Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
* * *
Они шли в сторону метро. Потом Софи вдруг сошла с тротуара и отперла дверцу автомобиля. Это был маленький «ситроенчик» «де шево», «две лошади», вместительная консервная банка на тоненьких бойких колесах. Русинов еще не разбирался в автомобилях, не умел даже определять общественное положение своих знакомых по этим железным игрушкам двадцатого века. Он различал пока такие вот «де шево» и еще один, расхлябанно-железный, симпатичный, называемый «меари».
Поездка до Монпарнаса в автомобиле заняла минут десять. Потом они пятнадцать минут искали место для стоянки, расталкивали бамперами близко стоящие автомобили и, наконец, шли пешком назад к Олегову дому. И все-таки это было большое удобство – приехать на чужом автомобиле: Русинов испытывал тупую беззаботность телезрителя, которому не надо возвращаться домой после спектакля.
Олег и Шанталь были им очень рады. Русинова несколько тревожило, что он явился не один, а с Софи, но уже в передней Шанталь рассеяла его страхи: у них сегодня еще двое гостей-мужчин, так что лишняя женщина просто кстати. Олег вполголоса объяснил Русинову, что гости – его будущие работодатели, представители агентства, которое рекламирует русское оборудование. Они обещали дать ему долгожданную работу (Русинов впервые подумал, что, несмотря на перманентное опьянение, Олег может искать работу) – какие-нибудь там переводы, рефераты, обещают даже контракт на полгода.
Шанталь расстаралась, сервировав великолепный стол «а-ля рюс», что во Франции означало присутствие давно забытых Русиновым и почти исчезнувших из русского обихода продуктов питания – красной и белой рыбы, красной и черной икры и еще каких-то неведомых русских водок с иноязычными этикетками – «смирноф», «эристоф»…
Гости и хозяева энергично подняли первый, потом второй, а вскоре и третий тост. Русинов навалился на еду. Софи обольщала хозяйку (и, кажется, весьма успешно). Симпатичный молодой рекламщик слегка ухаживал за Софи и рассказывал об умопомрачительных казенных приемах в Москве. Рекламщик постарше (и пониже чином) быстро опьянел и пытался перевести разговор в сферу экономики. Ему удалось в конце концов овладеть кафедрой, и он сообщил, что привести в чувство французскую экономику смогут только коммунисты, в крайнем случае в союзе с социалистами.
– Я человек строгого экономического расчета, – сказал он. – Посмотрите на Россию. Русские отставали от Франции на четыреста лет. Сейчас они уже обогнали Францию по производству чего-то там того-то…
Русинову общими усилиями объяснили, что это «что-то» было «цельнотянутое что-то». Второе «того-то» ему никто толком не мог перевести.
– Хорошо, я что-нибудь подставлю на это место, – сказал Русинов. – Предположим, это какие-то цельнотянутые чушки… Так что, уже обогнали?
– Да! – воскликнул пожилой. – Представьте себе! Уже! И Франция не сможет наладить дешевое производство этих цельнотянутых как бы чушек, пока здесь не будет покончено с грязным капитализмом – раз, с разрухой и разгильдяйством – два, с парламентаризмом – три…
– И почем тогда выйдет каждая чушка, я имел в виду – такая, цельнотянутая? – спросил Русинов испуганно. – Во сколько обойдется человек, дней, годов, городов…
– Я вам могу подсчитать, – сказал старый, и рука его потянулась к столу, вероятно в поисках электронной счетной машинки. К облегчению Русинова, он взял яйцо, начиненное зернистой икрой, а молодой рекламщик воскликнул:
– Сколько бы она ни стоила, ясно, что капитализм должен быть разрушен.
– Да, да, – умиротворяюще сказал Олег и быстро разлил виски по стаканам. – До основанья, а затем…
Гости выпили еще раз, а Русинов молча съел русский блин с такой типично русской, валютного икрой.
Когда рекламщики вышли покурить, Олег сказал Русинову вполголоса:
– Видишь? Я уехал оттуда, потому что смеялся над их техникой. Я всегда всем говорил, что на Западе гвоздь так это же гвоздь. А теперь я буду здесь рекламировать ту технику, где гвоздь даже не гвоздь.
– Да, грустно, – сказал Русинов, начисто равнодушный к технике. – Гвозди бы делать из этих гостей, в мире бы не было… Да. И рифма, кстати, была бы интересней.
Олег хлопнул полный стакан виски и понюхал камамбер.
– Ну ты здоров… – сказал Русинов.
– Вот-вот, – сказал Олег. – Мне директор картины тоже всегда говорил. Здоров же ты, Новиков, водку жрать…
– Ты кем был на картине – осветителем?
– Звуковиком.
– Ну да…
Бывает счастливая фраза, которая для прозаика разом освещает все – и обстоятельства, и фон, и самую суть взаимоотношений, целую историю жизни. Как слово или мелодия для поэта. Как зрительный образ, какая-нибудь там белая лошадь – для художника или кинорежиссера. Такой была директорская фраза «Здоров же ты, Новиков…». Русинову сразу представилось все – съемочная группа, компания беспробудных и непрофессиональных алкашей; унизительные окрики режиссеров, оператора, директора; нищенская зарплата, сейчас же пропиваемая; плохие гостиницы и дома приезжих; идиотические фильмы; бесперспективность существования. И вот – случайное знакомство в «Метрополе», разговор на слабознаемом обеими сторонами английском, совместная поддача, экзотический роман, «амур рюс» и решение пожениться. Потом непонятное противодействие властей, только укрепившее первоначальное намерение жениха и невесты, долгая борьба и, наконец, отъезд. Шанталь была из хорошей семьи, из какого-то старинного французского рода, умничка и работяга, но что-то привело ее к этому странному браку. Может, невозможность выбрать во Франции. Чтение «Войны и мира» (она, конечно, воображала себя Марией Болконской, и вот является он, Николай). Ее симпатия к России Толстого и Гулага.
Впрочем, самое поразительное – дальше (во всяком случае, для Олега; впрочем, для Русинова тоже): появление этого косноязычного существа в рафинированном семействе; демонстрация киношных нравов за праздничным семейным столом, где некому прикрикнуть на братву и вообще никому не понятно, что происходит. «Она не может не страдать, – думал Русинов, внимательно наблюдая за Шанталь. – Однако что-то она от этого все же получила, сверх ликвидации угрозы безбрачия… Что же именно? Сексуальные радости? Вряд ли. Он, кажется, не ночует дома…»
Во всяком случае, наблюдение за этой парой представляло интерес. Русинов предположил развитие покровительственной любви, истинно материнского чувства к этому почти что бедному русскому, чьи таланты (не мог же русский не быть талантливым) загублены системой (или, наоборот, недостаточно принципиальным проведением в жизнь высоких принципов системы).
Прощаясь, Олег и Шанталь звали их приходить еще, да почаще. Русинов видел, что это вполне искренне, и он понял, что при Олеговом размахе выпивки, при нынешней отчужденности от ее прежнего общества Шанталь очутилась в вакууме, который она заполняет работой, и ей нужна новая компания, в которой она была бы вместе с мужем.
– Да вот, хотя бы на уик-энд, – сказала она. – Наши друзья поселились в новом фургоне в прекрасной местности…
– О, вуаля! Боф! – оживился Олег. – Этот фургон может служить дачей. Там все удобства, и мне, вуаля, очень нравится такой. Я думаю, мы тоже купим, а?
– Давайте к ним поедем в ближайшее воскресенье, – сказала Шанталь.
Им пришлось еще завезти домой сильно забалдевшего пожилого рекламщика. Того самого, который не пощадил бы прекрасной Франции для производства цельнотянутых чушек. Он жил в одном из пригородов «красного пояса», то ли в Жанвийе, то ли в Стэне. Софи, в свое время снимавшая квартиру чуть не во всех этих унылых городках, прекрасно ориентировалась на местности.
Пожилой энтузиаст чушек прощально икнул, исчезая в унылом подъезде.
Глядя ему вслед, Русинов думал о том, с какой легкостью он обращал хрупкие творенья Божии в абстрактные цифры, в категории и проценты. Вот кто был братом Мирры Хайкиной в ее борьбе за гигиену. Ведь неудобство ее начинаний было не в относительной чистоте сортира, а в том, что можно было истребить любой процент сортиропотребителей в борьбе за идеальный наклон журнала на гвоздике…
– Я тоже здесь жила, – сказала Софи, поведя рукой вокруг дома.
Машина стояла среди новых блочных домов-бараков, как братья похожих на своих сородичей из Неаполя и Кузьминок. Унылые неоновые фонари освещали пустую улицу. Появился пьяный араб. Он шел, хватаясь за стены, что-то бормотал. Русинов подумал, что в таком районе и не может родиться ничего, кроме идеи цельнотянутых чушек.
Такие дома, целые кварталы, целые города этого рода, и в России, и тут, покрывали уже десятки, сотни километров земной поверхности. Может, они и были отчасти виновны в рождении уродливого этого бунта, этих бессмысленных убийств, в качестве альтернативы планомерной борьбе за железные чушки, альтернативы алкоголю, наркотикам и телевизорам…
– Пока я не нашла свою дешевую квартирку на Клиши, я не могла себе позволить снимать в Париже… – сказала Софи.
Русинов отметил, что она уже в десятый, а может, в пятнадцатый раз говорит эту фразу: «Я не могу себе позволить». Насколько он понял из ее рассказов, она ничего не могла себе позволить. Кроме дешевой квартиры (но счета за нее повергали Софи в панический ужас). Кроме дешевой машины (но страховка, ремонт, бензин – все было сверх ее сил и возможностей, она просто не могла себе позволить…). Кроме телефона, который стоил непомерно дорого («Я не могу себе позволить, – сказала она. – Я, пожалуй, откажусь от телефона»). Кроме путешествий, которые были бесплатными и даже приносили ей доход (она работала администратором в туристском агентстве). И кроме Русинова, который ей пока ничего не стоил (конечно, он не мог принести ей ни дохода, ни радости – но об этом она пока еще не догадывалась).
Более внимательно исследуя ее доходы, Русинов испытывал все меньшую тревогу за ее настоящее и будущее (правда, в чужой руке, как известно, все толще): она получала в переводе на русские деньги рублей семьсот в месяц. И все же именно у Софи Русинов впервые заметил здесь это яростное беспокойство о завтрашнем дне, это сознание, что она ничего не может себе позволить, потому что вдруг завтра… Это ее беспокойство удручало его еще и потому, что он начинал думать о себе. О том, что ведь и он тоже… Денег у него оставалось (в расчете на строгую экономию) не больше чем на полгода. Однако эти полгода могли легко превратиться в три месяца (если только ему придется снять квартиру в Париже) или даже в два (если возникнут какие-нибудь непредвиденные расходы, скажем медицинские)…
– Мы поедем ко мне? – сказала Софи, и Русинов заметил, что она нервничает.
«Она боится, что я попрошу отвезти меня домой, а потом прощусь и выйду из машины, – подумал он. – Ну а зачем я ей все-таки нужен?»
Русинов, конечно, подумал о любви. Но любовь была понятием слишком общим, нерасшифрованным. Конечно же Шанталь любила этого своего Олега, но почему, зачем, как… Русинову вдруг пришло в голову, что в любви Шанталь и Софи могут оказаться общие отправные точки, какие-то общие пружины, несмотря на все различие между этими двумя женщинами и различие (как он смел надеяться) между объектами их чувства.
По некотором размышлении Русинов пришел к мысли, что такой общей пружиной могла оказаться их незаполненность, отсутствие идеальной цели, которая обеим этим женщинам, при всем различии их уровня, могла бы казаться высокой и достойной. За спиной Русинова и даже за спиной Олега (суть которого была по причине его косноязычия скрыта от всех) этим женщинам из страны, изверившейся в своих идеалах, чудился другой мир – мир реальных катастроф и страданий, и вот их женская доброта обращалась к выходцам из этого мира в поисках настоящего дела, в поисках точки приложения доброты, в поисках настоящего подвига жизни.
Может, это идеальное женское стремление скрепляло странную семью Олега. Может, им объяснялась та стремительность и готовность, с какой Софи вторгалась сейчас в его жизнь, желая переложить на себя тяготы этой жизни и ее достижения.
– Можем поехать ко мне в мансарду, – сказал Русинов, наблюдая за ее лицом. – А хочешь – поедем к тебе.
– Ко мне, – сказала она с облегчением.
«Так ей надежнее», – подумал он и погладил ее пышные волосы, рассеянно поискал ее грудь в балахоне современного платья…
Они ехали домой через Булонский лес. Было довольно холодно после недавно прошедшего дождя, и Русинов содрогнулся, увидев на краю черного леса женщину в белых трусах-слипах и крошечной кофтенке, которая скорее обнажала, чем скрывала ее огромную грудь. Фары, «ситроена», выхватили из тьмы толстые некрасивые ляжки (небось, фиолетовые от холода, подумал Русинов). Чуть дальше он увидел еще двух женщин в трусах, а подле них машину, водитель которой беседовал с женщинами через окно. Еще дальше была вторая машина. Русинов видел, как из нее вылез мужчина и, озираясь, пошел за женщиной в кусты…
– В сущности, в современной Франции большое поле для героизма, – сказал Русинов. – Этот человек может опасаться в кустах ограбления, дурной болезни и полицейской облавы. А может – и всего вместе. Думаю, ради этого он и пошел во тьму, ибо трудно себе представить радости любви… даже простое удовольствие…
– Они такие страшные, эти женщины, – сказала Софи. Русинов посмотрел сбоку на ее тонкий профиль и подумал, что, скорей всего, она права, хотя нельзя сказать наверняка, потому что в этой полутьме видны только ляжки, да иногда еще голые груди, накачанные силиконом.
– Сказки Булонского леса… – сказал он. – Не к ночи будь рассказаны.
* * *
Дашевский вернулся из Цюриха. А может быть, из Мюнхена, Русинов не помнил толком, куда он ездил. Жена Дашевского Людка сказала об этом тем же скучным голосом, каким сообщала когда-то Русинову, что Ефимыч только что ввалился из Днепродзержинска. А может, Днепропетровска: Русинов уже и тогда не мог запомнить, куда ездил Дашевский по делам своей «Индустриальной газеты».
Лежа в мансарде, Русинов с самого утра думал о том, что надо идти на деловое свидание с Дашевским. Идти не хотелось, и Русинов был совершенно уверен, что делов не будет. Нет, конечно, Дашевский был деловой человек – он был деловой уже там. Он там состоял в правлении Домжура, в редколлегии контрпропагандистских буклетов по экономике, в совете по премиям, в ревизионной комиссии, в журналистском автоклубе… Какой-то навар он имел от всех этих никудышных яиц. Он осел в Париже недавно, по дорого куда-то (не в Израиль, конечно) и уже имел здесь большое количество должностей и занятий. Наверно, был и навар, потому что Людка получила возможность шататься по магазинам: иначе куда бы ей деться? Он даже печатал что-то свое, какое-то журналистское дерьмо, может, как раз то дерьмо, которое им здесь было нужно.
Не пойти на свидание, назначенное занятым Дашевским через Людку, было уже неудобно, и Русинов все же вышел из дому.
Он сидел за столиком в «Сип Бабилон» и смотрел на прохожих.
Он обжился за этим столиком и уже хотел заказать второе молоко (нет, лучше с гренадином, месье), потому что он твердо знал, что домжуровский пижон Дашевский, тем более при разности их нынешнего положения, никогда не позволит ему самому расплачиваться за молоко. Дашевский пришел и вырвал его из-за столика с криками: «Расплачивайся скорей! Пошли! Быстро! Тут есть китайский ресторанчик, но живо! Времени в обрез!»
Русинов вскочил (ах, пардон, месье, вот монета, нет, не надо с гренадином, месье, мы уходим, а что делать, ке фер?) и пошел, почти побежал за Дашевским, с трудом поспевая за ним.
В маленьком китайском ресторанчике в Латинском квартале Дашевский быстро и толково объяснился с китайцем по поводу пищи, а потом вдруг предался теплым воспоминаниям:
– Ты помнишь, когда только открыли Домжур на Суворовском. На стене – медный фрегатик. Мясо по-суворовски…
– На штыке? Штык молодец!
– Брось притворяться, ты же отлично помнишь. А поджарка, тыщу раз, наверное, ел, не люблю вот этого пижонства и снобизма, ты же любишь поесть, Сеня…
– Люблю. Впрочем, могу и не есть.
Этого говорить не следовало. Это убивало добрую готовность Дашевского прийти на помощь собрату. А если ты не собрат, если ты неизвестно кто – может, ты коммунист или ты монархист, черносотенец, фанатик-изувер от религии, тогда что же я сделаю для тебя и зачем, а? Если тебе не надо есть, не надо заработать, чтобы ням-ням, чтобы купить машину, чтобы снять квартиру в Париже, чтобы войти в компанию порядочных людей, думающих так же, как ты, и разделивших с тобою судьбу изгнанников, да, да, изгнанников, а не изгоев… Именно так мог подумать Дашевский и, наверно, уже подумал, во всяком случае, заколебался на мгновение, а возиться ли с ним, с этим поцом, который всегда был поцом, и в Москве тоже, в конце концов, человек должен знать, чего он хочет, иначе надо сидеть на месте и не морочить голову ОВИРу, властям, префектуре и людям здесь, которым в тысячу раз труднее приходится, чем людям там.
Русинов совсем не удивился, когда Дашевский вдруг начал говорить ворчливым и недовольным голосом, заранее возражая Русинову и опровергая наперед мысли, которых Русинов никогда не высказывал, а может, и никогда не имел.
– Вы, новые эмигранты, начинаете хаять эмиграцию, – сказал он, – потому что вы от нее ждете каких-то вещей, которых вообще даже в мире не существует. Ну да, конечно, здесь для нашего брата-литератора есть кое-какие, так сказать, льготы – ну, например, не посадят тебя за простой рассказ и даже за целый роман. А если возьмут печатать, не будут его уродовать на редколлегии и не заставят приделать такой конец, чтоб стало тошно, – это правда, но друг мой, друг мой… – Дашевский перегнулся через столик и даже поймал Русинова за ворот рубашки. – Если вы хотите, чтобы этот ваш рассказ был напечатан, и скоро, и не бесплатно, так нужно, чтобы этот рассказ был не просто лучше того, что они тут печатают (а они, честно сказать, много муры печатают, мой друг, такая лажа), – этот ваш рассказ должен быть в сто раз гениальней, и по коммерческой линии тоже. Ну а если этого нет, то может быть всякое другое, это как везде – какие у вас отношения в редакции, и, может, вы с главным на короткой ноге и, скажем, пьете вместе, а если вы не пьете…
– Я не пью, – покорно сказал Русинов.
– Да! Так вот, если вы не пьете, так, может, вы ему жопу лижете, а если сразу и то и другое – то совсем славно…
Довольный своим объяснением, а может, также и печальным видом Русинова (таки сбил с него спесь немного), Дашевский смягчился и сказал будто бы даже с удовлетворением:
– А справедливости, так ее нету здесь, мой друг, и нигде ее нет. С этого надо начинать…
При мысли о том, что он ищет у Дашевского справедливости (так оно все выходило), Русинову стало стыдно, и он обратился к пересоленным китайским разносолам.
– Я все посмотрю, перелистаю, что ты мне давал, в этом не сомневайся. – Дашевский дружески сжал его руку. – Что-нибудь выберем. Кто из нас не бывал в такой ситуации, я сам в пятьдесят втором году… Но только я же заранее знаю, что там у тебя… У тебя там, наверно, все русская грусть и критика гнусной российской действительности, тогда как читателю здешнему, в смысле нерусскому, ему нужно что – ему нужна другая, лучшая жизнь, за которую он мог бы уцепиться. И поэтому симпатии его на стороне новой русской жизни, которая, какая бы она ни была несовершенная, а все лучше своей несовершенной. Значит, выпускать можно для русских, по-русски, а как это в смысле финансовом? Никак. Так что вся эта критика…
«При чем тут критика? Не надо ничего выпускать!» – так хотелось крикнуть Русинову. Он хотел дать торжественное обещание, еще одно, ничего не писать больше, но тут же вспомнил, как много он давал их уже в своей жизни, этих обещаний. И вспомнил, что, окажись он сейчас на месяц в рабочем состоянии, тут же сядет писать повесть о славной жизни партийной журналистки Мирры Хайкиной, мир ее хайку, мир праху ее…
Русинов ничего, конечно, но крикнул, и все же стыдно было за себя, за свои нечитаные писания, за поползновения на какую-то там критику или недовольство, на которые намекал Дашевский. И он даже понял раздражение Дашевского против возможных (и даже неизбежных в произведениях такого рода критических настроений и ламентаций) – ведь его и самого раздражали ламентации поляка, охранявшего памятники природы. Кому это все нужно теперь, кому интересно? Неинтересно и неактуально. Для обитателей благополучных стран неинтересно чужое неблагополучие и, главное, неактуальны и не полезны выпады против левой идеи, потому что, если не это, что же тогда еще? Если бы еще разоблачить грязных капиталистов, дать толчок переменам, социальному движению и совершенствованию… А все эти эмигрантские русские потуги – все это для французов так же актуально, как борьба со злоупотреблениями в Греции для ярославского колхозника, все эти русские невзгоды, польские невзгоды… Зло, говорите вы? Да, может быть, это и зло, но зло несколько абстрактное и уже привычное, вот вздорожание багета на десять центов – это реальное наступление на уровень жизни, и без того низкий, это, если хотите знать, черт знает что…
– Вот я тут был без машины, ехал в метро, – сказал Дашевский, наклоняясь к Русинову. – А там мальчишки в переходе играют, и что – как ты думаешь? – фрейлехс, семь сорок. Тут я вспомнил, как у нас на вечере, бывало, в МИСИ: заиграют фрейлехс, парторга аж перекосит. Вот это был кайф! А если нет парторга, то чего тут играть фрейлехс?
– Не знаю, – сказал Русинов. – Музыка. Она существует и независимо от парторгов. Независимо от всех.
Дашевский покачал головой.
– Хорошо бы тебе все-таки выпустить книжку, – сказал он.
– Да, хорошо, – согласился Русинов, удивляясь и своему соглашательству, и своему равнодушию.
– Надо что-то придумать. Я подумаю. Ешь салат, Сеня. Это водоросли.
* * *
До свидания с Софи оставалось еще часа три. Русинов был сыт, свободен, у него было три часа на прогулку по чудесному городу Парижу, и, если бы он мог сейчас чувствовать себя туристом, приезжим, экскурсантом, журналистом, даже писателем, изучающим этот прекрасный город с творческими целями (интересно, на каком уровне русской писательской иерархии начинаются «творческие поездки» в Париж?), уж он бы за эти три часа… Однако он не был ни первым, ни вторым, ни третьим… И даже не мог вообразить себя таковым. Он просто оказался в Париже – это был, возможно, не лучший, но, вероятно, и далеко не худший вариант. Во всяком случае, ему тут нравилось гораздо больше, чем в Улан-Баторе, точнее, он чувствовал себя здесь куда лучше, чем в Улан-Баторе. Но хуже, чем в Фирюзе и Каратаге. Во всяком случае, там было где прилечь на солнышке. И машинка его стояла на солнышке. И ему писалось, хотелось писать. Впрочем, может, это ему теперь все представляется в таком свете, иначе он остался бы навсегда в Каратаге. Никто ведь его не гнал из Каратага. Гнал, не гнал…
Русинов остановился у газетного киоска, раскрыл книженцию с каким-то непонятным французским названием и еще менее понятным подзаголовком: «фотороман». Что значит фотороман? Любовь в фотографиях. Или роман, иллюстрированный фотографиями. Фотороман превзошел все его ожидания. Это была очень высокая ступень кретинизма, еще повыше комикса. Актеры разыгрывали перед фотографом простенькие сцены, кадр за кадром. В подписях или пузыре шел элементарный текст. Все было ясно, наглядно, просто, как мычание, однако еще примитивнее, чем мычание. Будь он корреспондентом из Москвы, Русинов не нашел бы более грубых слов для этого новейшего достижения литературно-художественной мысли Запада. Разве что сравнил бы это с телевидением. Скажем, с московским телевещанием… Нет, нет, он забыл, так быстро: если бы он был корреспондентом из Москвы, он бы себе не мог позволить такого сравнения. Да и здесь непонятно кому можно было бы всучить это сравнение. Софи закричала бы уязвленно: «Там! А здесь?» Олег сказал бы: «А что? Забавная штучка этот фотороман. Все-таки умеют они развлечь человека». А проф Стенич… Нет, нет, не надо спрашивать Стенича. Во-первых, ему наверняка нравится эта штука, он учит по ней язык. Во-вторых, он сразу найдет в ней происки крупного капитала, вопреки необратимым процессам намеренно затуманивающего сознание трудящихся в связи с предстоящими выборами, на которых силам прогресса…
Площадь Шатле была улучшена гигантской рекламой балета «Волга» в прославленной постановке какого-то Лопеса Родригеса. Судя по рекламе, на берегах этой «Волги» развились неистовые испанцы в костюмах донских казаков. Русинов подумал, что при выходе на местный массовый рынок ему пришлось бы коренным образом пересмотреть свои волжские впечатления, ибо здешнему потребителю (как убеждала та же реклама) сильно полюбилась именно такая «матрушка-Волга-Волга», мутер-Волга Родригеса… Русинову припомнился отчего-то старик, переправлявший его на другой берег возле деревни Волга, что за Селищами. Был вечер, мычала корова в кустах, а на берегу уже не первый день пировала бригада гослова, готовясь в конце концов выйти на беспощадный лов. Одинокий рыбак зигзагами передвигался по полю к магазину за винным подкреплением, и ясно было, что силы рыбаков на исходе…
– Оно, видишь, какое дело, село наше раньше Тухачево называлось, – сказал старик, мерно опуская и поднимая весла.
– А потом? – спросил Русинов. – Что стряслось-то? Нынче уже четвертая Волга по берегу.
– А то случилось, что оказался враг народа по имени товарищ Тухачевский, – назидательно сказал старик. – Так что и село наше было переминовано… Теперь называется Волга.
– Он что, разве отсюда был? Из ваших мест?
– Упаси Боже, – сказал старик. – Из наших только Лиза Чайкина. И поэт Ошанинов. А все же неудобство, сам понимаешь, если ты умный человек. Так что сполком произвел переминование…
Русинов нежился на скамейке, глядя на волжский берег Родригеса. Бригада гослова, нацепив казачьи папахи из Шолохова, плясала испанский танец…
Площадь Отель-де-Виль (Ратушная или, точней, Горисполкомская) не бередила больше воспоминаний о прежней Гревской, прославленной казнями. Картинки Дюма и Гюго были сегодня далеки отсюда, дальше, чем Москва, где продавец брал теперь по три пуда макулатуры за «Отверженных» и «Королеву Марго» – полный комплект журнала «Партийное строительство» за истекшие двадцать лет. О богачка Мирра Хайкина! Впрочем, в последние годы жизни она доставала туалетную бумагу через прежнего мужа-завмага. Книжный кризис вознес в России творения французской словесности на уровень зернистой икры и туркменских ковров – культурная революция совершилась…
Подошла Софи. Встала перед ним. Бледненькая, усталая, целый день в ярме крупного капитала.
– Кофе хочешь?
Русинов уже привык к тому, что они всегда хотят кофе.
– Нет. Только что пила…
– Присядешь?
– Нет. Весь день сидела…
– Тогда, может, погуляем?
– Взять машину? – спросила она с надрывом.
– Можно гулять пешком. Хочешь пройтись?
– Конечно…
Машина была предложена для него. Сидеть за рулем в эти часы утомительно, зато она будет жертвовать собой для него. Не надо, малышка, можно пройтись пешком, подышать – а заодно я буду жертвовать собой для тебя. Мне полезно будет поразмять ноги.
Русинов что-то не заметил, чтоб она была очень довольна прогулкой. Может, ей все-таки приятнее было бы жертвовать собой, сидя за рулем машины в густом потоке вечерних машин.
С другой стороны, что за радость гулять сейчас в центре Парижа? На улице точно так же пахнет бензином, как и в ее «ситроенчике». Только неисправимые оптимисты, вроде инспектора Мегрэ и прочих работников французского угрозыска, могут учуять весенние запахи на провонявшей городской улице…
Улица Тампль. Церковь Блан Манто (Как перевести? Храм Белого Пальта?). Они вышли на какую-то закопченную, драную улицу.
– Это тоже достопримечательность Парижа, – сказала Софи. – Еврейский район. Улица Розьер.
– Действительно, – сказал Русинов. – Ты подумай!
Афиша на стене предлагала им за две тыщи поехать в какой-то летний лагерь, где вся пища будет заранее осмотрена раввином и вообще атмосфера будет чисто еврейская («амбьянс жюив»).
– Соблазнительно, – сказал Русинов. – Там, наверное, с утра до вечера будут рассказывать еврейские анекдоты. «А кто остался в лавке?» – «У вас есть другой глобус?» – «Моню не надо нюхать…»
– Тут много африканских евреев. – Софи предупреждала Русинова от возможных этнографических ошибок.
– Черных, как ночь? А скажи, радость моя, куда еще можно поехать за две тысячи франков? Ну, скажем, под эгидой вашего агентства?
Софи сосредоточилась и стала добросовестно излагать содержание проспекта:
– Увеселительная поездка в страну корриды. Круиз по Средиземному морю – шесть стран, включая Грецию и Ялту. Знакомство с Англией, Грецией, Италией. Поездка в Запорожье и Бердянск.
– Даже туда, – удивился Русинов. – Это соблазнительно. Так, может, мы все-таки не будем гнаться за амбьянс жюив.
– Можно еще десять дней купаться на Майорке, на Корсике, в Тунисе, Марокко… Но знаешь, может быть, человек хочет побыть среди своих.
– Может быть. Ты тоже хотела бы?
– Понимаешь… – сказала Софи. – Я – совсем другое дело.
– Вот так, – грустно сказал Русинов. – Я тоже, вероятно, другое дело. Но сейчас, раз уж мы здесь, среди своих, совершенно бесплатно…
Они зашли в маленький магазинчик, похожий на русский продмаг, скорее даже, на сельмаг, только без лежалых калош и радиоприемников. Там они купили бутылку молока, закупоренную, конечно, под надзором раввина (Русинов был удивлен пристрастием раввина к порошковому молоку).
Потом они заглянули в кафе. Кафе было плохонькое, девица за стойкой смотрела на них подозрительно и враждебно. Может, потому, что до них в кафе было пусто, а теперь ей пришлось отвлечься от каких-то своих личных дел.
– Тут у вас что? – спросил Русинов жизнерадостно. – Кругом одни евреи?
– Исключительно евреи, – сказала девица. – Но я француженка.
Они выпили воды, простились и снова вышли на грязную улицу Розьер.
…Итак, люди искали спасения в кругу своих. Наименьшей ячейкой для такого спасения была семья, наибольшей – страна и нация. Похоже, что все усилия одиночек привить человечеству более широкий взгляд на вещи пропали втуне: нация была ныне признана наивысшим достижением цивилизации, к которому еще должны были стремиться враждующие друг с другом деревни Новой Гвинеи, а также бесчисленные племена Африки, пока что успешно истреблявшие друг друга при помощи иностранного оружия. Ни левые, ни правые не тяготели больше к космополитизму. Национализм был понятен, удобен и выгоден всем. Апостол Павел и братство во Христе были отставлены как недосягаемый идеал светлого прошлого. Светлое будущее рявкало из тумана что-то невнятное.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.