Текст книги "Борис Пастернак"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 77 страниц)
Интересна фраза Пастернака в письме к Ольге Петровской-Силловой, с которой они не виделись несколько лет. «Я остался таким же, как был», – уверяет он, а в конце письма добавляет: «Мандельштамам кланяйтесь. Они замечательные люди. Он художник неизмеримо больший, чем я. Но, как и Хлебников, того недостижимо отвлеченного совершенства, к которому я никогда не стремился.
Я никогда не был ребенком – и в детстве, кажется мне. А они.
Впрочем, верно, я несправедлив».
Да, конечно, – «Может быть, я неправ… Может быть, я не должен был этого говорить»… Но сказано искренне, особенно если учесть, что письмо написано 22 февраля 1935 года, на пороге срыва, и адресовано женщине, которую Пастернак уважал и с которой не лукавил. Вот парадокс: все считали ребенком его. И Ахматова – «Он наделен каким-то вечным детством», и Мандельштам – «Здоровый человек»… А он, оказывается, считал детьми их. «Я разумею то, чего не знают дети и что я назову чувством настоящего», – писал он в «Охранной грамоте». Это чувство настоящего – тайная догадка об истинной природе вещей: о том, что идеальной свободы, мечтающейся Мандельштаму, свободы на грани произвола – в природе нет, что в основе всех вещей – «сраженье, каторга, средневековый ад, мастерство», то есть, иными словами, служение и добровольная дисциплина «артельно-хорового», «вдохновенно-затверженного». Мандельштам же, как и Хлебников, – художник «отвлеченной свободы», отказывающийся признавать над собою диктат жизни, и эта-то выключенность из контекста для Пастернака неприемлема; для него это – безответственность и детство, а покорность нуждам времени и творческой самодисциплине для него сродни вдохновенной затверженности балета. И поэзия, не преодолевающая гнета обстоятельств (будь то поденщина, переводы или прочие долги, отдаваемые времени), – для него отдает необязательностью; одним из самых ругательных слов в словаре Пастернака было – «произвольность»; потому-то он и произвола терпеть не мог, что произвол этот был личным вмешательством в его собственное служение, куда более обременительное и истовое, чем по любому внешнему принуждению.
Думается, в тридцатые годы Мандельштам мог бы с той же убежденностью повторить слова, в раздражении сказанные Маяковским десять лет назад о нем самом: «Он ненадежный, Мандельштам… Он думает, что можно торговаться со временем…»
«Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?» – этот вопрос мучает маленького Гордона в «Докторе Живаго»; в том же «Докторе» дается и ответ. Еврейскому вопросу посвящены 11 и 12 главки четвертой части первой книги романа. Увидев, как в одной из прифронтовых деревень казак издевается над евреем, Живаго обращает к Гордону следующий монолог: «Противоречива самая ненависть к ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое».
Тут доктор оборвал свою мысль, а Гордон «ничего не ответил ему». Он заговорил только глубокой ночью (все ночи друзья проводят в беседах, так что к концу двухнедельного общения должны бы уже засыпать на ходу, но в сказочной книге Пастернака нужды низкой жизни никого не заботят).
«Все эти мысли у меня, как и у тебя, от твоего дяди (дядя Живаго, Николай Николаевич Веденяпин, – источник всяческой благодати в романе, создатель своеобразной философской концепции, к которой Пастернак пришел после трех революций и двух мировых войн, а дядя волшебным образом все знал еще в начале века. —Д. Б.). В том, сердцем задуманном способе существования и новом виде общения, которое называется царством Божиим, нет народов, есть личности. (…) И мы говорили о средних деятелях, ничего не имеющих сказать жизни и миру в целом, о второразрядных силах, заинтересованных в узости, в том, чтобы все время была речь о каком-нибудь народе, предпочтительно малом, чтобы он страдал, чтобы можно было судить и рядить и наживаться на жалости. Полная и безраздельная жертва этой стихии – еврейство. Национальной мыслью возложена на него мертвящая необходимость быть и оставаться народом и только народом в течение веков, в которые силою, вышедшей некогда из его рядов, весь мир избавлен от этой принижающей задачи. (…) В чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению! Отчего так лениво бездарны пишущие народолюбцы всех народностей? Отчего властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости?»
Многие склонны были расценивать пастернаковский призыв к ассимиляции как предательство. Сам он мог бы повторить за кумиром своего детства Львом Толстым: «Для меня еврейский вопрос на девяносто девятом месте». В многочисленных беседах с иностранцами, когда ему задавали «еврейский вопрос», он всегда отвечал, что не признает иной перспективы, кроме ассимиляции, – собственно же еврейская проблематика его никогда не волновала, и он просил ему о происхождении не напоминать. Тут не травма, не сознательное замалчивание происхождения, но именно нежелание сводиться к нему, а «мировая скорбь» и «иронизирующая мудрость» так же чужды его натуре, как желание дистанцироваться от России: он как раз хочет разделять с ней все ее ошибки – величие участи, масштаб трагедии ему дороже правоты. Любопытно, что из всех выдающихся коллег Бабель был единственным, с кем у него не получилось никаких отношений, кроме самых шапочных; да и Эренбурга с его еврейским скепсисом он не очень жаловал, называя его «Герценом, посыпанным кайенским перцем». Он остался совершенно холоден к Еврейскому театру (Мандельштам написал о Михоэлсе восторженную статью), в его письмах и воспоминаниях нет ни единого упоминания об антисемитских процессах 1948–1953 годов, об убийстве Михоэлса, о деле врачей! Его не привлекли к деятельности Еврейского антифашистского комитета, куда вошли все сколько-нибудь значимые деятели культуры, принадлежащие к «проклятому народу»: в июле сорок первого он сначала согласился прийти на еврейский антифашистский митинг, но потом отозвал свое согласие, сказав, что корни его антифашизма не сводятся к еврейству. И это при том, что национальности он никогда не скрывал: только в письме к Силловой признавался, что хотел бы вписать свое кредо в паспорт «вместо возраста, еврея и прочего – вещей фантастических, спорных, горько-непонятных».
В часто цитировавшемся письме к Шаламову он предостерегал его от того, чтобы покупать себе правоту «неправотою времени» – это ведь так же легко, как отделываться искусственной мировой скорбью и иронизирующей мудростью. Не прятаться от жизни как она есть ни в какие течения и отряды; быть Пастернаком, а не иудеем, лефовцем, членом союза и т. п. – вот единственно приемлемая для него стратегия; «живым – и только, до конца».
Разумеется, самоотверженное желание разделять со своим временем и со страной, которую признаешь своей, ответственность за все их взлеты и падения – вещь опасная для репутации. Особенно если учесть, что изгой-одиночка – всегда будет прав; с этой позиции происходящее видится беспощаднее и точней. О начальных годах сталинского террора, о доминирующих настроениях, о способах истребления человеческого в людях – будут судить по Мандельштаму, не по Пастернаку. Зато путь, избранный Пастернаком, охраняет от самого страшного – от гордыни; и оказывается по-своему не менее жертвенным, чем мандельштамовский. Более того: отношение к испытаниям как к радости – что сквозит в письме к Тихонову, – и есть истинно христианское отношение к собственной жизни.
Значит, «просоветский» – или, если угодно, государственнический – выбор Пастернака в начале тридцатых диктовался христианскими соображениями?
Да, в его случае надежда и чувство вины оказались дороже априорной правоты. Пастернаку претило высокомерие. Он полагал, – и не без оснований, – что фрондеры не любят и не знают народа. Они не видели в революции мести за многовековые унижения. Отказ от сотрудничества с государством в этих условиях представлялся Пастернаку предательством.
Любопытно, что Мандельштам в это время тоже говорил о традициях революционной интеллигенции, понимая их ровно противоположным образом:
…Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги,
Чтоб я теперь их предал?!
Мы умрем, как пехотинцы,
Но не прославим
Ни хищи, ни поденщины, ни лжи.
Здесь-то и сошлись два варианта интеллигентской жертвенности. И чье положение трагичней – не ответишь. Для Мандельштама верность «четвертому сословью» – это исповедание интеллигентского кодекса чести, в который входят и недоверие к власти, и отказ от сотрудничества с ней, и антигосударственничество. Для Пастернака верность интеллигентским идеалам – это как раз готовность принять революцию со всеми ее гримасами, потому что – ведь этого хотели! Этого ждали! И принять ее легче всего было теперь, когда «перегибы» будто бы начинают выправляться и даже «Спекторского» напечатали… Позиция Пастернака – по большому счету блоковская в ее конечном развитии: смешно подкладывать щепки в костер, а потом бегать вокруг него с криком: «Ай, ай, горим!» Мандельштаму ли, марксисту-самоучке, в гимназии изучавшему «Эрфуртскую программу», – отрекаться теперь от того, во что вылились мечты трех поколений русской интеллигенции?
В исторической перспективе прав оказался Мандельштам – он первым заметил, что вместо воплощения интеллигентской мечты на руинах прежней империи стремительно выстраивалась новая. Пастернак, уже написавший свои «Стансы», тоже видел прямые аналогии между Сталиным и Николаем. Но ведь таков выбор народа! Ведь не ради же абстрактных идеалов гибла разночинная интеллигенция. Все для народа, а «пустое счастье ста» не стоит сожалений. Пастернак отрекался от идеалов и предрассудков своего класса («нас переехал новый человек») в тот самый момент, когда Мандельштам именно в этих родовых признаках – семья, класс, национальность – искал опоры в своем одиноком противостоянии ходу вещей.
Кто был прав?
Художник прав в той мере, в какой остается художником. Пастернак в начале тридцатых переживает «Второе рождение», Мандельштам составляет невышедшую книгу «Новые стихи». И в том и в другом цикле есть бесспорные вершины и практически нет провалов. Правы оба. Тем более что обоим пришлось расплачиваться. Разница в том, что Мандельштам в начале тридцатых жил с вернувшимся «сознанием своей правоты», а Пастернак – с усугубляющимся сознанием неправоты. Но разве не этого он хотел?
Немудрено, что к 1934 году, который их надолго развел, – отношения между ними испортились.
7Мандельштам начала тридцатых все чаще вел себя как юродивый. Он беспрерывно требовал третейских судов, склочничал, скандалил, – жизнь его превратилась в трагифарс. Иногда они с женой бывали у Пастернаков. Хозяин после долгих просьб соглашался почитать. Мандельштам перебивал и начинал читать свое. Ему самому хотелось быть в центре внимания. Он говорил рискованные вещи, ругал власть почем зря, рассказывал политические анекдоты. Зинаида Николаевна его ненавидела. «Он держал себя петухом, наскакивал на Борю, критиковал его стихи и все время читал свои. (…) В конце концов Боря согласился со мной, что поведение Мандельштама неприятно, но всегда отдавал должное его мастерству».
Мандельштам – один из немногих собеседников, с которыми Пастернак мог дотянуться до себя, поговорить без скидок, – но у того своя боль и своя гордыня: Пастернака печатают, знают, он популярен и признан коллегами – а Мандельштаму негде и некому прочесть новые стихи, литературных друзей нет, романее с Тверского бульвара закономерно отвернулись; он дружил теперь с биологами, естественниками, отводил душу с молодым учеником Лишенным, на котором тоже нередко срывал злость… «Все время читал свои стихи» – да где ж ему и было читать их? Эта привычка зачитывать стихами первого встречного тоже была формой юродства и вызова: Наталья Штемпель вспоминала, как в Воронеже, в ссылке, Мандельштам из уличного телефона-автомата звонил следователю, курировавшему его ссыльную жизнь: «Нет, слушайте, вы обязаны слушать!» И читал ему стихи из «Воронежских тетрадей»… В конце концов между Мандельштамом и Пастернаком наступило естественное охлаждение – был большой званый ужин, приехали грузинские поэты, был Тихонов (он, приезжая из Ленинграда, останавливался обычно на Волхонке). Гости превозносили Пастернака, просили читать. Вместо него стал читать Мандельштам. Новых его стихов никто не понимал, вел он себя вызывающе – вечер расстроился, и больше его в гости не звали.
Тем не менее встречаться они продолжали, хотя и редко. В 1934 году, встретив Пастернака на улице, Мандельштам отвел его в сторону и прочитал шестнадцать строк:
Мы живем, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны.
А где хватит на полразговорца,
Там помянут кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сверкают его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей,
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина
И широкая грудь осетина.
Пастернак отреагировал стремительно и холодно: – Я этих стихов не слышал, вы мне их не читали. И никому читать их не советую. Это не поэзия, а самоубийство, – а в самоубийстве вашем я участвовать не хочу.
Отношение Пастернака к этим стихам не изменилось и после. Во время приездов Надежды Мандельштам из воронежской ссылки Пастернак продолжал с негодованием восклицать: «Как мог он это написать?! Ведь он еврей!» Надежда Яковлевна поначалу не понимала, с чего бы это еврею нельзя писать политическую сатиру, – но вскоре поняла, что речь шла как раз о педалировании национальной темы: как мог еврей Мандельштам, знающий на своей шкуре, что такое национальная нетерпимость, – издеваться над чужой национальностью, хотя бы речь и шла о тиране? Протест Пастернака против этих стихов диктовался, разумеется, не любовью к Сталину – хотя наличествовали поначалу и уважение, и доброжелательный интерес; это была поэзия, основанная на непастернаковских и даже антипастернаковских принципах. Это была, в понимании Пастернака, грязная работа – за гранью искусства.
Написав в 1923 году: «Поэзия никому ничего не должна», в 1933-м Мандельштам сказал Ахматовой: «Поэзия сегодня должна быть гражданственной». Пастернак не увидел гражданственности в поступке Мандельштама – он склонен был считать его антиобщественным и антигражданским.
Мандельштама арестовали 14 мая 1934 года, через два месяца после появления крамольного текста. Надежда Яковлевна бросилась к Пастернаку, и он включил все свои связи. Предполагалось заступничество Демьяна Бедного, но тот, видимо, был в курсе ситуации. Отказавшись по конспиративным соображениям принимать Пастернака у себя на квартире, он несколько часов ездил с ним в такси по Москве и говорил о бессмысленности заступничества. Некоторые исследователи предполагают, что Бедный про стихи знал – и знал, что использованная в них деталь насчет «жирных пальцев» была позаимствована из его собственных рассказов: Сталин брал книги из его библиотеки и возвращал уникальные экземпляры с жирными отпечатками пальцев на страницах.
О разговоре Пастернака со Сталиным, когда он якобы «не сумел защитить друга», а на самом деле, конечно, отодвинул расправу, – будет рассказано дальше. Но тот факт, что Пастернак готов был сделать для Мандельштама все возможное и долго еще корил себя за недостаточно интенсивную защиту, – общеизвестен. Никаких претензий к нему не было ни у Надежды Яковлевны (мало кого пощадившей), ни у Ахматовой. Мандельштам по отношению к Пастернаку тоже повел себя безупречно – не назвал его в числе тех, кому читал стихи; а когда Эмма Герштейн возмутилась, что он назвал ее, – возмутился в ответ: не Пастернака же мне было называть!
Из воронежской ссылки Мандельштам написал Пастернаку два письма. Первое – от 28 апреля 1936 года.
«Дорогой Борис Леонидович,
спасибо, что обо мне вспомнили и подали голос. Это для меня ценнее всякой реальной помощи, то есть – реальнее. Я действительно очень болен и вряд ли что-либо сможет мне помочь: примерно с декабря неуклонно слабею и сейчас уже трудно выходить из комнаты. Тем, что моя «вторая жизнь» еще длится, я всецело обязан моему единственному и неоценимому другу – моей жене. Как бы ни развивалась дальше моя физическая болезнь – я хотел бы сохранить сознание. Должен вам сказать, что временами оно тускнеет и это меня пугает. Вынужденное пребывание в Воронеже, в силу болезни превратившееся для меня в мертвую точку, может оказаться в этом смысле роковым. Одной из наиболее для меня тягостных мыслей является то, что я не увижу вас никогда. Не приходит ли вам в голову, что вы могли бы ко мне приехать? Мне кажется, это самое большое и единственно важное, что вы могли бы для меня сделать. Привет Зинаиде Николаевне. Ваш Мандельштам».
Пастернак не приехал. Перед ссыльным Мандельштамом он чувствовал бы себя непоправимо виноватым. Смиренный тон письма его не обманывал – он знал, что Мандельштам находится в позиции правого, и понимал, что в этой позиции он будет вести себя вызывающе. Даже теперь. Даже больной и полураздавленный. В письме был скрытый полемический выпад – намек на свою «вторую жизнь» и сопоставление ее с тем, что последовало после «второго рождения» Пастернака. А таких сопоставлений Пастернак не хотел – вряд ли честно было их сравнивать, особенно в тридцать шестом.
В ссыльные годы Мандельштама Пастернак ограничился заочной помощью, деньгами, которые передал его жене, и хвалебным отзывом о воронежских стихах в разговоре с нею. Она показала ему «Воронежские тетради» – Пастернак больше всего похвалил «Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева холста», сильное стихотворение, но далеко не самое яркое в цикле. Вероятно, ценитель живописи и сын живописца, он в первую очередь обратил внимание именно на это итальянское стихотворение – а может, был уже глух к чужим стихам, как почти всю вторую половину жизни.
Второе письмо Мандельштам написал в первые дни нового, 1937 года:
«С Новым годом!
Дорогой Борис Леонидович.
Когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь ее несравненный жизненный охват – для благодарности не найдешь слов.
Я хочу, чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены – рвалась дальше, к миру, к народу, к детям…
Хоть раз в жизни позвольте сказать вам: спасибо за все и за то, что это «все» – еще «не все».
Простите, что я пишу вам, как будто юбилей. Я сам знаю, что совсем не юбилей: просто вы нянчите жизнь и в ней меня, недостойного вас, бесконечно вас любящего.
О. Мандельштам».
Письмо странное – абсолютно в раннепастернаковской стилистике: «для благодарности не найдешь слов», «избалованы и незаслуженно задарены», «рвалась к детям»… «Нянчите жизнь и в ней – меня»… Пастернак мог бы воспринять все это как издевательство – особенно если учесть, что их отношения никогда не были ровными, что он ничего огромного и великого за последнее время не сделал, что собственным циклом «Из летних записок» был недоволен и к Мандельштаму не приехал, за что себя тоже корил. Но Мандельштам не издевался, конечно: он переживал кратковременный пароксизм лояльности и даже патриотического энтузиазма, писал «Оду» Сталину – и сам потом говорил Ахматовой, что это была болезнь. Снова они были в противофазе: Пастернак в начале 1937 года как раз выздоравливал.
Этого письма сам Мандельштам не отправил – трудно сказать почему. Возможно, не хотел навязываться, а может, обиделся за неприезд; это письмо сохранилось у Надежды Яковлевны, а она с Ахматовой передала его Пастернаку только в мае 1944 года, когда Ахматова через Москву из Ташкента возвращалась в Ленинград. Пастернак горячо благодарил.
После возвращения из ссылки Мандельштам один раз побывал у Пастернака в Переделкине. Лидия Гинзбург со слов Пастернака рассказывала, что они снова поссорились – Мандельштам опять упрекал Бориса Леонидовича; на сей раз в том, что тот недостаточно любит Сталина.
27 января 1938 года Мандельштам умер в лагерной бане от тифа. Пастернак, чем мог, помогал Надежде Яковлевне, которая, как и он, еще не знала, что она вдова. Она, впрочем, виделась с ним редко и просьбами не обременяла.
…По свидетельству той же Лидии Гинзбург, Надежда Яковлевна ей как-то сказала, имея в виду советскую власть: «Пастернак для „них“ был дачник, а Мандельштам вообще непонятно кто».
«Дачник» – тоже плохо, но этот по крайней мере личность оседлая. И живет хоть на отшибе, но где-то рядом, и главные принципы как будто разделяет. В общем, свой, хоть и не до конца; послушный, хоть и до поры. Мандельштам же – непонятно откуда, скиталец по странам и эпохам, дервиш, безумец, ни к чему не желающий приспосабливаться, то кидающийся страстно любить государство, то ничего ему не прощающий; то самоуничижающийся, то высокомерный, страшно нервный… Странно: ведь и слово «нервный» к Пастернаку никогда не применишь, несмотря на весь его лепет, трепет и экстатические восторги.
Можно представить себе, сколько восторженных стихов прислал бы Пастернак из ссылки. Как он был бы счастлив там, наедине с прикамской или воронежской природой. С какой простодушной радостью занимался бы бытом, колол дрова, обрабатывал огород… С другой стороны, он обладал счастливым даром благодарить за испытания лишь до тех пор, пока эти испытания не коснулись его по-настоящему; никто не возьмется сказать, что было бы с ним, получи он мандельштамовское «минус двенадцать» – запрет жить и бывать в двенадцати крупнейших городах.
«Я не могу находиться в тюрьме!» – этот истерический выкрик Мандельштама в феодосийском участке, куда его швырнули в двадцать первом году, относится ко всей его земной биографии. Он, а не Пастернак, чувствовал, что все здесь принадлежит ему по праву и лишь по какой-то случайности отдано другим. Пастернак готов мириться почти со всем, Мандельштам – почти ни с чем. Собственно, к этим двум позициям и сводятся возможные стратегии поэта в мире.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.