Текст книги "Борис Пастернак"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 77 страниц)
Первое издание «Второго рождения» вышло тиражом 5 тысяч 200 экземпляров, под редакцией Эдуарда Багрицкого. В литературе положение Пастернака значительно упрочилось: главные враги уничтожены, партийное и писательское начальство смотрит с одобрением и надеждой. В личной жизни все выглядело еще оптимистичней: «Я совершенно счастлив с Зиною. (…) Она очень простой, горячо привязывающийся и страшно родной мне человек и чудесная, незаслуженно естественная, природно сужденная мне – жена».
Это письмо к кузине и тетке в Ленинград. В чувстве к Зине он в этот момент совершенно искренен. О его быте впервые со времен детства умело и горячо заботится другой человек. В Зине его пленяет все – непосредственность, простота, прямота; все, от чего он девять лет спустя не будет знать, куда деваться. Однако не будем забывать, что именно ей в 1948 году он надписал детгизовского «Гамлета»: «Когда я умру, не верь никому: только ты была моей полною до конца дожитой, до конца доведенною жизнью».
В статье Михаила Золотоносова «Жена двух господ» (оставим на совести автора эту сальность) высказывается ряд любопытных соображений. Статья опубликована в еженедельнике «Московские новости» (26 марта 2004 года) и служит рецензией на переиздание мемуаров Зинаиды Николаевны, уже напечатанных к этому времени как минимум трижды, хотя и со значительными купюрами. Сначала Золотоносов справедливо замечает, что, когда Пастернаку требовалось найти для своей лирики новую героиню, этот интеллигентный, трепетный и деликатный поэт бывал неумолим; затем столь же резонно говорит о том, что женитьба на Зинаиде Николаевне диктовалась не только и не столько «восхищением ее наружностью», сколько потребностью перестроить на новых основаниях всю свою жизнь и мировоззрение (опять-таки все это изложено самим Пастернаком в стихотворении «Жизни ль мне хотелось слаще?» – так что спорить покуда не с чем). Далее, однако, Золотоносов оседлывает любимую тему – национальную: уход от Евгении Владимировны к Зинаиде Николаевне предстает как разрыв Пастернака с собственным еврейством и окончательный выбор в пользу ассимиляции. Евгения Владимировна, по мысли автора, имела над Пастернаком слишком большую власть – а он от власти устал и ушел к женщине, сочетавшей заботливость с покорностью. Начнем с того, что именно властность в характере Зинаиды Николаевны подчеркивают все, кто бы о ней ни писал, – и уж на фоне Евгении Владимировны она никак не выглядит овечкой; иное дело, что «еврейская» власть – то есть власть первой жены – осуществлялась более тонко, тут была скорее игра на слабости, эгоизм беспомощности. Отсюда могли бы последовать многие интеллектуальные спекуляции, – но нам хотелось бы решительно отмести трактовку Золотоносова как таковую. Во-первых, Евгения Владимировна была, как и Пастернак, воспитана в русской культурной традиции и никакого значения своему еврейству не придавала (более того – демонстративно назвала сына Евгением вопреки еврейскому обычаю не давать ребенку имя живого родственника); иудейской самоидентификации ни у Евгении Пастернак, ни у Евгения Борисовича Пастернака отродясь не было. Во-вторых, – и это особенно важно, – для самого Пастернака в это время еврейский вопрос не играл сколько-нибудь существенной роли, и попытка спекулировать на национальном происхождении его жен имеет, в сущности, единственную цель: намекнуть на изначальную аморальность ассимиляции, на измену собственной национальной идентичности, вульгарно увязанную с изменой жене. У публицистов определенного толка такой прием – обычная вещь; к счастью, тут им поживиться нечем. Сколь бы ни была значима для Пастернака мировоззренческая ломка 1931 года, уходил он не от евреев к русским, а от одной женщины к другой. В 1948 году, научившись совмещать жизнь в семье с новым любовным романом, он выбирал уже между двумя русскими женщинами – однако послевоенный перелом в его мировоззрении от этого не становится менее принципиальным. Верно одно – он менял лирическую героиню, когда менялся сам.
Зинаиде Николаевне Пастернак не повезло в общественном мнении точно так же, как и советской власти. К сожалению, самые многочисленные свидетельства приходятся на сороковые-пятидесятые годы, когда Пастернак был на виду, а его дача в Переделкине немногим уступала Ясной Поляне по числу паломников. Зинаиду Николаевну воспринимали как помеху, чуть ли не как стражницу. «Поэт в плену семьи», – кисло замечал мемуарист. И то сказать, в эти годы, после двадцати лет нелегкой жизни с Пастернаком – и каких лет: смерть сына Адика, повальные аресты, война! – на фоне мужа, до шестидесяти сохранявшего юношескую красоту и энергию, она выглядела раздражительной, волевой старухой. «У Зинаиды Николаевны плечи борца», «дочерна загорелая спина», «много плеч и шеи» – на эту неуместно обильную, выпирающую телесность особое внимание обращает Лидия Корнеевна Чуковская. «Она была чистый носорог, и эти фестончики, которые она носила всю жизнь!» – из устного рассказа другой мемуаристки, женщины мудрой и незлобивой. Правда, женским мемуарам тут особенно доверять нельзя, – в Пастернака невозможно было не влюбиться хоть на час, даже трезво сознавая, что все его восторги по поводу новой гостьи преувеличены. Есть у нас, впрочем, и убийственное мужское свидетельство: Андрей Синявский посетил Пастернака в 1959 году. Зинаида Николаевна произвела на него пугающее впечатление: «Я увидел какой-то верещащий мясной куб…»
Между тем Зинаида Николаевна была женщина не только волевая, но и отнюдь не глупая. Случая, чтобы Пастернак очаровался ничтожеством, не было. Свидетели его быта в тридцатые, зрители его выступлений, на которых в первом ряду неизменно сидела Зинаида Николаевна, отвечая на его счастливо-растерянное «Зина, что мне читать?» – ласковым «Читай что хочешь», вспоминают о том, как они замечательно дополняли друг друга. Многие – особенно те, кто не знал первой жены Пастернака, – называют их идеальной парой. Добавим, что Зинаида Николаевна обладала железной самодисциплиной, отчаянной смелостью и острым языком. Особенно хорош один ее ответ: после массового возвращения писателей из эвакуации среди них все время возникали панические слухи. Наиболее распространенный – о том, что теперь будут особенно внимательно присматриваться к литераторам, не желавшим уезжать в эвакуацию. Они, мол, надеялись дождаться немцев… Пастернак, как известно, оттягивал отъезд до последнего. Однажды такой разговор зашел в присутствии Зинаиды Николаевны, вел его Сурков. Она не выдержала (сказалась выпитая рюмка) и рубанула сплеча: «А я слышала, что теперь на подозрении те, кто быстрее всех драпал. Может, определимся наконец, кого будем подозревать?» Иногда она уставала бояться – и тогда ничто не могло ее удержать.
…Нельзя не отметить важного параллелизма в двух пастернаковских письмах – к кузине и к отцу. Отцу он пишет 25 декабря 1934 года: «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими». Ольге Фрейденберг рассказывает о том, что Зина – «сужденная ему жена». В системе ценностей Пастернака, в его внутреннем мире второй брак был синонимичен приятию окружающего мира, соблазну «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» – словом, Зинаида Николаевна в каком-то смысле, оставим бесконечные оговорки, олицетворяла советскую власть. Под советской властью мы здесь разумеем, конечно, не социальный строй, но парадигму насаждаемых ценностей: простоты, радости, строгой вертикальной иерархии, решительности, душевного и телесного здоровья и пр. Мотивы сотрудничества и даже прямого приспособленчества в это время сливаются в пастернаковской лирике с мотивами любви и взаимопонимания; если в семнадцатом он провозгласил сестрой жизнь, то в тридцать втором, если можно так выразиться, женился на стране. В самом деле, отношения Пастернака с Зинаидой Николаевной почти буквально копируют его роман с властью – и, более того, с Советской Россией: в тридцатом он соблазнен, в тридцать втором влюблен, а в тридцать пятом его охватывает безумный страх, что она ему изменила. В тридцать седьмом он с ней поссорился, в сорок седьмом она ему надоела, в пятьдесят шестом одряхлела, но продолжала с ним скандалить, – а в шестидесятом она его пережила; правда, ненадолго, и последние годы Зинаиды Николаевны были во всяком случае благороднее конца советской власти.
Он не зря говорил, что хотел бы умереть на ее руках: повторял это и в цитированном письме к Жозефине, и в разговорах с женой, и перед самой смертью, когда отказывался ехать в больницу. Это его желание, возникшее еще в первые дни знакомства с Зинаидой Николаевной, сбылось. И может быть, Зинаида Николаевна была действительно идеальной женщиной для того, чтобы умирать на ее руках, – как и советская власть идеально годилась для того, чтобы за нее умереть, и предоставляла для того все возможности. Но вот жить с ними, кажется, было необязательно. В результате умер он, как хотел… а жить, кажется, мог бы и получше.
Любила ли Пастернака его вторая жена, с которой он прожил тридцать лет? Конечно. Обе – и новая женщина, и обновленная страна – любили, и обе ждали, что он станет их полной собственностью. Но он ничьей собственностью быть не мог – обе нужны были ему, чтобы максимально реализоваться; обе в конечном итоге становились составной частью его личной стратегии – и оправдание его только в том, что выживал не лично он, не конкретный Борис Леонидович Пастернак, а поэт, орудие Божье, бессознательно ищущее оптимальных условий для реализации своего дара.
Глава XXIII
«Второе рождение»
1Ключ ко всей книге – «Вторая баллада», вероятно, сильнейшее пастернаковское стихотворение тридцатых годов, в котором сходятся два его сквозных мотива: дождь – и сон, дождь сквозь сон.
На даче спят. В саду, до пят
Подветренном, кипят лохмотья.
Как флот в трехъярусном полете,
Деревьев паруса кипят.
Лопатами, как в листопад,
Гребут березы и осины.
На даче спят, укрывши спину,
Как только в раннем детстве спят.
Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул с час назад.
Кипит деревьев парусина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят.
Я просыпаюсь. Я объят
Открывшимся. Я на учете.
Я на земле, где вы живете
И ваши тополя кипят.
Льет дождь. Да будет так же свят,
Как их невинная лавина…
Но я уж сплю наполовину,
Как только в раннем детстве спят.
Льет дождь. Я вижу сон. Я взят
Обратно в ад, где все в комплоте,
Где женщин в детстве мучат тети,
А в браке дети теребят.
Льет дождь. Мне снится: из ребят
Я взят в науку к исполину
И сплю под шум, месящий глину,
Как только в раннем детстве спят.
Светает. Мглистый банный чад.
Балкон плывет, как на плашкоте.
Как на плотах, – кустов щепоти
И в каплях потный тес оград.
(Я видел вас пять раз подряд.)
Спи, сад. Спи жизни ночью длинной.
Усни, баллада, спи, былина,
Как только в раннем детстве спят.
Пастернак пишет так называемую французскую балладу – АВВААССА, с четырьмя восьмистишиями и «посылкой» в конце, разве что без конкретного адресата (в последней строфе канонической баллады – envoi – должен упоминаться адресат). Само обращение к строгой форме – вполне в духе «Второго рождения», книги, где жизнь устраивается и формализуется. Однако во «Второй балладе» Пастернаку важна не только каноническая строгость, но и текучесть – сквозная рифма перетекает из строфы в строфу, спускается вниз по стихотворению, как капля по стеклу; и вся «Баллада» уникальна сочетанием покоя и смятения, бури под маской сна.
Дача, о которой идет речь, – дом, снятый Нейгаузами в Ирпене, где они вместе с Пастернаками в 1930 году проводили лето; тревожная интонация стихотворения предопределена тем, что сквозь сон герой думает о двух чужих сыновьях, о жизни, которую ему предстоит разрушить. Здесь он снова чувствует себя случайным гостем – «Я на земле, где вы живете», – и просыпается в ужасе, «объятый открывшимся»: «Я на учете» – значит, все уже расписано и все предопределено.
Что может быть умиротворенней, чем эта картина: «На даче спят, укрывши спину, как только в раннем детстве спят»? Но – «Ревет фагот, гудит набат»: четырьмя двусложными, строго ямбическими словами, падающими, словно удары, резко меняется тональность стихотворения. Тут не просто буря, не только образ корабля, одолевающего шторм («как флот в трехъярусном полете»), – нет, тут катастрофа всемирного масштаба, по звуку – почти державинское «Глагол времен, металла звон!». Сон – бегство от тревоги, от «яростного надсада», – но и во сне настигают тревога и ужас, воплотившиеся в образ беспрерывного угнетения: «Где женщин в детстве мучат тети, а в браке дети теребят»… Этот образ тем более страшен – и в высшей степени нехарактерен для Пастернака, – что детство всегда выступало у него олицетворением рая, а брак – содружеством, духовной и физической гармонией; теперь, в тревожном сне «под ветра яростный надсад», – детство превращается в царство тотальной несвободы, а брак задушен бытом. Эта страшная изнанка происходящего открывается взрослеющему, растущему сознанию – «Мне снится: из ребят я взят в науку к исполину»; «шум, месящий глину», вызывает почти библейские ассоциации. Диалог с Богом во «Второй балладе» грозен и напряжен, как никогда, – словно исполин предполагает показать робкому ученику то, о чем тот лишь догадывался в самых пугающих снах; вся баллада – сочетание наивного, почти детского эскапизма (скрыться, убежать, заснуть, «укрывши спину», закрывшись одеялом ли, крышей от этого грозного неба) – и провидческой, неотступной тревоги. Дождь – это страсть; сон – бегство. Так и шли у него все тридцатые годы – дождь сквозь сон.
2Вместе с тем в книге есть несколько стихотворений редкой праздничности и свежести. В первую очередь это писанное четырехстопным хореем (редкий у Пастернака случай, он вообще к хорею обращался считаные разы) стихотворение «Никого не будет в доме».
Для советского, а потом и постсоветского читателя с 1975 года эти стихи прочно ассоциируются с фильмом «Ирония судьбы», где они поразительно уместно прозвучали. Мало того что фильм, как правило, показывают в канун торжества, – так еще и сама песня поется там за сутки до Нового года, и трудно подобрать текст, более соответствующий этому ожиданию. Тут все устремлено в будущее – и написано в будущем времени, – и впервые это будущее предстает столь праздничным и таинственным одновременно. За это предощущение счастья и тайны (а счастья без таинственности он не мыслил) Пастернак так и любил Новый год:
Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проеме
Незадернутых гардин.
Только белых мокрых комьев
Быстрый промельк маховой,
Только крыши, снег – и кроме
Крыш и снега, никого.
Эта великолепная в своем лаконизме картина – белизна, тишина, еще и усугубленная мягкостью снегопада, всегда приглушающего звуки, – призвана подготовить явление чуда, с которого новая жизнь начнется, как с чистого листа. Правда, есть кое-какие отягощающие воспоминания —
И опять зачертит иней,
И опять завертит мной
Прошлогоднее унынье
И дела зимы иной,
И опять кольнут доныне
Неотпущенной виной,
И окно по крестовине
Сдавит голод дровяной.
Не та ли это «снежнобахромчатая» зима, когда Пастернак, подбирая жареную картошку со сковороды, читал письмо от Рильке? Но не следует думать, что речь идет только о муках совести, о прежней семье – «голод дровяной» наводит на мысль о зимах восемнадцатого и девятнадцатого, с их отчаянием и скудостью.
Однако долой уныние:
Но внезапно по портьере
Пробежит вторженья дрожь.
Тишину шагами меря,
Ты, как будущность, войдешь.
Ты появишься у двери
В чем-то белом, без причуд,
В чем-то впрямь из тех материй,
Из которых хлопья шьют.
Две черты облика возлюбленной бросаются тут в глаза: простота – и природность. Это и станет у Пастернака надолго, до переделкинского цикла 1940 года, лейтмотивом всех обращений к теме новой реальности: революция для него такое же органичное и упрощающее явление – по крайней мере, в его собственной авторской мифологии.
Это «без причуд» потом повторится – довольно неуклюже, почти по Фрейду, – в четверостишии, цитируемом в другом советском культовом фильме, в исполнении того же артиста:
Любить иных – тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен.
«Без извилин» – великолепная двусмысленность; соблазн простоты тут явлен с пугающей отчетливостью – и она так обаятельна, что трудно не поддаться. Пастернак недвусмысленно противопоставил ее как всем прежним возлюбленным, так и жене, Жене. Особенно наглядно это противопоставление в отброшенном эпилоге «Охранной грамоты»:
«Тогда у меня была семья. Преступным образом я завел то, к чему у меня нет достаточных данных, и вовлек в эту попытку другую жизнь и вместе с ней дал начало третьей.
Улыбка колобком округляла подбородок молодой художницы, заливая ей светом щеки и глаза. И тогда она как от солнца щурила их непристально – матовым прищуром, как люди близорукие или со слабой грудью. (…) Тогда в ее лице хотелось купаться. И так как она всегда нуждалась в этом освещенья, чтоб быть прекрасной, то ей требовалось счастье, чтобы нравиться.
Скажут, что таковы все лица. Напрасно. – Я знаю другие. Я знаю лицо, которое равно разит и режет и в горе и в радости и становится тем прекрасней, чем чаще застаешь его в положеньях, в которых потухла бы другая красота.
Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою; ее пугающему обаянью ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем сама она нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости целиком вынутая из каменоломни творенья. И так как законы внешности всего сильнее определяют женский склад и характер, то жизнь и суть и честь и страсть такой женщины не зависят от освещенья, и она не так боится огорчений, как первая».
Заметим нагромождение односложных слов, когда речь идет о Зинаиде Николаевне: «жизнь, суть, честь, страсть»… а если вспомнить другие строчки, посвященные ей? «Красавица моя, вся стать, вся суть твоя мне по сердцу… Красавица моя, вся суть, вся стать твоя, красавица, спирает грудь и тянет в путь, и тянет петь, и – нравится». Если что и бросается в глаза в этой сути и стати, так разве что ее односложность, от которой тянет так же односложно петь.
Пастернак предельно облегчил задачу не только своим биографам, но и филологам. Все глаголы и определения, относящиеся к новой возлюбленной, «женщине смеющегося и высокого рода», как назовет он ее в другое время и в другом месте, – поражают резкостью и таят угрозу: ее лицо «разит и режет», ее женственность «грубым куском вынута из каменоломни», обаяние у нее «пугающее»… Главное же – она нужна миру больше, чем мир нужен ей. Ей вообще, сколько можно судить по этому тексту, ничего особенно не нужно. Противопоставляются здесь не столько жены, сколько две реальности: раннесоветская – и раннеимперская. Новая эпоха не зависит от огорчений, она сама себе закон и оправдание, и уж, конечно, нет в ней той женственности и хрупкости, которые нуждаются в счастье, чтобы быть прекрасными.
3В мире Пастернака одно из главных чувств – жалость, на ней в огромной степени замешена вся пастернаковская эротика. Это отношение к женщине проецируется и на революцию – точнее сказать, на действительность: в пастернаковской поэтике современность перед историей – то же, что девочка перед женщиной. «Действительность, как побочная дочь, выбежала полуодетой из затвора и законной истории противопоставила всю себя, с головы до ног незаконную и бесприданную». Эта полуодетая, незаконная и бесприданная девочка – образ недвусмысленно эротический. Здесь ключ к пастернаковскому пониманию революции, к его необъяснимому на первый взгляд сочувствию ей. В революции он видит месть за растление, и новая жизнь с Зинаидой Николаевной становится метафорой новой жизни как таковой. Наиболее наглядно эта тема выходит на поверхность в стихотворении «Весеннею порою льда».
Революция в этом тексте предстает как своеобразная месть режиму, при котором женщины подвергались разнообразным и довольно изощренным мучениям. «Из сердца девушки сенной не вырежут фестона», – говорит Пастернак о своей молодеющей Родине, где восторжествовал наконец-то закон равенства, гуманизма и проч. Трудно сказать, на какие источники он опирался, описывая эту звероватую расправу, до которой ни одна Салтычиха не додумалась бы, – разве что метафора? Но тогда метафора, стоящая самых кровавых тропов Маяковского.
Пастернак органичен везде, где неистовствует от души, – тут почти не замечаешь двусмысленностей или неуклюжестей, – но чем он хочет казаться естественней, тем выходит у него казенней: «И так как с малых детских лет (это сочетание „малых“ и „детских“ уже избыточно и вдобавок стилизовано под народность) я ранен женской долей» – звучит как покаянная речь на собрании: «Я как тяжелораненый»… Правда, в следующих двух строчках удается протащить идеалистический намек на Вечную Женственность, по путям которой только и следует певец.
Но главный пафос стихотворения, само собой, не в этом, а в том, что революция отомстила за многовековые унижения: «О том ведь и веков рассказ, как, с красотой не справясь, пошли топтать не осмотрясь ее живую завязь». Для Пастернака «революция» и «ревность» – слова не только созвучные, но в этом контексте синонимичные. Тут-то и выскакивает ключевое словцо «зависть» – которое становится исчерпывающим объяснением революции и отменяет всю предыдущую изысканную конструкцию.
Пастернак в 1931 году, со всей безоглядностью подпадая под соблазн лояльности и семейного счастия, еще верит, что революция пришла защищать, а не уничтожать, восстанавливать справедливость, а не усугублять несправедливость. В подобном искреннем заблуждении он не был одинок, и тут возникает любопытная аналогия с Багрицким – поэтом, казалось бы, от Пастернака далеким, хоть и редактировавшим «Второе рождение» в издательстве «Федерация».
Впрочем, роднит их многое: Багрицкий младше всего на пять лет, он вышел из еврейской среды и порвал с нею, прошел через увлечение Маяковским, по темпераменту – это жизнерадостный, восторженный южанин, чей мир так же «свищет, щелкает, звенит», как у Пастернака в «Определении поэзии» – «Это круто налившийся свист… это двух соловьев поединок…» У Багрицкого есть написанная примерно в те же годы (начатая в 1933-м, да так и неоконченная) поэма «Февраль» – страшное сочинение, где защита Вечной Женственности откровенно принимает вид изнасилования. Поистине, проговорки больших поэтов содержательнее их деклараций! Лирический герой давно и безнадежно влюблен в девушку, которая ему недоступна. Кто он такой? – жалкий еврейский юноша, вдобавок страдающий астмой («Я никогда не любил, как надо… Маленький иудейский мальчик»…). В феврале семнадцатого года наступает своеобразный национально-эротический реванш: «Моя иудейская гордость пела, как струна, натянутая до отказа». Во время Февральской революции герой врывается в воровскую малину, она же публичный дом генеральши Клеменц, пропахший «человечьим семенем и сладкой одурью ликера» – и что же видит?! Его богиня обслуживает бандита! Как дошла она до жизни такой – из поэмы не ясно, автору важней тут было доказать, что Вечная Женственность неизменно проституируется в удушающем мраке царского режима. Герой, выгнав друзей (уводящих одесского громилу «в голубых кальсонах и фуфайке»), овладевает своим идеалом – и тем самым, представьте, очищает его! Особенно колоритен издевательский упрек, который рыцарь революции бросает полуголой красавице: «Сколько дать вам за сеанс?» Она же – явно надеясь спастись податливостью, поскольку ни о какой любви к ночному гостю в кобуре, сапогах и гимнастерке речи явно не идет, – стонет, не раздвигая губ: «Пожалей меня! Не надо денег»…
Я швырнул ей деньги
Я ввалился,
Не стянув сапог, не сняв кобуры,
Не расстегивая гимнастерки (как будто сапоги, кобура и гимнастерка только и гарантируют герою полноценную мужественность. – Д. Б.),
Прямо в омут пуха, в одеяло,
Под которым бились и вздыхали
Все мои предшественники – в темный,
Неразборчивый поток видений…
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков,
За случайной птицы щебетанье! (В этот могучий мстительный ряд птица влетела не ко времени – видимо, в порядке романтической реабилитации насильника. —Д. Б.)
Я беру тебя, как мщенье миру,
Из которого не мог я выйти!
Принимай меня в пустые недра,
Где трава не может завязаться, —
Может быть, мое ночное семя
Оплодотворит твою пустыню.
Оплодотворит, и как еще оплодотворит – на Марсе будут яблони цвести! Здесь можно было бы подробно порассуждать о том, как революционная мстительность оплодотворила русскую литературу да и русскую жизнь, в которой после бурного расцвета начала века в самом деле наметилось некое тоскливое бесплодие, – но сейчас это не входит в круг нашего рассмотрения. Куда интереснее другое: начитанный Багрицкий сам не замечает, как пересказывает «Бездну» – нашумевший в свое время рассказ Леонида Андреева, в котором главный герой прогуливается с красавицей-гимназисткой, натыкается на пьяных хулиганов, получает бутылкой по голове и временно теряет сознание – а когда приходит в себя, его идеал лежит изнасилованный, в порванном платье и без чувств. Естественно, в духе внимания к «жгучим тайнам пола», герой, только что очнувшийся от удара, насилует объект своей страсти следом за пьяными мастеровыми – так возбудила его распростертая перед ним оскорбленная невинность. По большому счету, герой поэмы Багрицкого не сделал ничего другого; метафора изнасилования как смены власти вообще была распространена в послереволюционной поэзии – ср. у Ахматовой об истерзанной столице: «Как опьяневшая блудница, не знала, кто берет ее…» Иное дело, что у Багрицкого изнасилование женщины, только что перед тем взятой на ночь пьяным налетчиком, воспринималось как акт ее социальной и психологической реабилитации! Он брал ее как полноправный владелец, намеревающийся наставить на путь истинный. У Пастернака, конечно, все это происходит иначе, – но общий смысл один: при прежней власти вас насиловали, а мы вас будем любить. «А так как я лишь ей задет (женской долей) и ей у нас раздолье, то весь я рад сойти на нет в революцьонной воле» (ох уж это блоковское «революцьонный»! – еще одна прямая отсылка к «Двенадцати»).
Но в основе этой любви – месть и зависть. Тут интуиция Пастернака не обманывала. И все попытки оправдать насилие – мол, очень уж плохо было женщинам до нас, «во тьме утаек и прикрас», – рассыпаются об это знаковое признание: ревность наша оттого, что наше было чужим. И вся коллизия.
Впрочем, ведь и весь «Доктор Живаго» – об этой же коллизии: женщина, с рождения предназначенная доктору, Лара Гишар-Антипова, чья судьба с первых лет развивается рядом с судьбой Живаго, обвивает его, как плеть плюща обвивает ствол, склоняется к нему то молитвенно, то по-матерински, – достается ему после того, как дважды стала чужой (ее растлил Комаровский, взял в жены Паша Антипов), и встреча их происходит лишь в результате революции. Любить друг друга они будут вечно, а жить вместе – всего ничего: только тот фантастический революционный год, когда и будет еще пахнуть хоть какой-то свободой. Потом Лара опять достанется Комаровскому – чего и ждать? А поскольку Лара в романе – образ Родины (таково, по крайней мере, одно из возможных прочтений), то и получается вполне очевидный смысл: Родину можно ощущать своей лишь на историческом переломе. После она снова уйдет к чужим. Революция тоже может быть для поэта своей – если воспринять ее как месть всем растлителям, присваивавшим Вечную Женственность. Но она всегда достается другим – в этом трагедия: захочешь удержать – убьешь.
Одним из наиболее цитируемых стихотворений книги – написанным позже других – стало «Когда я устаю от пустозвонства», принципиальное выражение собственной литературной позиции начала тридцатых. Это стихи, по пастернаковским меркам, неважные. Мы позволим себе небольшое литературное хулиганство:
Когда я устаю от пустозвонства
Во все века вертевшихся льстецов,
Мне хочется, как сон при свете солнца,
Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо.
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник, —
Я в мир иду, и люди хороши.
И вот года строительного плана,
И вновь зима, и вот четвертый год.
Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
Горят и светят средь его тягот.
И ты, Москва, сестра моя, легка,
Когда встречаешь в самолете брата
До первого трамвайного звонка:
Нежнее моря, путаней салата
Из дерева, стекла и молока.
Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
Жил в эти дни. А если из калек,
То все равно: телегою проекта
Нас переехал новый человек.
Я должен жить, дыша и болыневея,
Работать речь, не слушаясь, – сам-друг.
Я слышу в Арктике машин советских стук.
Я помню все: немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
Когда ж от смерти не спасет таблетка,
То тем свободней время поспешит
В ту даль, куда вторая пятилетка
Протягивает тезисы души.
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен.
Как «Слово о полку», струна моя туга,
И в голосе моем после удушья
Звучит земля – последнее оружье —
Сухая влажность черноземных га!
Все нечетные строфы принадлежат Пастернаку («Когда я устаю…», 1932), а четные – Мандельштаму (воронежские «Стансы», 1935). Первое стихотворение написано поэтом, входящим в новую, всероссийскую славу и постепенно принимающим действительность, хотя и с оговорками; второе написано в ссылке. То, что два текста, написанные разными людьми (во многом, как мы покажем, антиподами), да вдобавок в противофазе (Пастернак переживает канун своей недолгой симфонии с властью, Мандельштам – канун окончательного с ней разрыва), до такой степени совпадают в интонациях и приемах, при всем различии мандельштамовской и пастернаковской манер, – властно приводит к единственному выводу: эти тексты, вызванные понятными обстоятельствами и безусловно искренние, для обоих глубоко неорганичны. Так бывает: поэт искренен, а текст фальшив. Особенно грустна, конечно, у Пастернака мысль о том, что не следует отчаиваться по поводу своей искалеченности: пусть нас переехали – но ведь кто переехал! новый человек! телегой пятилетнего плана! Если в стихах 1931 года, посвященных «Другу» (Пильняку), приятие этой новой реальности было далеко не безоговорочным, – как и у Мандельштама в московском цикле, – то в стихах «Второго рождения» спорить с будущим уже бессмысленно: оно наступило, мы в нем. Мы в нем по горло. Сравним:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.