– Патрон сказал, что в том месяце у меня десять дней не будет работы…
Русинов погладил ее спину, сказал:
– Когда не будет на хлеб, скажешь. Я помогу.
Она успокоилась на минуту. Всполошилась снова:
– Пришел большой счет за телефон. Месячная плата, междугородние переговоры…
– Отключи ты его, – сонно сказал Русинов.
– Пришла страховка на машину и счет за ремонт.
– Продай ты ее к черту, – бормотал он, стараясь уснуть.
Ему было сегодня хорошо с ней. Но он знал, что еще может разболеться сердце, и тогда уж он не уснет… Он открыл глаза… Нет, не уснуть больше.
– А если ты будешь получать больше денег? Скажем, в два раза?
– Куплю другую машину. С этой одни хлопоты. И страховку буду больше платить.
Вот и защемило сердце. Что там она говорит? Опять этот ее страх перед будущим. Вечный страх.
– Ты ведь и сейчас получаешь больше, чем все, с кем я дружил в России. Кроме самых известных миллионеров. Кроме Эдика и Гены. Кроме драматургов. Но у вас это безнадежно. Другие, те, кто богаче, ноют так же, как ты…
И вдруг он подумал, что он тоже обречен. Что он уже во власти того же страха. Если нет, то чего же он ждет от Парижа? Увеличения дохода? Гарантий на завтра? Устройства? Ждет с тем же неверием в Создавшего день. С тою же верой в соцстрах. Капстрах. Горсобес. Горпарижсобес…
Сердце кольнуло. Напомнило о сроках. Еще звонок. Еще. Пора умирать. Уходить, чтоб умереть. В нежданной мысли была четкая, пугающая завершенность. Но в ней было и утешенье. Пора уходить. Русские сектанты из даниловских и любимских залесий, «бегуны» и «странники», заскорузлые, упрямые мужики, не признававшие паспортов, плевавшие на префектуру, хоть бы и русскую, хоть бы и царскую, не признававшие ничьих прав над своей жизнью и смертью, – вот они где были, настоящие анархисты, не здешние, не нынешние с их неизбывной завистью к чужой икре и чужим доходам…
– Поедем ко мне, – сказал он. – Все равно мне тут не уснуть… К тому же книга…
Она поднялась, взглянула на него с растерянностью.
– У Олега там была одна книга на полке. Про сектантов.
– А-а, знаю. Мне Клод-Мари рассказывал. Сектанты. Это были отзовисты.
– Вот именно, – сказал он, одеваясь. – Отзовисты и ликвидаторы наизнанку. Оборонцы навыворот. Подробнее смотри у профессора В. Стенича. Мари-Клод. Клод-обормот. Клод любви несчастной. А вот уже и приклод…
– Ты ревнуешь к моему прошлому? – спросила она.
– Безумно, – ответил он. – Одевайся.
Она покорно одевалась. Смотрела на него испуганно, уважительно. Он ехал читать книгу про сектантов. Вероятно, он готовился к борьбе за чистоту и единство партии.
Она взяла с собой багет и баночку с его любимым сыром. Он улыбнулся ей нежно от двери. Подумал, что, когда он уйдет, он будет о ней вспоминать. О ее любви. О ее доброте.
Часть вторая
Странники
Софи присутствовала при его сборах, и это несколько усложнило процедуру. Он хотел выкинуть лишнюю одежду, но она попросту перевезла все к себе. «До твоего возвращения!» – сказала она. И еще она подарила ему спальный мешок.
Они простились у метро. Она плакала. Тысячу раз он обещал себе не влезать в «отношения», любить всех и никого, любить прекрасный Божий мир, свою работу, книжки, чужих детей, любить всех «ближних», которые дальние, – тогда не будет этих истерик, пустых и суетных переживаний, не будет «своих» и «чужих».
Оставшись один, он в последний раз задержался, послушал музыку в переходе метро: два банджо и гитара, потом, уже на выходе, – индийская вина… Это было, наверно, лучшее из того, что он слышал в Париже, – музыка в метро…
Он добрался до развилки дороги, «рут насьональ», и стал ловить попутку. Первым его подобрал озабоченный, неразговорчивый интеллигент, который на счастье не спросил даже, что за акцент у месье. Они ехали в молчании. Дорога становилась все уже. Наконец француз высадил Русинова у последнего развилка, объяснив, что дальше дороги нет – там только ферма.
Русинов отошел в сторону от асфальта, прилег на опушке и вдруг в полной мере ощутил то, что скрывал, сдерживал последние километры дороги, отчего-то стесняясь угрюмого интеллигента: радость ухода. Он ощутил под собою траву, прикоснулся к земле спиной, увидел над головой полог светлого леса… Запахи цветов, земли и леса – все волновало его, вызывая в памяти множество ассоциаций. Эти неясные звуки, эти запахи – он верил, что они пришли из юности…
Он отметил про себя, что слишком весел для человека, который собрался умирать, но тут же отмел эту фарисейскую мысль. Ему было хорошо, он не торопил приход смерти. Но если она придет сейчас, он встретит ее веселым. Он рад был бы сейчас растянуть отрезок между жизнью и смертью, точнее, между той, предшествующей, бесконечно долгой его жизнью и грядущей смертью. Он уже верил, что отрезок этот может оказаться не в меньшей, а даже в большей степени жизнью, чем то, что он знал до сих пор…
Русинов задремал. Он проснулся в зелени травы и леса. Он съел свой первый завтрак на траве и опять вышел на дорогу. Маленький человечек остановил машину и, осторожно сдвинув пиджак, освободил место для Русинова. Маленький человечек предупредил, что едет совсем недалеко, до ближайшего городка. Русинов сказал, что это очень хорошо, это даже прекрасно: там он пересядет в новую машину, потом в еще одну, а когда стемнеет… Маленький человечек взглянул на него удивленно, не понимая, чему он радуется.
Маленький человечек сказал, что едет к доктору. Русинов, вежливо вздохнув, спросил, что у него болит. Человек толково объяснил, что у него «эякуляция прекокс», досрочное семяизвержение («Стало быть, не все то хорошо, что досрочно, товарищи?» – сказал Русинов по-русски). Он едет к доктору. Доктор назначит ему курс лечения. Но поможет ли? Благожелательный Русинов занялся шарлатанским лечением.
– Разве это болезнь? – сказал он. – Подумаешь, досрочное. У всех досрочное. Да кто это может выдержать их сроки? А средства какие? Побольше техники. Как сказал один русский писатель, чуток старомодной галантности…
– Вы думаете, так просто? – усомнился человечек. – Но доктор взял с меня много денег.
– За такие деньги вы станете настоящий гигант, – сказал Русинов, прощаясь.
Он вышел из машины у подножья холма, на который взбирался сказочный средневековый город. Холм увенчан был замком и кафедральным собором, к ним вели узкие древние улочки. Русинов пустился в путешествие по лабиринту средневековых улиц.
В прежние времена, в России, он долгие годы бродил по древним дорогам, отыскивал ямы от фундаментов, развалины монастырей, следы старинных аллей и барских домов. Здесь древние здания стояли нетронутыми, темные, старые стены были увиты плющом, рдели цветами. Возле старинного собора, украшенного толпами резных каменных фигур, темнели ворота старой богадельни. Из-за высокой стены до Русинова донесся странный шум – отрывочные возгласы, эхо, точно в закрытом бассейне. Он прислушивался, и возгласы казались ему все тревожнее и страшнее. Истина открылась ему позднее: старинный «оспис», как и в Средние века, был приютом умалишенных. Русинов встревоженно гулял под аркадами внутреннего монастырского дворика до тех пор, пока время не растаяло в полуденном зное. Он с сожалением покинул мирный двор, богадельню и древний городок на холме, утешая себя тем, что их еще много будет на пути, этих древних бургундских городков, если только пожелает Господь, если суждено… И потом, с каждым новым городом, отмечал он, что Господь милосерд к нему, потому что были еще и Везелэ, и Отэн, и Бон, и Клюни, и еще какие-то деревни, где каждый крестьянский дом из благородного замшелого камня походил на древнюю крепость или замок, был увит зеленью и цветами… Русинов ночевал на склоне холма, у виноградника, забравшись в мешок, и перед тем, как уснуть, долго смотрел на чистые звезды, не замутненные ни бурным прогрессом, ни упадком мышления, ни напряженной предвыборной борьбой…
А наутро он снова видел серебристые и бурые черепичные крыши, видел замшелые камни Бургундии, «святые камни Европы» – узкие улочки средневековых городов, живописные фермы, сказочные замки. И были купание в реке, путешествие впроголодь и неизбывное, почти греховное ощущение счастья.
В полдень его подобрала на дороге полная, довольно еще молодая и красивая дама, и они беседовали о детях – всю долгую дорогу среди прекрасных холмов. Дама овдовела давно и воспитывала двух мальчиков – о, дети, сыновья, что может быть трудней и прекрасней. Русинов и дама наперебой вспоминали самый прекрасный возраст мальчиков – пять, шесть, семь… Их выдумки, их словечки, их многообразные таланты… Потом дама призналась со вздохом, что мальчики уже выросли, радости от них стало меньше, нет, младший еще ничего, он даже учится, хотя и не так нежен с ней, как раньше, а вот старший…
Русинов вежливо молчал и слушал. Да, старший связался с этими, ну, которые не любят женщин, а вовсе даже любят мужчин, то есть друг друга…
– Ну что ж…
– Да, я тоже так думала, ну что ж, пускай, что поделаешь, хотя мне не нравилось, что мой Мишель… И потом, ведь не будет внуков…
Сказав о внуках, она сразу постарела, словно перешла вдруг в иную категорию, оставив заботу о внешности.
– Ну что ж, пускай… Но потом он стал требовать, чтобы мы звали его Мишелина. А потом он сделал какую-то мерзкую операцию – очень дорогую, я до сих пор еще не могу за нее расплатиться, хотя неплохо зарабатываю. У него изменился голос, растет грудь…
Холмы Бургундии сияли чистотой и прелостью. Русинов вышел из машины, с особой почтительностью и смирением поцеловав руку красивой даме.
* * *
Ему нравилось выставлять перед собой руку с оттопыренным большим пальцем, нравилось, что какой-нибудь из водителей раньше или позже откликался на этот знак; нравилось, что некоторые, проезжавшие мимо без остановки, все же нервничали при этом, искали себе оправдания: жест назад – у меня полно, жест вбок – мне сворачивать, две руки вверх от баранки, с упреком даже – никак не могу…
К тем же, кто его сажал в машину, он был и вовсе полон признательности, ему нравилось это. Иногда завязывался в машине разговор, водителю не хотелось расставаться с ним, да и он ведь не спешил никуда. Они останавливались возле кафе, пили у бара воду с гренадином или оранжину, беседуя о России, о Франции, о женщинах, о браке и детях. Бывало, что какой-нибудь симпатичный водитель тащил его к себе ночевать или вез в гости к друзьям, и, если Русинов был при этом в настроении общаться с французами или с кем бы то ни было, он соглашался. Так однажды под вечер попал он на виллу Жака – это было, кажется, на двадцатый день пути, то ли в Зеленом Керси, то ли еще в Бургони. Новая эта вилла, перестроенная из старинного обержа[19]19
Постоялого двора (фр).
[Закрыть] на пути паломников, возвышалась среди привольных зеленых холмов, вполне модерная вилла, вероятно, не дешевая, и оттого еще хозяин ее, интеллигент (конечно, левый), считал своим джентльменским долгом собирать здесь максимальное количество гостей, так что Русинов казался не более чужим, чем прочие. Назавтра поутру, наступив на него спящего в саду, молоденькая алжирка извинилась и притащила его на завтрак. Хозяин виллы, пузатый и добродушный Жак, в прошлом издатель и журналист, предвидя разъезд гостей и одиночество, настоял, чтобы Русинов задержался еще, а потом стал уговаривать его поселиться здесь навсегда…
В уговорах приняла участие симпатичная алжирка, служившая в банке где-то в соседнем городке. Русинов понял, что она имеет свои женские резоны его уговаривать, но дал себя уговорить без труда. День прошел безмятежно. Вечером гости собрались в саду вокруг огромного каменного жернова, заменявшего стол, – принесли вино, салат, сыр.
За столом говорили, как обычно, об отпусках и автомобилях, об авариях, ценах, чуть-чуть о книгах и чуть-чуть о политике. О политике говорили очень толково и хладнокровно.
Русинов узнал, какой взрыв кровопролитной войны на планете оказался сейчас удачным, и сумел привлечь внимание общественности к бедственному положению угнетенных или даже открыл новую эру. Помог разоблачить кого-то или проложил путь к национальному освобождению. Большинство присутствующих были, конечно, люди состоятельные. И несомненно, люди левых симпатий. Русинов вспомнил наблюдение Герцена о борьбе между правыми и левыми буржуа, о зависти одних и жадности других. Он подумал, что Герцен, возможно, все же утрировал материалистические мотивы этой борьбы. В конце концов ведь многие националисты понимали, что национальное освобождение ввергнет их в нищету и бесправие, и все же они не могли противостоять идеальному (пусть даже и не самого высокого порядка) импульсу национальной борьбы. То же было зачастую и с богатыми, и со здешними «более равными» в их стремлении к равенству. «Более равные» на родине Русинова не тосковали о равенстве…
Хозяин и его гости развлекались, впрочем, и менее глубокомысленным способом. Хозяин очень забавно играл на трубе. Испанец, проезжий актер, очень похоже изображал собаку (лишенную, впрочем, истинного собачьего обаяния).
Русинов лежал в качалке, смотрел на звезды и грезил о том, что будет, если он останется, – думал о том, как могут сложиться отношения с хозяином, с хозяйкой, с милой алжиркой, с самим собой…
Проезжий испанский актер вдруг запел что-то очень-очень знакомое, от чего Русинов вздрогнул и даже потянулся, чтобы встать с качалки. А потом вспомнил. Когда-то это был гимн, а потом только партийный гимн на его далекой северной родине – песня про то, как закипает возмущенный разум, как отвергают люди богов и царей. Когда Русинов был на первом курсе, пуганый институтский латинист перевел этот гимн на дурную школьную латынь и заставлял студентов петь его на семинарских занятиях (в конце концов можно понять страх старика, добывавшего кусок хлеба столь архаичным и классово чуждым предметом, как латынь). В памяти Русинова застряли ошметки латинского текста:
Консурге фама эгзекрата
Серворум опрессорум генс,
Мен суммум пугнум индигната…
…Актер пел сейчас по-испански полушутя-полусерьезно, и хозяин виллы ему подтягивал:
Весь мир насильем мы разрушим
До основанья…
О, это был сложный дуэт. Хозяин угрохал уже пол-мильона на постройку виллы и упорно продолжал достраивать… В то же время он был левый, он был, естественно, против всякой собственности, и, шутливо подтягивая бесштанному испанцу, он призывал взорвать этот мир к чертовой матери. Это была игра. Если угодно, игра ума. Однако она могла в любой день закончиться взрывом, Русинов это знал. Впрочем, ни хозяин, ни его гости не верили в это: в конце концов во Франции проповедуют и более страшные вещи…
Русинов представил себе, как тройка бесшабашных испанцев, латиноамериканцев, палестинцев или юных немцев из наиболее сытой части Германии подложат ерундовую бомбешку под новую хозяйскую виллу, омерзительный продукт накопления, потребления, чего там еще… Русинов закрыл глаза. Взлетали на воздух и медленно-медленно, как в кокетливом фильме Антониони, опадали на землю стропила, балконы, куски мебели, сантехника, стереоаппаратура. Впрочем, Русинов увидел и то, чего не смог вообразить суетливый киношник. Покосившиеся шпили древних соборов. Кучи дерьма в алтаре. Битые витражи. Надписи на стенах мелом, дегтем и суриком: «Катя плюс Жан», «Ваня плюс Жанна», «Ни учитель ни бог», просто «хуй», или «хуй моржовый», в северном варианте… Он увидел заросшие фундаменты на месте средневековых замков, бурьян, дерьмо, камни. Святые камни Европы! – восклицал Достоевский. Впрочем, дальше он пояснял свысока, что она лишь кладбище, святая Европа, что тучи заволокли ее небосклон. Что бы он сказал сегодня, услышав, о чем шепчутся бородатый Жан-Пьер и его друзья. Прочитав исступленные надписи на старых камнях, клеймящие то богатых, то нищих, то армян, то евреев, то церковь, то спокойствие…
Русинов проснулся на зябком рассвете, скатал мешок и зашагал прочь через холмы. Было тихо. Вилла растаяла в тумане. Дорога была благодетельна. К вечеру он уже с трудом мог припомнить, как звали добродушного хозяина виллы-обержа на древнем пути паломников в Сен-Жак-де-Компостель…
* * *
Если на пути его попадались древние живописные города или соборы, Русинов посещал их и осматривал. Не потому что им еще владело по привычке туристическое усердие, а потому что любил бродить в каменном лесу таких соборов, сидеть в темном углу, слушать раскаты органа, стоять в алтаре одному или в компании растерянных туристов, похожих на заблудившихся в лесу детей. Он заметил, как робеют туристы перед этою красотой, как они лихорадочно листают новейшее туристическое евангелие, путеводитель фирмы «Мишлен», торгующей автомобильной резиной и выпускающей эти зеленые путеводители попутно, для рекламы своего резинового товара. Путеводители словно успокаивали туристов и умаляли их страх смерти тем, что сообщали всякие бесполезные сведения про то, кто построил этот собор и когда, кто его разрушал и почему разрушил не до конца.
В сумрачной тишине собора Русинов думал о прошедшем, перебирал свои обычные земные мысли… Впрочем, торжественная музыка, стремительная готика и древние надгробия словно бы лишали земные аргументы Русинова нормальной логики и состоятельности…
Порой Русинов натыкался на подлинное чудо, и тогда радовался, что он один, что никуда не спешит и что может, не стесняясь никого, пролить слезы умиления перед творением искусства, природы и христианской веры, возникшим перед ним на дороге внезапно и не предсказанным никаким ожиданием и маршрутом. Так, однажды, золотым летним вечером он вышел из попутной машины в долине, на одном из крутых склонов которой разместился стремительно взбиравшийся вверх город паломников Рокамадур.
В другой раз это были Колонж-ля-Руж, и Сарлат, и Вивьер, и Альби, и другие, названия которых он не запоминал больше, потому что ему некуда было нести этот груз имен – только нынешнее переживание и внезапная сегодняшняя молитва были важны.
И было, конечно, много встреч на этой дороге, вызывавших отзвук в его душе. Однажды, любуясь красивой лестницей средневекового дома на узкой улочке Сарлата, Русинов увидел на двери дощечку с надписью – «Ежи Турковский». И тогда в нем вдруг заволновалось воспоминание, потому что он вспомнил Ирку Турковскую, Ирэну, польскую женщину с окраины Душанбе, которую он не увидит больше, как не увидит, наверное, и сам Душанбе, и этот Сарлат. Ирка была родом из Вильнюса. Там она влюбилась в таджика, а потом туркмена, и, когда Русинов познакомился с ней в Душанбе, она уже растила в разоре и хаосе своей бедной квартиры троих детей, и пила, и курила анашу, и была все еще хороша, и беззаботна, и остроумна, и талантлива, и бедна, как церковная мышь… Второй ее муж сидел в то время в тюрьме, и она рассказывала о помогавших ей благородных друзьях мужа – о старом мебельном воре и его редкой, трудной профессии: представляешь, вынести среди бела дня из чужой квартиры огромный арабский гарнитур, перепродать его где-нибудь неподалеку, а потом идти отсиживать снова срок. Ирка была в ту пору в растерянности, потому что от мужа из тюрьмы приходили очень странные письма, в которых он призывал ее образумиться и, беря пример с космонавтов, усиленно строить социализм. Русинов отнес эти письма к психиатру, потому что Ирка боялась, что у бедного зека что-нибудь приключилось с головой, и психиатр успокоил их, сказав, что нечего беспокоиться, потому что конечно же человек не в себе, к тому же тюремные политзанятия и непривычное чтение газет влияют на его слабую голову, а главное, несомненно, что он курит там анашу, а также, вероятно, пьет чифирь… Все ее заботы, и тяготы, и нужда не мешали Ирке, выпив немного и покурив, тут же забывать про все и веселиться, и предаваться любовному занятию со всем пылом искушенной двадцативосьмилетней женщины, а потом зачинать на этой скромной основе еще один серьезный роман, каждый раз заново… Так было, когда Русинов приезжал в осеннюю Азию, где опадали большие листья платанов и рдели виноградники, и блаженное тепло охватывало душу и тело…
Русинов долго не мог расстаться с воспоминанием об Ирке, сидя в средневековом дворике Сарлата, где студенты играли на старинных инструментах, рядом по улице текла толпа туристов, а над собором маячил Фонарь Грешников: где ты, Ирка, старая грешница или мученица, развеселая Ирка-дырка с Первого Советского, из нового барачного Душанбе?
* * *
Неделю он прожил на живописном берегу Дордони против какого-то замка. В соседнем селе была лавчонка, где он покупал молоко и хлеб, а неподалеку ловили свой летний кайф мученики цивилизации, загнанные в тесный автокемпинг вместе со своими машинами, фургонами, детьми. На рассвете кемпинг будоражили мотоциклетные моторы, вечером – транзисторы, кричавшие наперебой. Но днем Русинов приходил иногда на их цивильный берег, чтобы поиграть с детишками. Отпускникам-спартанцам не мешали теснота и шум. Они были закалены путешествием по дымной автостраде. Эти два дня на Дордони, говорили они, увы, только два, потому что уже надо мчаться обратно, эти два дня они будут вспоминать целый год. Отпускники возвращались в Париж, чтобы упорно строить капитализм (а может, уже социализм), и наперебой завидовали Русинову, который никуда не спешил и как будто уже что-то построил. Впрочем, не все отпускники, жившие в кемпинге на зеленом берегу Дордони, были так мелкобуржуазны. Два молодых пылких израильтянина убеждали Русинова поехать вместе с ними в Израиль, чтобы строить каналы в безводной степи и повышать урожаи цитрусовых, чтобы неуклонно крепить оборону первого в мире рабоче-еврейского государства. Русинов остался равнодушен к этой демонстрации «ретро». А когда молодые энтузиасты стали настойчивы, он даже сменил место на берегу – в конце концов дети есть повсюду. Он так прижился на Дордони, что хотел даже начать роман-трилогию «Тихий Дордонь», но, уходя из Парижа, он оставил свою авторучку и дал торжественное обещание не покупать новой и не писать. Иногда ему все-таки приходилось писать – он записывал адреса, которыми снабжали его попутчики и водители, зная, что адреса не помешают ему, когда начнутся дожди.
Его подвозили коммивояжеры, врачи, мимохожие испанцы, реже немцы и англичане. Однажды он даже попал в машину русской дамы (замужем за французом), которая возила в ближайший универсам пожилых родителей, приехавших на побывку из какого-то южнорусского городка. Русинова сразу заинтересовали простецкие железные зубы его попутчиков, а потом он услышал русскую, пусть даже южнорусскую, речь и радостно вскрикнул. Однако они быстро поставили его на место, внеся новую нотку в его воспоминания: они его до смерти испугались. Он говорил по-русски, а значит, был опасен. Русский был для них опаснее, чем любой шаромыжник-иноземец, ибо кем может оказаться русский, вот так вольно гуляющий по дорогам чужой страны, как не провокатором-сионистом, не шпионом-диверсантом, не чудовищем-эмигрантом, предателем родины. Или, еще страшней, человеком Оттуда, Откуда Надо. Не из ихнего сраного Откуда Надо, а из нашего, настоящего, где Знают Все и расставляют своих людей даже на крошечных департаментских дорогах… Щадя земляков, Русинов вышел из машины на первом же перекрестке и отвернулся с горечью: чтоб они не подумали, что он запоминает их номер. И еще, чтоб они не видели его лица. Милая, бедная родина…
* * *
Ему привелось еще раз обсуждать проблемы построения сионизма в одной отдельно взятой стране. Это было в небольшом средневековом французском городке, который Русинов, проспав полдня в стогу сена, вдруг надумал осмотреть, уже ночью. Как почти во всяком уважающем себя древнем французском городке, здесь была в центре узенькая еврейская улица с огромной квадратной синагогой. По боковой стене синагоги до верхнего яруса окон шла лестница, и Русинов стал взбираться вверх по этой лестнице, чтобы заглянуть в окно. Вот тогда он и услышал, совсем рядом, над собой, голос какого-то юноши, глядевшего в окно соседнего дома:
– Чего вы там себе ищете, месье?
– Так… – Русинов только пожал плечами. Не будет же он объяснять через двор, снизу вверх, пусть молодой человек спустится, если ему интересно.
Молодой человек спустился. Он был крупный, красивый, в ермолке и в рубашке, украшенной звездою Давида.
– Интересуюсь видеть, – сказал Русинов. – Все-таки синагога.
– Вы что – еврей?
– Можно сказать, что да.
– Пойдемте ко мне наверх. Мы можем посидеть, хотя и поздно.
Русинов поднялся за атлетическим юношей на верхний этаж дома и вошел в красивую, современно обставленную комнату, имевшую на стенах, впрочем, два коврика с изображением молящихся евреев и еще какой-то стены – может быть, это и была Стена Плача, а может, Великая китайская стена (что было бы тоже вполне современно и уместно). В кресле, потупив взгляд, сидела миловидная девушка.
– Моя сестра, – сказал атлет. – Юдифь.
– Олоферн, – представился Русинов.
Он не видел ничего странного в этом ночном визите. Юноше-атлету, который был сыном здешнего раввина, стало скучно ночью в обществе сестры. Что до Русинова, то он выспался днем и никуда не спешил. Его визит открыл перед юношей возможность высказать свои убеждения и, может, обратить еще одну паршивую овцу на истинный путь предков. Русинов надеялся к тому же на стакан горячего молока. Надежда рухнула, когда ему были предложены виски и вода с мятным сиропом. Беседа же оказалась скучной и давно знакомой.
– Если вы еврей, – воскликнул юноша, – отчего вы не едете в Израиль?
Русинов старательно, но несколько буквально перевел на французский традиционную фразу «Чего я себе там позабыл?».
– Разве вы не чувствуете в себе жар священного еврейства? – с придыханием спросил юноша. – Ведь вы из Москвы, откуда вышли такие замечательные деятели сионизма, как Эстер и Давид Маркиш…
Русинов попытался увести беседу в область секса и втянуть в нее прекрасную Юдифь. Атлет блеснул недюжинным знанием предмета, однако, отделавшись парой фраз, вскоре ушел в кусты, как Плеханов. Голос миловидной Юдифи театрально завибрировал, и Русинову вспомнилась его первая жена. Ну да, да, эти опущенные глазки, эта светская вибрация голоса… Это священное еврейство и все эти штуки хороши для светской беседы, а в семейной жизни напускная стыдливость и фригидность выходят боком. Русинов искоса наблюдал стыдливый румянец и приоткрытый ротик. Потом тот, второй Русинов, который так мало зависел от географического положения и физического состояния лежебоки-первого, резво вскочил на эфемерные ножки, чиркнул брючной молнией и вложил в романтически приоткрытый ротик нечто, бывшее когда-то бичом Одессы и рублевских предместий. Вот теперь, в этом положении, можно было и продолжить беседу.
– Да, так о чем мы там говорили? О священном еврействе? О построении сионизма в одной отдельно взятой стране? О славных делах добровольцев-обрезанцев? О кибуцах у реки? Тянут сети рыбаки…
– Вы плохой еврей, – сказал молодой атлет на своем прекрасном французском.
– Таки плохой, – согласился Русинов на своем варварском французском и при этом еще зевнул.
– У нас еще четыре комнаты, – сказал атлет. – Я мог бы предложить вам ночевать в одной из них. Как еврей еврею…
– Это будет гуманно, – сказал Русинов. – Это укладывается в систему общечеловеческой взаимопомощи. Моя бабушка получила однажды после войны свитер через организацию «Джойнт». А дядя – три года тюрьмы за связи с той же организацией. Оба они даже не знали, что это такое. Я тоже не знаю, но я хоть получил ночлег…
– Вам более повезло, – сказал атлет. Во всяком случае, Русинов именно так перевел его французскую фразу.
– Да, мне более лучше… – сказал Русинов.
Засыпая, он с легкой грустью думал о том, что прекрасная Юдифь не придет к нему ночевать. Не придет, чтобы о ней не подумали плохо. И зря, потому что он уже подумал о ней плохо, так что могла бы и прийти…
* * *
Весь следующий день и всю ночь Русинов провел в горах. Ночью он проснулся в своем мешке, увидел над собой огромные чистые звезды и вспомнил вдруг отчего-то самый первый свой поход, давным-давно, в юности, зимой пятьдесят третьего года, в студенческие каникулы. Хотя это был студенческий турпоход, то есть массовое мероприятие, он, как ни странно, уже и тогда был сильно похож на бегство – бегство из города, бегство от университета, бегство от того непонятного и страшного, что надвигалось на них, от какой-то новой великой расправы (кто ж знал, что всего через месяц Родной и Любимый откинет копыта?). Их была дюжина пацанов и девочек, и больше половины – евреи, метисы-полукровки, а во всем мире неистовые газеты правдоискателей – от нью-йоркской «Дейли уоркер» до «Сольвычегодской правды» – каждое утро клеймили нацию отравителей и требовали расправы над ней. И вот тогда они ушли на лыжах в морозное пространство между Петушками и Хлебниковом. Ушли – как отрезали: шли, смеялись, шутили, пели, готовили пирожные из хлеба и сгущенки на чьи-то именины, ночевали в избах и сельских домах (а однажды даже в маленьком сельском роддоме, где впервые в жизни услышали крики роженицы). Они утешались ласковым доброжелательством нищих русских крестьянок (не читавших «Дейли уоркер») и только иногда со страхом думали о возвращении (ан все обошлось, и он опрокинулся, всего месяц оставался до того дня, а он, Родной и Любимый, вай, вай. Но еще и в тот день они не знали, что по этому поводу не надо рыдать и плакать…).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.