Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 60

Текст книги "Борис Пастернак"


  • Текст добавлен: 27 мая 2022, 01:46


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 60 (всего у книги 77 страниц)

Шрифт:
- 100% +
3

Так начался период почти идиллический: Пастернак заканчивал роман, Ивинская с дочерью перебрались ближе к Переделкину и снимали угол у местного жителя, носатого, сильно пьющего Кузьмича. Пастернак в буквальном смысле дневал и ночевал у них и с Кузьмичом сошелся; они серьезно, взаимоуважительно толковали об искусстве и политике. Многие речения Кузьмича попали впоследствии в роман; персонаж был колоритный, преданно ухаживал за парализованной женой, но все время пугал ее, что привезет домой «турчанку с фестиваля» (Молодежный фестиваль 1957 года был первым веянием оттепели). Узнав, что Пастернаку присуждена Нобелевская премия, – несметные деньги! – Кузьмич стал чаще приставать с просьбой о чекушке; Пастернак серьезно, истово объяснял ему, что от премии отказался.

Но пока до премии еще было далеко: в крошечную комнату Ивинской он ходил ежедневно, она и дочь издали узнавали его – идущего через мост в неизменной кепке, резиновых сапогах и простом, грубом плаще. Новых знакомых – а их в это время становится больше, люди уже не боятся разговаривать и идут к нему потоком, знакомиться, слушать стихи, – он приглашает сначала на дачу, к Зинаиде Николаевне, – а потом, «если человек хороший», ведет «к Лелюше».

Ахматова отказалась ее принять, когда Ивинская была в Ленинграде; Лидия Чуковская с ней раззнакомилась. Может быть, виновата была своеобразная ревность, а может быть, сыграли свою роль сплетни. Ходил слух, что Ивинская присваивала деньги, переданные ей для арестованной подруги. Поэты и их возлюбленные вечно витают в облаках, забывают о бытовых обязанностях, долгах и обещаниях – все это легко выдать за злонамеренность, а то и нечистоплотность. Лидия Корнеевна принадлежит к числу столь безупречных людей, что, право же, для придания ее облику милых человеческих черт хочется иной раз вообразить ее не столь твердокаменной, придумать ей хоть какую-нибудь слабость вроде курения или пристрастия к анекдотам! Ничего подобного: моральная твердыня. Что удивительно, в быту она была проста, весела, остроумна, – но когда писала, ее пером водила Немезида. Нам неизвестно, действительно ли Ивинская присваивала деньги, предназначенные для арестованной подруги. Она всю жизнь наотрез отрицала это.

Она была женщиной истеричной, эгоистичной, непоследовательной, взбалмошной, вызывающе несоветской. Она была из таких, о которых он сказал: «Быть женщиной – великий шаг, сводить с ума – геройство». И в истории литературы она останется не как разлучница, изводившая Пастернака требованиями оставить семью, – а как женщина, которой посвящены слова: «Сними ладонь с моей груди. Мы провода под током. Друг к другу вновь, того гляди, нас бросит ненароком».

Глава XL
«Фауст»
1

Пастернаковский «Фауст», будучи не рабским переводом, но индивидуально окрашенной версией классического бродячего сюжета, вписывается в череду интерпретаций легенды о Фаусте и дьяволе, на которые так щедра оказалась середина века: темы трагической, беззаконной любви, тюрьмы, разлучающей любовников, и дьявольской силы, соблазняющей отшельника и поэта, – варьируются во множестве сочинений, поскольку двадцатое столетие давало к тому немало поводов. Стоит вспомнить уже упоминавшийся роман Булгакова о Мастере, Маргарите и дьяволе, – в котором, однако, акценты смещены до неузнаваемости: в заключении томится не Маргарита, а Мастер, тогда как классическая Гретхен обретает ведьминские черты; мы называли уже роман Томаса Манна «Доктор Фаустус», упомянем и роман его сына Клауса «Мефисто» – о сделке между артистом и диктатором. То, что в 1948 году Пастернаку предлагают перевести именно «Фауста», – еще один пример безошибочной работы судьбы: тема дьявольского соблазна давно вошла в его жизнь, сделки с дьяволом он избежал, о демагогических приемах Мефистофеля знал не понаслышке, – а тема трагической любви к Маргарите, гибнущей в тюрьме, вошла в его жизнь одновременно с работой над финалом первой части. Подивишься таким совпадениям – да и перестанешь считать их случайностью.

Пастернаковский «Фауст» – не столько очередная версия немецкой поэмы, сколько личное, авторское высказывание, по многим соображениям для Пастернака принципиальное. И как круг идей «Доктора Живаго» сформировался под прямым влиянием «Гамлета» – так форма романа, приемы его мифологического реализма, многие подспудные мотивы появились под действием «Фауста»; работа над этими переводами была не только горькой необходимостью, но и способом заново осознать преемственность, подтвердить собственные ориентиры, опереться на традицию. Без Гёте и Шекспира Пастернаку куда трудней было бы обрести требуемую высоту взгляда. Хвала Данте, который не дал Михаилу Лозинскому погибнуть в блокадном Ленинграде; хвала байроновскому «Дон Жуану», не давшему Татьяне Гнедич умереть в лагере; хвала и Гёте, ставившему перед Пастернаком формальные задачи такой трудности, что в стихах из романа он шутя берет любые барьеры. Во многих стихах доктора читатель узнает «фаустовскую» короткую строку; иным поздний Пастернак кажется проще, «жиже» раннего – и от импрессионизма ранних стихов тут в самом деле не осталось почти ничего; но именно поздний Пастернак по-настоящему сложен и многозначен, ибо содержание его стихов наконец ничем не замутнено.

2

Перелагая «Фауста» на живую и разговорную русскую речь, Пастернак – может быть, и помимо собственной воли, как часто бывает с переводчиками, – внятно высказывался о своем времени и готовился к окончательному разрыву с ним. Вот почему его Мефистофель – вечный соблазнитель художников – так часто прибегает к демагогическим приемам, слишком знакомым Пастернаку и его современникам. В многочисленных письмах – прежде всего к Марии Юдиной – содержатся жалобы на усталость именно от Мефистофеля, от его длинных, затянутых монологов, от этого липкого и вязкого многоречия, которое, по мысли Пастернака, тормозило ход действия. «Фауст» и вообще не особенно сценичен – но дело, конечно, не в провисании драматургического ритма. Пастернак жаловался на физическое отвращение, с которым он продирался через хитросплетения мефистофелевских монологов. В самом деле, приемы соблазнителей мало изменились за шестьсот лет, отделяющих «Легенду о докторе Фаусте», рожденную в тринадцатом веке, от новейшего перевода. Вот одна из наиболее принципиальных сцен трагедии – во всяком случае, для Пастернака, в своем стихийном пантеизме всегда искавшего спасения у природы. Фауст один в лесной глуши, в пещере; его пространный монолог – подлинная молитва агностика. Тут является Мефистофель со своими неизменными и, надо признать, пошлыми искушениями, – но, главное, с упреками. Гётевский Мефистофель – вовсе не банальный дух зла; его обаяние действует на самого Господа: «Из духов отрицанья ты всех мене бывал мне в тягость, плут и весельчак»; есть, стало быть, и более ужасные духи. Но Мефистофель опасен именно тем, что это – обаятельное, авантюрное, плутоватое зло, подкупающее по мелочам, подбивающее поначалу на мелкие, такие простительные злодейства! Его главный козырь – апелляция к человеческому: жадности, похотливости, трусости… Он не забывает попрекнуть Фауста своими благодеяниями:

 
Не спас ли я тебя вполне
От философского угара,
И не благодаря ли мне
Ты не сошел с земного шара?
Так что ж ты разгонять тоску
Засел совой под сенью граба
И варишься в своем соку,
Питаясь воздухом, как жаба?
 

Фауст отвечает вполне по-пастернаковски:

 
Когда б ты ведал, сколько сил
Я черпаю в глуши лесистой,
Из зависти одной, нечистый,
Ты б эту радость отравил!
 

Но Мефистофелю, понятное дело, пантеистические восторги смешны; в действительности он только этого по-настоящему и боится – что Фауст вырвется из-под его контроля и вернется к себе самому:

 
Вот неземное наслажденье!
Ночь промечтать средь гор, в траве,
Как божество, шесть дней творенья
Объяв в конечном торжестве!
Постигнуть все под небосводом,
Со всем сродниться и потом
С высот свалиться кувырком —
Куда, сказал бы мимоходом,
Но этого простейший стыд
Мне выговорить не велит.
 

Известно куда – на ложе греха; логика дьявола остается неизменной. Сначала он осыпает художника благодеяниями, потом попрекает ими, постоянно напоминая ему о его человеческом ничтожестве и злодействах, самим же Мефистофелем внушенных и подготовленных. В аллегорической, переусложненной и при этом временами плоской интриге «Фауста» тем не менее очевиден – и наиболее близок переводчику – один стержневой мотив: главная задача дьявола – внушить художнику мысль о тщетности его усилий, о том, что мир этих усилий не стоит. Раз за разом, плетя свои аргументы («Ты, как всегда, софист и лжец» – не забудем, что и Левий Матвей у Булгакова называет Воланда «старым софистом»), Мефистофель подменяет любовь – развратом, творчество – тщеславием, философию – страхом смерти; изыскивает низменные мотивировки, порочит высокие замыслы, предлагает всевозможные соблазны (во второй части это соблазны куда более сильные, чем молодость, любовь и богатство: тут появится фантом власти, шанс насильно облагодетельствовать человечество, возникнет и идея гордого бунта против Бога – словом, явлены будут все интеллектуальные моды предыдущих да и последующих веков). «Нет в мире вещи, стоящей пощады. Творенье не годится никуда». Любопытно, кстати, что когда он произносит свой знаменитый и пафосный ответ, определяя себя как «часть силы той, что без числа творит добро, всему желая зла», – Фауста эта ложная красивость оставляет равнодушным.

Что отстаивает Фауст? Прежде всего свою неутолимость: всех благодеяний Мефистофеля мало. Есть высший дар – творческий; тому, кто знает эту отраву, ничто другое не затуманит головы (не зря в «Кухне ведьмы» Мефистофель замечает старухе, что Фауста не свалит никакое питье). Сколько бы ни настаивал Мефистофель, что мир движется завистью, жадностью и тщеславием, сколько бы ни издевался над чистотой – все его стрелы бьют мимо цели. Но ведь на каждые три слова лжи приходятся у него два слова правды – разоблачает ли он лживых попов, важных философов или самовлюбленных литераторов, Фауст охотно соглашается. Это и есть та дьявольская смесь, которая так бесила Пастернака.

В грубых шутках Мефистофеля, его простонародных ухватках, его виртуозной мимикрии – умении со школярами, учеными и пьянчугами в погребке говорить на их языке – проглядывают как будто знакомые, почти родные интонации: «Блоху не смеют трогать, ее боится двор – а мы блоху под ноготь, и кончен разговор!» Именно так заигрывала с народом любая власть, втайне его презирая, – но у власти советской это было еще откровенней, еще наглядней. Пожалуй, в кабачке Ауэрбаха в Лейпциге Мефистофель наиболее органичен: здесь же он покупает бюргеров соблазном изобилия (в оркестровке этой сцены, в лексике и интонациях есть некое сходство с гаммельнскими зарисовками из «Крысолова»), здесь же наступает и апофеоз всеобщего счастья: «Раздолье и блаженство нам, как в луже свиньям пятистам!» Заподозрив сатану в колдовстве, бюргеры тотчас бросаются на него с ножами – сброд легко меняет милость на гнев, – и так соблазнительно посочувствовать дьяволу, когда он этот сброд одурачивает! Но Мефистофелю не удается добиться от Фауста ни народолюбия, ни гордого презрения к толпе. Куда бы они ни пришли – в кабак, в городской сад, в кухню ведьмы, – Фауст повторяет свой рефрен: «Уйдем отсюда!» Только на Брокене, в канун Вальпургиевой ночи, его захватывает хоровод духов, болотных огней, призрачных красавиц; на эстетические приманки «Фауст, фантаст» все-таки покупается. Тем горше его раскаянье наутро, когда он узнает, что его опьянение длилось целый год – Гретхен успела родить и убить дочь и попасть в тюрьму за детоубийство. Завтра ее казнят.

Известно, что Гёте бесконечно пытался избыть собственную вину – он был причастен к вынесению смертного приговора за детоубийство, его преследовала эта тема; с тех пор «Фауст» – в котором сокрыто куда больше, чем мы можем себе представить, – оказывает роковое влияние на судьбы всех, кто берется за обработку этого сюжета. Можно было бы проследить темные пересечения биографий Фета, Брюсова, Булгакова, обоих Маннов с судьбой проклятого доктора. Пастернак, однако, и представить не мог, как перевод – расцениваемый им поначалу исключительно как способ заработка – скажется на его судьбе. «Дорогой мой друг Нина, подумайте, какое у меня горе, и пожалейте меня. Жизнь в полной буквальности повторила последнюю сцену „Фауста“, „Маргариту в темнице“. Бедная моя О. последовала за дорогим нашим Т. Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это» – это из письма Нине Табидзе от 15 октября 1949 года. Поневоле начнешь бояться роковой власти текста над судьбой – ведь тем, кто арестовывал Ивинскую, дела не было ни до какого «Фауста», они знать не знали, что Пастернак работает над переводом!

Совпадения, однако, продолжались. Теперь Пастернаку надо было содержать еще и семью Ивинской – мать и двух детей. Для заработка он взялся за вторую часть «Фауста» – которую никогда не любил. В этой части Фауст проходит через соблазны власти и славы; под знаком небывалой власти и славы проходит у Пастернака все следующее десятилетие. Теперь его будут покупать иначе, хитрей, чем в тридцатых; из этого опять ничего не выйдет, но на этот раз он поплатится жизнью.

Глава ХLI
Шестое рождение
1

Мы подходим к периоду биографии Пастернака, вызывающему едва ли не больше споров и нареканий, чем его поведение в тридцатые годы. Речь идет о временах, когда после знаменитого долгого «да-да-да», говорившегося эпохе, друзьям, женам, – зазвучало резкое пастернаковское «нет».

В этом одно из сходств его биографии с толстовской. Есть буквальные, забавные пересечения: «Война и мир», как известно, называлась вначале «1805 год», – Пастернак явно не без умысла назвал революционную поэму «Девятьсот пятый год». Но это вещи внешние, – внутренние сходства глубже. Поздний Толстой презрительно и с раздражением говорил о литературе и считал, что литераторов должно быть как можно меньше. Еще одна существенная параллель – Пастернак, как и Толстой, ушел непримиренным и к концу жизни все больше злился на власть, на равную глупость оппонентов и последователей, на жену – которая, надо сказать, в большинстве случаев вела себя умней и тактичней Софьи Андреевны, хотя крест ей выпал не менее тяжкий… Как поздний Толстой, Пастернак окружил себя немногими вернейшими, которых резко выделял из числа гостей и друзей дома: с ними он был мягок, ласков, откровенен – с остальными резок, почти груб. Как поздний Толстой мог любую тему свести на необходимость любить всех, так и Пастернак в последние годы сводил все разговоры на роман и неортодоксально-христианскую философию, выраженную в нем. О своих ранних опытах и Пастернак, и Толстой в старости говорили с раздражением. Совпадают и внешние реалии их жизни: за границей Пастернак и Толстой в старости становятся кумирами и воспринимаются как фигуры почти библейского масштаба – в Отечестве отношение к ним сложное, неоднозначное и порой издевательское. Толстому собираются присудить Нобелевскую премию – он заранее отказывается; Пастернаку присуждают, отказывается и он, хотя вынужденно. Переделкинская дача и Ясная Поляна становятся местом паломничества – среди паломников как ищущие Бога интеллигенты, так и «темные люди», стихийные искатели истины. При проповеди труда, сдержанности и аскезы – дом постоянно полон гостей. Пастернак был исключен из Союза писателей – Толстой отлучен от церкви, хотя это и события по сути несоизмеримые. Можно только гадать о мучениях Пастернака, останься он в живых и наблюдай, как Толстой, за полицейской расправой над его молодыми читателями и духовными учениками в шестидесятые годы, услышь он, как Хрущев кричит на Вознесенского, узнай о том, что за хранение и распространение его романа дают срок… Толстой в конце жизни мечтал о том, чтобы его как главного толстовца, противника судов, земельной собственности и воинской повинности – арестовали. Пастернак ареста боялся, – но несколько раз говорил, что это избавило бы ситуацию от тягостной двусмысленности и внесло наконец определенность как в его положение, так и в образ власти.

Конечно, статусы Толстого и Пастернака соотносятся примерно как яснополянские угодья с переделкинской дачей, – и тем не менее, пусть применительно к выродившейся советской реальности, Пастернак в пятидесятые годы продолжает линию позднего Толстого, наследуя, правда, не художественные, а нравственные его принципы. Да и в художественном отношении он старается следовать ему – писать четче, проще, «голее»; в «Докторе Живаго», как и в «Фальшивом купоне», и в «Отце Сергии», – слышится библейская интонация. Различие тут в другом – Пастернак пишет роман-сказку, а Толстой стремится к предельной реалистичности, и многое в «Докторе» наверняка показалось бы ему выдумкой, украшательством, – но тут уж ничего не поделаешь, сказывается изначальное различие темпераментов. Даже поздний Пастернак бесконечно мягче позднего Толстого; а впрочем – сходство «Доктора» с поздней толстовской прозой усугубляется и тем, что Толстой тоже любил притчевые сюжеты, и вряд ли в упомянутом «Отце Сергии» намного больше фабульной достоверности, чем во «Враче Юрии». Один из главных упреков, предъявляемый Пастернаку и Толстому, одинаков: мужики (в случае Пастернака – еще и фабричные, и железнодорожники) говорят у них не так, как в жизни. Искусственны толстовские подделки под народную речь, рассказы его «Азбуки», косноязычие Акима из «Власти тьмы» с его бесконечными «тае»; о том, что пастернаковские герои говорят языком Даля и Островского, писано-переписано. Между тем и Толстой, и Пастернак по призванию не стенографы – их делом было сгустить народную речь почти до пародии: акимовское «тае» так же запоминается, как какая-нибудь пастернаковская «жужелица-зуда» или «Громековы бывшие».

Поздний Пастернак так же отрекся от своего «класса», как Толстой – от своего. Пастернаку в пятидесятые годы отвратительна писательская среда, литературная и артистическая богема; понимания он ищет у немногочисленных молодых друзей и у самых простых людей. Как и Толстой, Пастернак переживает мучительные периоды сомнений в своей правоте – не могут же все быть настолько неправы, а он один настолько прав!

Христианскую философию «Доктора Живаго» так же сложно сформулировать в последовательном и непротиворечивом виде, как и учение Толстого, – сто раз, казалось бы, разъяснившего, «в чем его вера». Главное же – слишком велик соблазн обвинить обоих в непомерной гордыне. Стоит перечитать полемику Иоанна Кронштадтского с Толстым – она наполнена упреками именно в гордыне и самоупоении; о сатанинской гордости и эгоцентризме Пастернака говорили все его бывшие друзья – от Федина до Ливанова. Вот как сформулировал эти упреки Василий Ливанов, сын Бориса, ведущего актера МХАТа и близкого друга Пастернака на протяжении четверти века:

«Талант понимался Пастернаком не как Божий дар, а как существующее вне Божьих промыслов особое, исключительное качество личности, уравнивающее человека с Богом, дающее талантливому особые, исключительные нравственные права среди людей – толпы.

В таком понимании Христос – сын человеческий – являлся чем-то вроде старшего по талантливости и завидного по жертвенной судьбе и славе.

Пастернаковское христианство сродни лермонтовскому: «Я или Бог, или – никто».

«Мое христианство» Пастернак попытался воплотить в образе Юрия Живаго. Понятно, что краеугольным камнем такой веры является непомерная гордыня. И герой пастернаковского романа не что иное, как последовательное утверждение авторского эгоизма».

Ровно те же претензии предъявляют рецензенты из «Нового мира», отклонившие роман в 1956 году. Федину роман показался «гениальным» (он так и сказал Чуковскому 31 августа 1956 года: «гениальный, чрезвычайно эгоцентрический, гордый, сатанински надменный, изысканно простой и в то же время насквозь книжный», – как ни относись к Федину, а в прозе он понимал; характеристика верная).

Этот ярлык сопровождает его и в иных доброжелательных мемуарах. Поглощен собой, занят только собой, не замечает окружающих, не слушает их, отгораживается от современников, от эпохи… Даже Ариадна Эфрон, горячо его любившая и многим ему обязанная, адресат сотни его писем и нескольких десятков денежных переводов, говорила о нем с истинно цветаевской горечью: «Необычайно добр и отзывчив был Пастернак – однако его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма; ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось; своей отзывчивостью на чужие беды он обезвреживал свои – уже случившиеся и грядущие; смывал с себя грехи – сущие и вымышленные. Это он сам знал и сам об этом говорил».

Ивинская, комментируя эту цитату и называя ее «интересной», возражает: «А я думаю, что если бы эгоцентризм каждого проявлялся так, как он проявлялся у Пастернака, то дай Бог, чтобы все люди стали эгоцентриками: доброжелательность и отзывчивость заполнили бы тогда весь мир».

Ивинская вообще защищает возлюбленного с благородством и самоотверженностью, заставляющими читателя лишний раз позавидовать этому счастливцу: надо же, как любит! Попытаемся, однако, понять и Алю – ее доброту и жестокость, ее верность и бескомпромиссность. Она ли не любила «Бореньку»? Она ли не считала его своим спасителем? Ей ли, дочери Цветаевой, свидетельнице и участнице ее жизни на протяжении четверти века, – не знать, что такое для поэта сосредоточенность на себе? Вероятно, и горькие слова о Пастернаке были продиктованы подспудным желанием защитить память матери (ничего другого Аля, в сущности, не делала после ее смерти): да, Марина была взбалмошна, да, эгоистична, да, откровенно использовала людей. Но, может, такой эгоцентризм и лучше? потому что – честней? По крайней мере он не выдает себя за доброту; ведь Пастернак, в сущности, благотворительствует, чтобы не мучиться совестью; помогает – чтобы не беспокоили! И очень часто – откупается, ибо главное дело всей жизни не позволяет ему тратить на людей много времени. Вместо времени, вместо душевных усилий он предпочитает отделываться денежным вспомоществованием – потому что все остальное нужно ему для личных целей, для литературы и немногих, по пальцам перечесть, близких.

Но, во-первых, – не таковы ли мотивы подавляющего большинства благотворителей? Если всем себя раздавать – ничего не останется; раздавать избранным – вряд ли честней: в самом этом неравенстве будет несправедливость. Очень немногие, пишет выше та же Аля, способны делать добро, втайне не ожидая воздаяния. И насколько милее этот счастливый эгоист, неотступно сознающий недостаточность своих усилий, – чем непрошибаемые альтруисты, ежедневно добавляющие сияния своему нимбу!

В его окружении не было, кажется, людей, которым он не помогал бы деньгами. Вероятно, помощь была для него непременным условием дружбы с людьми – и не потому, что он не мыслил себе равных отношений, нуждался в позиции снисходительного покровителя, – он органически не в состоянии был наслаждаться тем, чем не мог поделиться. Он не любил об этом говорить; пусть даже на содержании у него была первая жена, отчасти Аля, отчасти семья Ивинской – иногда он в самом деле предпочитал откупиться деньгами и действительно знал это за собой. Но деньги были для него лишь материальным выражением прожитой жизни, потраченного времени и сил: делясь деньгами, он жизнью делился. Зарабатывая переводами – покупал себе «двадцать пятые часы суток», как выражался он сам о времени, потраченном на писание романа. Все «свое» приходилось делать урывками, в крайнем напряжении сил.

Строго говоря, Пастернак признавал два вида добрых дел: творчество (которое он понимал как форму служения) – и денежную помощь. Все остальное не только отнимало время и ломало распорядок жизни – в конце концов, он часто шел на то, чтобы вопреки собственному распорядку кого-то утешить, спасти, заговорить… Любые формы благотворительности справедливо казались ему либо фарисейством, либо насилием. Дать денег – значит поделиться малой толикой свободы, отвоеванной у «полуслов и подудел». Дальше люди сами решат, что им для себя сделать. Отказ от иных способов вмешательства в чужую жизнь был не только средством самосохранения, но и актом доверия к другому. Вспомним, как насильственна, самозабвенно-эгоцентрична была Цветаева в своей мании служения другим – особенно показательна тут история с несчастным бароном Штейгером, на которого она обрушила всю силу своего непрошеного и запоздалого материнства. На этом фоне Пастернак, ограничивавшийся денежными переводами («Твои переводы очень хороши», – стараясь быть веселой, каламбурила Аля в ссылке), – право же, выглядит и гуманнее, и целомудреннее.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации