Текст книги "Борис Пастернак"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 77 страниц)
Глава XVII
В зеркалах: Цветаева
1Пастернак, как мы помним, горько себя корил за то, что мало общался с Цветаевой в Москве. Между тем оба не принадлежали к узкому кругу востребованных литераторов, которые волей-неволей постоянно встречаются на вечерах, чтениях, в журналах и пр. Пастернак был членом маргинальной группировки футуристов, Цветаева вовсе ни к кому не присоединялась. Возможностей встретиться было немного. Первая встреча, уже упоминавшаяся здесь, состоялась у Цетлина-Амари в конце января 1918 года. Вторая – по крайней мере из тех, которые Цветаева запомнила, – была год спустя, когда Пастернак нес продавать «Историю России с древнейших времен» С. Соловьева. Третья – еще год спустя, когда Цветаева в Союзе писателей читала «Царь-девицу», и Пастернак оценил ее способ подавать фабулу «разъединенно, отдельными взрывами». Четвертый разговор относился к осени двадцать первого года – Пастернак отнес Цветаевой в Борисоглебский письмо Эренбурга, что-то темно говорил о том, что ему не пишется, что он чувствует себя как на середине реки, берегов которой не видно. Эту встречу запомнил и он: загроможденная квартира Цветаевой и ее отрывистая речь («Ночей не сплю. Здесь что ни вещь, то быль») попали в «Спекторского». Наконец, 11 апреля 1922 года Пастернак и Цветаева обменялись несколькими словами на похоронах Татьяны Скрябиной, вдовы композитора. Пастернак передал Цветаевой мнение Маяковского о ее книге: ему понравилось. «Это была большая радость… Я – правда – просияла внутри».
Они почти не знали стихов друг друга. Пастернак начал читать Цветаеву с подачи жены Локса. «В нее надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу. За вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Это сказано в „Людях и положениях“». Письмо Пастернака к Цветаевой от 14 июня 1922 года полно восторгов: «дорогой, золотой, несравненный поэт». Она в ответ честно призналась, что знает всего пять-шесть его стихотворений, в которых ценит «дребезг, щебет», удар: «Все только намечено – остриями! – и, не дав опомниться – дальше. Поэзия умыслов – согласны?»
Он послал ей «Сестру» и вызвал восторженный отзыв – рецензию «Световой ливень». По его письмам она очень быстро и точно представила его себе, как умела, может быть, только она – по слову, по намеку, по почерку, при том, что очень многого в его письмах попросту не понимала (и кто бы понял?). Она не могла его себе представить в жизни, в быту: «Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия» (это подчеркнуто, сама Цветаева придавала исключительное значение этому определению, – и надо признать, что точнее о Пастернаке никто еще не писал. Он в самом деле делегировал все полномочия своему бледному двойнику, действовавшему почти машинально, – а сам соприкасался с реальностью без особой охоты). Но зато – «Вы первый поэт, которого я – за жизнь – вижу. Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжет за версту! И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. (Кстати: внезапное озарение: Вы будете очень старым, Вам предстоит долгое восхождение…)». Она многое угадала в нем – хотя многое ему и приписала: и католичество (к которому его свободная и внецерковная вера в самом деле иногда бывала близка), и любовь к Бетховену (к которому он был скорее равнодушен – любил Шопена), и то, что он рожден для большого прозаического романа, который обязан написать – иначе просто задохнется в себе. Точнее всех эти отношения охарактеризовала она же: «Это не объяснение в любви – а объяснение в судьбе».
По ее инициативе они сначала отказались от отчеств, затем перешли на ты (она объясняла, что мыслит его старшим братом). Это и в самом деле была не любовь, а всепоглощающее и всепобеждающее родство, – хотя и в огромной степени ситуативно обусловленное, поскольку различий между ними всегда было больше, чем сходств (просто очень уж определяющими были сходства). Оба принадлежали к московским интеллигентным семьям. Оба сравнительно поздно дождались признания. Оба исповедовали твердый нравственный кодекс, который Цветаева так блистательно сформулировала многие годы спустя в письме к читателям несостоявшегося детского эмигрантского журнала:
«Милые дети!
Никогда не бросайте хлеба, а увидите на улице, под ногами, поднимите и положите на ближний забор, ибо есть не только пустыни, где умирают без воды, но и трущобы, где умирают без хлеба. Может быть, этот хлеб заметит голодный, и ему менее совестно будет взять его так, чем с земли.
Никогда не бойтесь смешного, и если видите человека в смешном положении: 1) постарайтесь его из него извлечь, если же невозможно – 2) прыгайте в него к человеку, как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам; по половинке на каждого – или же на худой конец – не видьте смешного в смешном!
Никогда не говорите, что так ВСЕ делают: все всегда плохо делают, раз так охотно на них ссылаются. Ну а если вам скажут «Так НИКТО не делает» (не одевается, не думает и т. д.) – отвечайте: «А я – кто!»
Не ссылайтесь на «немодно», а только на: «неблагородно».
Не слишком сердитесь на родителей, помните, что они были ВАМИ и вы будете ИМИ.
Кроме того, для вас они – родители, для самих себя – Я. Не исчерпывайте их – их родительством.
Не стесняйтесь уступить старшему место в трамвае. Стыдитесь – НЕ уступить!
Не отличайте себя от других – в материальном. Другие – это тоже вы, тот же вы.
Не торжествуйте победы над врагом. Достаточно – сознания. После победы – протяните руку.
Не отзывайтесь при других иронически о близком (хотя бы даже о любимом животном!); другие уйдут – свой останется».
Пастернак подписался бы тут под каждым словом.
Цветаевой не была присуща пастернаковская щепетильность в имущественных и денежных отношениях, она более пренебрежительно относилась к непоэтам (и, словно в компенсацию, была более готова расшибаться в лепешку для своих, кровно и духовно близких; Пастернак берег себя больше, чаще защищался виноватым гудением). Но в основном их сближала именно эта бескомпромиссная порядочность, роднило – истинно рыцарственное отношение к собратьям и святое прилежание, не говоря уж о том, как оба чтили свое ремесло. Оба в детстве много занимались музыкой (Пастернак, конечно, профессиональней); оба были германофилами. Главное же – оба страдали в двадцатые годы от такого литературного и человеческого одиночества, такого засилья чуждости вокруг, что кинулись друг к другу со всей накопившейся жаждой любви, признания, понимания; оба невыносимо скучали по равенству.
Правда, в любви Цветаевой к Пастернаку была и некая… как употребить слово «корысть» применительно к тоске поэта по лирике?! «Полюбила бы, поцеловав. И все хляби бы небесные разверзлись. Не хватило бы двух рук для стихов. Пока могу не – не надо, нужно не смочь не. Мне нужен ты». Пастернак нужен был не только как поэт, собеседник, критик, не просто как равный – но еще и как повод для лирического высказывания; и судя по тому, что он посвящает Цветаевой несколько лирических стихотворений во времена, когда лирика фактически упразднена, – такая потребность была взаимна. Заметим и то, что эти стихи и у Пастернака, и у Цветаевой – не лучшие; и тут нас пронзает страшная догадка. Поэт не принадлежит себе и управляется законами более сложными, нежели эволюция его личности—и даже эволюция государства. Пастернак и Цветаева в 1926 году (когда Борис Леонидович всерьез думал оставить жену, а она – порвать ради него с мужем) не увиделись не потому, что умер Рильке, Пастернак не закончил «Шмидта», государство не хотело выдавать визу… Единственная причина была в том, что из этой встречи не получилось бы хороших стихов, потому что – в силу неопределимых и многочисленных причин – во второй половине двадцатых нельзя было писать настоящую лирику. Никому – ни Пастернаку, ни Мандельштаму, ни Ахматовой, ни Маяковскому, ни поэтам второго ряда – это не удавалось: шел общий процесс выработки новых форм и нового языка, даже Заболоцкий надолго замолчал после «Столбцов». Бывают годы урожайные, бывают – засушливые или сырые; Пастернака и Цветаеву незачем было сводить. Эта концепция Бога, заинтересованного прежде всего в хороших текстах, как пчеловод заинтересован прежде всего в получении меда, а личной жизнью пчел не интересуется вовсе, – вообще позволяет многое объяснить в истории, а уж в жизни поэтов – точно. Пастернак фактически отказался от Цветаевой не потому, что опасался трудностей совместной жизни, а потому, что ничего хорошего не смог бы о ней написать; вот встреться они в семнадцатом… Зато к Зинаиде Николаевне, с которой его, казалось бы, все разъединяло (жена друга, мать двоих детей, сам женат, жить негде, друзья в ужасе), Господь его отпустил, невзирая на все препятствия: очень уж хотел почитать «Вторую балладу» и «Никого не будет в доме». А все потому, что в 1931 году Пастернак уже мог это написать. Господи, как все грустно!
Цветаева писала, что книга Пастернака «Темы и вариации» растет на глазах у читателя, словно выпрастываясь из семи кож. Можно сказать, что и собственная ее литературная стратегия была скорее мандельштамовской, чем пастернаковской, скорее центростремительной, чем центробежной, – и прорывалась она сквозь свои семь кож к некоей последней светящейся точке, но кардинальное ее отличие от Мандельштама было в том, что рвалась она не к себе. Что для Мандельштама было спуском в бездну своего Я, то для Цветаевой – восхождением к своему сверх-Я, которому она всю жизнь и поклонялась. Мандельштам не разделял себя-человека и себя-поэта, требовал поклонения себе и особых условий для себя. Цветаева прожила жизнь с сознанием того, что есть ее гений («На красном коне»!) – а где-то глубоко внизу есть она, Марина Ивановна Цветаева, которою в крайнем случае можно и пренебречь, ибо в жизни она беспомощна, а все физическое и внешнее ей вообще в тягость. Отношение ее к возлюбленным было прежде всего товарищеским, чем-то вроде сострадания к брату, попавшему в трудную ситуацию: если уж обязательно надо сделать это, давайте сделаем… хотя лучше всего было бы просто целовать руки и гладить по голове, что она и любила больше всего. (Исключение составляли отношения с Родзевичем, и о них она вспоминать не любила.) Она и Пастернаку приписывала такое же отношение к тайному сверх-Я: «Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а воскаждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас – и не такое еще слышал! (…) В Вашем творчестве больше Гения, чем поэта (Гения – за плечом!), поэт побежден Гением, сдается ему на гнев и на милость, согласился быть глашатаем, отрешился».
Трудно сказать, насколько это верно по отношению к Пастернаку. Он не был так романтически бескомпромиссен и не так дихотомически разделял в себе поэта и человека. По отношению к Цветаевой – верно безусловно. Она как раз была романтиком, и не в том пастернаковском, несколько уничижительном смысле, в каком он употреблял это слово, говоря о жизнетворчестве и о стремлении жить «жизнью поэта», – но в смысле самом подлинном: ее романтизм был бескомпромиссным служением собственной душе. «Романтизм – это душа», как советовала она отвечать на все вопросы в том же обращении к детям. «Я одна с моей большой любовью к собственной моей душе». «Поздравляю себя с сорока семью годами непрерывной души». Кроме этой души – ничего и не было; все было служением ей, ее обеспечением и прокормом. Цветаева была поэтом бескомпромиссных бинарных оппозиций: Я – и мир, я – и сверх-Я, поэт – и непоэты. Свою богоотмеченность она воспринимала не только как доблесть, но и как бремя, клеймо. Вера в свою изначальную причастность к миру высших сущностей жила в ней все время и позволяла многое переносить играючи.
С Пастернаком их роднит как раз эта вера в неотменимую светящуюся точку – но если у Пастернака со своим лирическим «Я» наблюдалась полная гармония (почему это «Я» и кажется слабым), то Цветаева за себя непрерывно боролась, вечно к себе пробиралась и отчаянно сражалась с биологическим носителем собственной гениальности, что и составляло главный сюжет ее лирики. У Пастернака никогда не было противопоставления духовного и телесного – у Цветаевой на нем стоит все. Цветаеву терзают взаимоисключающие желания: то «Еще меня любите за то, что я умру!» – то «Разлюбите меня все, разлюбите!». То – «Взглянул, так и знакомый, зашел, так и живи». То – «Помолитесь обо мне в райской гавани, чтобы не было других моряков». Любовь к любви, к влюбленности, к тем чувствам, которые вызывает в ней другой человек, – и полное равнодушие к этому человеку; рыцарское, товарищеское, братское отношение к избранным – и абсолютное игнорирование других, которых за людей не считают и называют презрительно гастрономами: «Зубочисткой кончаются наши романы с гастрономами. Помни! И в руки – нейди!»
У Пастернака никогда не было этой жесткой, жестокой афористичности. Большинство его строк, разошедшихся на любимые цитаты и газетные заголовки, – прежде всего музыкальны и менее всего афористичны; афоризмов он вообще не любил. «Мы были музыкой во льду» – слишком расплывчато, это именно музыка, а не формула. Цветаева же разошлась именно на формулы, и стих ее сжат, крепок, точен. У Пастернака много того, что он сам в себе (и даже в Шекспире, кстати) осуждал: многословия, размазанности, штриховки – там, где уместна была бы строгая линия; десяток синонимов – там, где достаточно одного слова. Так рисовал и его отец: штрихи, вихри, растушевка. Цветаева писала о трудностях, с которыми он сталкивается при переводе своих мыслей с музыкального языка на человеческий. Ее стихией всегда было только слово: не рисовала, не сочиняла музыки, пластическим искусством почти не интересовалась. Все названо. Сидела над тетрадью до последней точности, – и радовалась, когда за труды Бог давал единственно точное слово. Пастернак весь – в нежелании прямо называть вещи своими именами. Сырая, непросохшая краска, сырой пейзаж, сырая глина: мир еще не отвердел. Не то у Цветаевой: все – кристалл, ничего приблизительного. И так было с самого начала: лирика ее никогда не была импрессионистической. Пейзаж в ее стихах – редкий гость: неотступная сосредоточенность на себе и реже – на другом.
Их взаимная тяга была именно тяготением противоположностей – чего оба поначалу не сознавали. Цветаева к каждому сказанному слову относилась очень серьезно: для нее назначенное через два года свидание в Веймаре отмене не подлежало. Пастернак сорил словами, задаривал, переплачивал, знал за собой эту склонность и ничего не мог поделать. Это и было одним из обстоятельств, которые их в конце концов развели: Цветаева не понимала, как можно писать о такой любви к ней – и при этом жить с женой, а потом от этой жены уходить к другой. Все, что он обещал, – становилось фактом ее биографии, и оттого она расставалась с этими иллюзиями – которые он дарил иной раз из одного милосердия – мучительно и обидчиво.
2Их часто упрекали: его – в индивидуализме, ее – в эгоизме. Главная история в их отношениях – история 1926–1927 годов, закончившаяся почти разрывом, – связана именно с ее жадностью, желанием безраздельно владеть всем, до чего можешь и не можешь дотянуться. Их тройственная переписка с Рильке прокомментирована К. М. Азадовским, Е. Б. и Е. В. Пастернаками, – и чтобы подробно изложить всю ситуацию, эту книгу понадобилось бы здесь воспроизвести. Концентрация мыслей и образов в письмах всех трех поэтов такова, что цитировать – значит неизбежно обеднять картину, и лучшее, что мы можем сделать, – адресовать читателя к оригинальным текстам. В самом общем виде ситуация развивалась так.
Пастернак ставил Рильке выше всех поэтов-современников. Для него было большим счастьем узнать от отца, что Рильке слышал его имя и, гостя в Париже, читал его стихи в антологии Эренбурга (он по-русски читал свободно). В отброшенном впоследствии послесловии к «Охранной грамоте» сказано: «Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе». Это потрясение произошло 22 марта 1926 года, хотя в послесловии Пастернак датирует события концом февраля. В этот же день, утром, Пастернак познакомился с «Поэмой конца». Потрясение от поэмы было огромно – он даже не возревновал, зная, что эта любовная вещь посвящена расставанию с другим. Он называл эту поэму «бездной ранящей лирики, Микеланджеловской раскидистости и Толстовской глухоты». Что он имел в виду под «Толстовской глухотой»? Вероятно, глухоту ко всему второстепенному или постороннему, а может, тот же самый толстовский эгоизм, маниакальную сосредоточенность на себе и безразличие ко всему внешнему. «Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты прямо с неба спущена ко мне; ты впору последним крайностям души. Ты моя и всегда была моею, и вся моя жизнь – тебе». «Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе». Можно представить себе реакцию Цветаевой на эти признания.
12 апреля 1926 года Пастернак написал письмо Рильке. Разбор его отношения к лучшему, вероятно, немецкому поэту XX века тоже составил бы отдельную монографию. Он написал ему так: «Великий обожаемый поэт! Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет. Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жихни. Они созданы Вами. (…) До сих пор я был Вам безгранично благодарен за широкие, нескончаемые и бездонные благодеяния Вашей поэзии. Теперь я благодарю Вас за внезапное и сосредоточенное, благодетельное вмешательство в мою судьбу, сказавшееся в таком исключительном проявлении». Далее, в том же письме, он рассказывает о Цветаевой – такова была его особенность: если он чем-то жил, то ни о чем другом ни с кем говорить не мог. В первом письме к Рильке он говорит о Цветаевой больше, чем о себе. «Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть „Дуинезские элегии“, известные мне лишь понаслышке. (…) Позвольте мне считать Вашим ответом исполнение моей просьбы относительно Цветаевой». Даже отец, через которого было отправлено письмо (Рильке жил в Швейцарии, а с ней у СССР не было ни дипломатических, ни почтовых контактов), усомнился: «Нет ли неловкости в твоей просьбе к Рильке – незнакомому лично автору – Марине Цветаевой – послать его книжку с автографом».
Письмо сына к Рильке до того восхитило Леонида Осиповича, гордившегося еще и богатым, гибким немецким языком Бориса, что он отослал его дочери Жозефине в Мюнхен; она его прочла и вернула в Берлин, – и это в то время, когда Пастернак считал не дни, а минуты в ожидании ответа!
Рильке был тронут. Он немедленно написал Цветаевой: «Дорогая поэтесса, сейчас я получил бесконечно потрясшее меня письмо от Бориса Пастернака, переполненное радостью и самыми бурными излияниями чувств. Волнение и благодарность – все то, что всколыхнуло во мне его послание, – должны идти от меня (так я понял из его строк) сначала к Вам, а затем, через Ваше посредничество, дальше—к нему! Две книги (последнее, что я опубликовал), которые отправятся вслед за этим письмом, предназначены для Вас, Ваша собственность. (…) Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать. (…) Но почему – спрашиваю я себя – почему не довелось мне встретиться с Вами, Марина Ивановна Цветаева. Теперь, после письма Бориса Пастернака, я верю, что эта встреча принесла бы нам обоим глубочайшую сокровенную радость. Удастся ли нам когда-либо это исправить?!»
Стремительность ответа – Рильке отправил Цветаевой свои книги сразу после получения письма – и его восторженный тон объясняются тем, что и он, увы, был в 1926 году одинок (и тяжело болен – у него начиналось белокровие, о чем он еще не знал); он и не догадывался, что у него в России и в русском Париже такие поклонники. Он отправил Цветаевой «Дуинезские элегии» и «Сонеты к Орфею». На «Дуинезских элегиях» – стихотворный инскрипт. Цветаева немедленно ответила: «Вы – воплощенная поэзия. (…) Вы – неодолимая задача для будущих поэтов».
Дальше произошло то, чего Пастернак, вероятно, подсознательно хотел (не мог же он не чувствовать, кому перепоручает Рильке!). Цветаева не захотела ни с кем делить поэта. Она, а не Пастернак, оказалась в переписке с Рильке. Вдобавок у нее такая возможность была, а Пастернак был лишен прямых контактов с любимым автором. Это не значит, что она попыталась оттеснить Пастернака: в том же первом письме (в котором, кстати, сразу переходит с Рильке на «ты», точнее – на Ты) она называет Пастернака первым поэтом России. Но главное – она хватается за возможность переписки: «Чего я от тебя хочу, Райнер? Ничего. Всего. Чтобы ты позволил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд – как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!).
Пока я тебя не знала – я могла и так, теперь, когда я знаю тебя, – мне нужно позволение.
Ибо душа моя хорошо воспитана.
Но писать тебе я буду – хочешь ты этого или нет».
Она отправила ему «Стихи к Блоку» и «Психею».
Рильке тут же ответил Цветаевой и стал искать встречи. Он получил в ответ признание еще более пылкое: «Ты один сказал Богу нечто новое».
Между тем Пастернак решил на год отложить поездку в Германию – пока не закончит «Шмидта»: он уже писал Рильке о том, что не любит всего сделанного после 1918 года, да ничего, собственно, и не сделал, – а потому разрешит себе свидание с Цветаевой и с главным своим кумиром только после того, как напишет что-то достойное их. Такие зароки в семье Пастернаков давали себе часто. Цветаеву отсрочка обидела (а в тридцатом его уже не выпустили, и в Берлин поехала Женя Пастернак с сыном). 18 мая Пастернак получил наконец – через Цветаеву – записку Рильке, в которой тот благодарил и благословлял его.
Рильке посвятил Цветаевой «Элегию». Их переписка пошла бурно и только интенсивней сделалась после короткой паузы (Цветаева обиделась на упоминание о болезни Рильке, сочла, что он таким образом дистанцируется от нее). Недоразумение разъяснилось, эпистолярный роман возобновился. Пастернак в нем почти не участвует. Вдобавок идет бешеная работа над «Шмидтом», которому Пастернак предпослал акростих-посвящение. Впоследствии он его снял, на что Цветаева – отнесшаяся к поэме довольно строго – сильно обиделась: ей было дорого от него все, даже и «Лейтенант Шмидт», которого она не полюбила. Мотивы, по которым он не перепечатывал этого сонета, были, надо полагать, не только цензурными: посвящение получилось невнятное. Решая непомерной сложности техническую задачу, он не мог заботиться еще и о ясности, Цветаева признавалась, что не поняла сонета до конца. Впрочем, отчаянная строчка «Век, отчего травить охоты нет?!» идеально передавала суть поэмы, а образ истории как спокойно-равнодушного леса, в котором идет потрава, встречается у Пастернака не впервые.
Отношение Цветаевой к поэме разочаровало Пастернака. В эпосе ей померещился отказ от лирических завоеваний, от прежних книг, от исповедальности и музыкального широкого шума, который был в «Сестре» и «Темах». В Пастернаке ее постепенно начинает раздражать многое: вот он пишет, что отправил семью на лето в Германию, а сам остался и боится соблазнов: «Боюсь влюбиться, боюсь свободы. Сейчас мне нельзя». Как смеет он бояться влюбиться, когда только что был так маниакально сосредоточен на ней? И она отвечает ему: «Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты – этого унижения я бы не вынесла. (…) Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презреньем, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. (…) Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего».
Так подействовала на нее сама мысль, что он может кем-то прельститься.
Все это время она ничуть не обольщается на собственный счет: «Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я – плохая. Борис – хороший. О, я плохая, Райнер, не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог».
В июле Пастернак вдруг начинает упорно просить Цветаеву больше не писать ему. Причин тут много: он сам испугался интенсивности чувств, которые разбудил в ней и в себе; он хочет отложить все главное «до полного свидания»; он нуждается в сосредоточенности для «Шмидта» – а не отвечать ей не может. Между тем письма Рильке к ней становятся все нежнее и в каком-то смысле все интимней: «Не откладывай до зимы!» – но Цветаева именно откладывала: «Савойя. (Размышленье): Поезд. Билет. Гостиница. (Слава Богу, визы не надо!) И… легкая брезгливость. Нечто уготованное, завоеванное… вымоленное. Ты должен упасть с неба».
29 декабря 1926 года Рильке умер. Об этом Пастернаку сообщила Цветаева. В следующем письме она пишет: «Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их – даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, потому что все-таки еще этот свет. Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом!» – обида стала отдельной темой в письмах Цветаевой: почувствовав себя небожительницей в переписке с Рильке и Пастернаком, она надерзила многим современникам, смертельно уязвила Адамовича, наговорила и написала множество резкостей – и долго за это расплачивалась.
После 1927 года переписка Цветаевой с Пастернаком постепенно сходит на нет; они и потом обменивались письмами – но все реже. Причин много: нет больше мечты о встрече (ее невозможность все явственней, выехать из России трудно, цветаевское возвращение немыслимо). Цветаева слишком серьезно восприняла готовность Пастернака уйти из семьи и не могла понять, почему он медлит. Пастернака пугает истовость ее отношения к слову, к его признаниям, ее самоотдача и эгоизм, а главное – ему все ясней, что у этих отношений нет будущего. Жить вместе не суждено, а поддерживать такой жар на расстоянии – ситуация для Элоизы и Абеляра, но не для двадцатого века. Цветаева нуждается в опоре – и человеческой, и литературной: ясно, что при всем своем влиянии и растущей славе Пастернак такой опорой быть не может, хотя отношениями с ним она гордится и многим о них рассказывает.
«Любить тебя я, конечно, буду больше, чем кто-либо кого-либо когда-либо где-либо, но – не по своему масштабу. По своему – масштабу – мало». Признание горькое, в чем-то оскорбительное, но честное. «Ты тихонечко – чтобы не так больно – передариваешь, сдаешь меня на руки – кому? – Асееву? Неважно. Чтобы держать связь – о, не тебе со мной, мне с Москвой. Побратать меня с этими, чтобы я не так окончательно была одна». Цветаева догадалась об этом еще в августе двадцать шестого, предвосхищая и накликая разрыв – но она безоговорочно права в том, что Пастернак мечтал вернуть ее в русский литературный контекст. Ей же было – единственный, вероятно, раз в жизни! – совершенно не до контекста. «Мне вообще ничего не нужно, кроме тебя». Обманывала ли она себя? Возможно. Главное – для нее было невыносимо, что кто-то разгадал ее стратегию и нанес упреждающий удар: оставить Пастернака – благородно, без оскорблений, без унижения, – она могла, но вынести, что он первым пожелал быть «только братом», было при ее характере (и тактике) непросто.
Вдобавок не стало Рильке, который их и разъединял, и объединял, – к которому можно было поехать. Поехать больше не к кому. Разве что ждать, когда все втроем встретятся уже поверх барьеров.
В тридцатых годах Пастернак – совершенно другой человек, с прежним собою его роднит только имя да, может быть, воспоминания. В его «советском» периоде отношения с Цветаевой почти сходят на нет – отчасти потому, что она была слишком живым напоминанием об утраченных и отвергнутых возможностях. Исчезает она и из его поэзии: мелькнула в «Спекторском» – и осталась именно неосуществленным вариантом судьбы. «Мария – не женщина», сказано в «Повести». Выбор в пользу Цветаевой был бы выбором в пользу абстракции, а Пастернак всегда выбирал жизнь.
В декабре 1934 года, после убийства Кирова, на траурном митинге в Союзе писателей, Пастернак сказал о ней Тарасенкову: «Она прекрасный поэт, но я не знал, что она такая дура! Прямо черт в юбке». Тарасенков отнес последнее высказывание насчет цветаевского озлобления против СССР – тогда как у нас есть основание интерпретировать его прямо противоположным образом. Как раз к 1934 году относятся «Челюскинцы» – единственное у Цветаевой стихотворение, в котором просоветские симпатии выражены явно. «Сегодня – да здравствует Советский Союз!» Дело, впрочем, не в политических симпатиях и антипатиях. Дело в бескомпромиссности, которая все больше раздражает Пастернака и в СССР, и за его пределами. Романтический максимализм Цветаевой всегда был ему враждебен, ибо он императивен и безжалостен – и сейчас, после опьянения взаимными признаниями, совпадениями, равенством дарований, Пастернак готов признать, что эта жизненная стратегия ему органически чужда. Предельные требования ко всем, абсолютная снисходительность к себе, нежелание становиться на чужое место… какой романтизм, когда все стало таким советским? Это озлобление понятно, в нем есть и оттенок зависти. Он никогда не мог себе однозначно ответить на собственный вопрос: «Счастливей моего или свободней – или порабощенней и мертвей?» То есть объяснить себе же, где больше шансов остаться поэтом – в СССР или там, где осталась Цветаева? Даже презирая максимализм, он втайне завидовал ему: это куда более выигрышная позиция для поэта. Выигрышная чисто эстетически. Сделав выбор в пользу реальности, живой женщины, плотской любви (метафорически описанный в «Спекторском»), он многое выиграл, но от многого и отказался. Цветаева осталась для него вечным напоминанием о других прекрасных возможностях – и о том себе, которого он в тридцатом году похоронил, сменив жену, дом, характер, стиль и отчасти взгляды.
О их встречах в тридцатых мы расскажем во второй части нашей книги. Цветаева справедливо называла их невстречами. В 1935 году увиделись совсем не те люди, которые в 1926-м так любили друг друга.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.