Автор книги: Елена Коровина
Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)
Величайшая графоманская авантюра
В 1838 году в парижском суде состоялся, возможно, самый парадоксальный процесс всех времен и народов. Ибо преступления – жуткие и отталкивающие – оказались совершены ради… литературы. Но что показательно: ни одно из преступлений не удалось реально подтвердить.
А началась эта история 38 лет назад в крохотном городке Франсвилле недалеко от Лиона. Именно там в 1800 году родился Пьер Франсуа Ласснер, которому и суждено было снискать странную славу литературного убийцы.
Он был третьим ребенком в семье. И ребенком лишним, ибо папаша Ласснер, владелец москательной лавки, едва мог прокормить двоих сыновей. На третьего он никак не рассчитывал, и потому сначала бил супругу, разрешившуюся третьим младенцем, ну а как младенец подрос, то и его самого. Ну а ребенок, как на грех, оказался беспокойным, вечно орущим и требующим свое. К тому же с малых лет начал проявлять характер: дерзил родственникам, а папашино битье переносил стойко, даже не плача.
Папаша, конечно, пытался втолковать мальчишке, что семья терпит его из милости, но благодарности не дождался. Тогда сметливый Ласснер-старший решил преподать наглядный урок. Привел всех троих сыновей в Лион и показал городскую площадь: «Смотрите, ребята, вот ваше будущее! Ты, мой первенец, станешь почтенным мясником, и у тебя будет вот такая же лавка. Ты, мой второй сын, обзаведешься пекарней. Ну а ты, последыш, – отец повернулся к Пьеру, – закончишь свои дни вот на такой штуковине! – И папаша ткнул пальцем прямо на гильотину, возвышавшуюся на помосте. – Больше ты ничего не достоин!»
Едва Пьеру исполнилось 8 лет, родитель сдал его в приют, надеясь, что непокорный мальчишка сгинет там. Но времена тогда были революционные, бурные, наполеоновские, и простой человек мог сделать карьеру, если расстарается. Даже вояки из нищих семейств получали звание маршалов Франции. Так что и в приюте Пьер не пропал. Больше того, успешная учеба открыла ему путь в городскую школу Лиона. Педагоги говорили, что он имел живой ум и мог бы добиться больших успехов. Но не добился. А виной всему все тот же дерзкий, неукротимый характер. Ясно, что в школе всегда есть хулиганы и озорники, но Пьер Ласснер никогда не озорничал просто так – всегда с вызовом, в котором ясно читалось неуважение к существующему порядку. К тому же выяснилось, что этот негодник марает бумагу то стихами, то рассказами. И пишет все о каких-то героях, сильных личностях и непокорности духа. «Ну какая может быть непокорность в простой городской школе? – удивлялись воспитатели. – Высечь мальчишку, да и дело с концом. Сразу исправится!»
Но Пьер не желал исправляться. Только и заявил после порки: «Ненавижу! Вырасту – со всеми поквитаюсь!» Но как?! Этого Пьер не знал точно, пока не попал после окончания школы в Париж. Здесь он должен был поступить на учебу к плотнику, но разве это дело для юноши, который желает прославиться и доказать всему миру, что именно он – лучший?!
Ласснер отверг плотницкое ремесло и настрочил три тетрадки стихов. Их-то он и разослал всем поэтам Парижа, о которых только прослышал. Но то ли время было сложное (Наполеон только что проиграл сражение под Ватерлоо, и столица пребывала в панике, не зная, что ее ждет), то ли стихи оказались не слишком хороши, но ни один из поэтов даже не ответил начинающему стихотворцу. Пришлось-таки Пьеру взяться за плотницкое ремесло – надо же было на что-то жить, особенно в лихую годину перемены власти.
Словом, в столице Ласснер понял: он всегда был одинок, таким и останется. Никто ему не поможет, даже литераторы, коих он еще недавно почитал, словно богов. Все общество против него! Ну а если так, почему бы ему, Пьеру Франсуа Ласснеру, не бросить этому жестокому, лицемерному и ханжескому обществу вызов? Если никто не желает читать его героические строки, он сам станет героем. Но как заставить людей заговорить о себе? Очень просто – запугав их. Пьер решил стать убийцей.
Правда, как убивают, он не слишком-то хорошо представлял. Да у него от одного вида крови ноги начинали дрожать. Он же не почтенный брат-мясник, который споро и хладнокровно рубит скот на бойне чуть не каждый день. Поразмыслив, Пьер решил начать с преступления попроще и выбрал кражу. Взял напрокат карету (если уж суждено быть преступником, так хоть получить удовольствие!) и разъезжал на ней с шиком целый месяц. Срок аренды давно истек, и со дня на день Ласснер почти с восторгом ожидал визита полиции. И стражи порядка действительно заявились. Но вот невезуха: Пьер узнал, что за эдакое мелкое преступление его ждет совсем небольшой срок. Значит, о нем даже не напишут в газетах! Пьер пришел в негодование: что за общество, где невозможно добиться хорошего наказания?! Он-то мечтал, что вокруг него соберутся репортеры, а может, и писатели, чтобы рассказать о его преступлении. Тогда он сможет хоть с кем-то познакомиться и показать свои опусы. А выходит, все впустую!
И тогда Ласснер начинает качать права, требовать в наказание хотя бы год тюрьмы. Судья только недоуменно взирает на него из-под парика. Но уступает и назначает год тюрьмы. Пьер ждет: должен же прийти хоть один репортер! Но никто не приходит.
В тюрьме Пьера тоже ждет разочарование. Он-то думал, что встретит здесь рыцарей плаща и шпаги, романтиков с большой дороги. Но оказалось, что в камерах сидят одни отморозки: необразованные, жадные, недалекие. Да у таких предел мечтаний – награбить побольше, а потом залечь на дно, изображая из себя добропорядочного члена общества. Но Пьер не желал становиться добропорядочным. К чему? Его же все отвергли: семья, литераторы, даже эти тюремные ублюдки.
И вот, выйдя из тюрьмы, Ласснер окончательно и бесповоротно решает: он отомстит безжалостному обществу. Он начнет убивать его членов, станет исключительной личностью и покажет всем, что такое истинный злодей по призванию. Он будет наводить страх и ужас! И вот Пьер покупает острейшие ножи и топоры для рубки, такие, какими пользуется его старший брат. В одном из речных притонов на Сене он учится вязать удавки из веревок, которыми пользуются пекари, как его второй брат. Он докажет, что лучше проклятых братьев!
Наконец, Ласснер выходит на темные улицы, на большие пригородные дороги. Он убивает, словно виртуоз, владеющий всеми приемами: ножом, топором, кастетом, удавкой. Он может даже шутя сломать шейные позвонки или вырвать сердце. Он мастер убийства – великий и безжалостный!
Жажда славы толкает Ласснера на невиданное – он начинает рассказывать в кабаках и притонах о своих преступлениях. Его повествования столь жутки, что несколько лет ни один из слушателей не осмеливается заявить на такого жестокого убийцу в полицию. Ведь может выйти себе дороже! И только в начале 1835 года один из собутыльников признается в полиции, что слышал, как некий Пьер Ласснер рассказывал о жутком убийстве на улице Дюбуа. Признание приходится кстати: полиция как раз ищет кровавого маньяка, зарезавшего там бедную цветочницу. Так безжалостный убийца оказывается за решеткой.
Первое, что он делает, – пишет речь. Сочиняет множество фраз, обличающих ненавистное ему общество. Еще больше фраз о величии человека, который убивает не из стремления к наживе, а по идейным, так сказать, соображениям. То есть для того, чтобы доказать свою исключительность и общественную порочность. Ласснер надеется, что, услышав такую речь, к нему придет взять интервью хоть один писака. Но опять никто не приходит!
Начавшийся процесс ошеломляет всех. Нет, не кровавыми подробностями, хотя Ласснер живописует их ярко и увлекательно. Судья слушает, открыв рот, но потом объявляет невероятное: подобных преступлений во Франции совершено не было. Выясняется, что Ласснер просто сочинил их. Несостоявшийся убийца приходит в праведное негодование. «А цветочница с улицы Дюбуа! – кричит он. – А портной, задушенный в своей мастерской на углу бульвара Тампль!»
Что ж, цветочницу и портного действительно убили. Не факт, конечно, что это сделал Ласснер, но он с таким воодушевлением настаивал, что именно он – серийный маньяк-убийца, что судья в напудренном парике махнул рукой: хочет считаться маньяком-убийцей – пусть себе! Так и объявили прессе. И случилось долгожданное: имя Пьера Франсуа Ласснера попало наконец в газеты. «Но почему не на первые полосы?!» – возмутился Ласснер. Надзирателю пришлось объяснить ему, что обычно такого удостаиваются только приговоренные к смертной казни. И уже наутро в суде Ласснер завопил: «Требую для себя смертной казни!! Я – самый великий убийца всех времен и народов! Таких надо казнить!!»
Наутро первые полосы всех газет запестрели отчетами о необычном суде. «Ласснер убивал не ради крови, а ради самореализации! – писали газеты. – Убийца не избегает наказания, а жаждет его!» Пресса подстегнула общественную дискуссию. Даже высший свет заговорил о том, что общество прогнило, раз само не может вынести приговор, достойный убийцы. Выходит, общество не может защитить себя?!
На фоне всех этих дискуссий казнь пришлось отложить. Ну а Ласснер наконец-то добился своего – открыл в камере. литературный салон. Теперь литераторы Франции сами готовы были прийти к нему. А у него уже готов целый саквояж со стихами, повестями, рассказами. И он раздавал их пригоршнями всем, кто толпится в его крохотной каморке. И вся литературная богема обещала, что прочтет их и, конечно, опубликует.
Увы, этого Ласснер не дождался. 8 января 1836 года его повели на гильотину. Он спокойно поднялся ступеням лестницы. Конечно, жаль, что папаша оказался прав в своем пророчестве, но что поделаешь. Зато Пьер вручил судьбу своих произведений в надежные руки. Да и кто запомнит имена папашиных любимчиков?! А вот Пьера Франсуа Ласснера будут помнить.
Когда его привязали к доске и палач привел в действие рычаг, опять произошло непредвиденное: нож перекосился и застрял. И опять Ласснеру пришлось самому продирижировать своей судьбой: он вывернул голову и крикнул: «Что такое?!» И в этот миг нож сорвался прямо на его шею.
Неизвестно, что сказал ему папаша, встретив на Небесах, но известно, что поэты и писатели, прочтя его опусы, дружно решили: «Дрянь!» И ничего не напечатали. Так что преступления ради литературы себя не оправдали.
Колье Жозефины
Это колье считалось одним из шедевров ювелирного искусства, хотя и было изготовлено из минимума золота. Но работа была столь тонкой, да и сама история колье необычной, ведь оно было заказано самим Наполеоном Бонапартом и преподнесено им Жозефине, его обожаемой супруге. С этого чуда ювелирного искусства художники и граверы сделали несколько рисунков. Но вот беда – само ожерелье потерялось после свержения Наполеона. А может, сама Жозефина рассталась с ним тайно после того, как император развелся с ней. Кто знает, как развивались события?..
Только вот в далекой Америке в 1880-х годах произошел невероятный случай. История умалчивает о фамилии его героев, известно только, что они сами посчитали нужным остаться анонимами. Но то, что произошло, скрыть не удалось.
Однажды в один из многочисленных ломбардов Нью-Йорка обратилась молодая пара. Они только что поженились. На обзаведение нужны деньги. Муж, конечно, работает банковским клерком на Уолл-стрит, но в силу молодости особых постов пока не занял. Словом, они принесли в заклад единственную стоящую вещь, которая досталась юной супруге в подарок от какого-то дальнего родственника из Европы на свадьбу.
«Конечно, мы понимаем, – вздохнул молодой супруг, – что это не настоящее, то есть не дорогое золото, но очень просим войти в наше положение и дать за него побольше!» И юноша вынул из кармана завернутое в носовой платок многосвязное ожерелье.
Оценщик равнодушно вздохнул – сколько таких бедолаг он повидал, сколько историй переслушал. Все они уверяют, что выкупят свои заклады уже в следующем месяце, да мало кто приходит. Раньше оценщик был опытным золотых дел мастером, сам изготовлял изделия из золота, ездил даже на обучение к ювелирам Европы. Но когда это было! Все давно быльем поросло. К старости руки стали уже не те, да и глаз не верен. Вот и пришлось устроиться оценщиком в этот ломбард. Все теряется, даже мастерство уходит со временем. А ведь были же когда-то мастера, не ему, конечно, чета – настоящие Мастера с большой буквы. Когда-то в Европе американец видел невероятные украшения, и ожерелья в том числе. Ах, как изумили его украшения супруги Бонапарта, красавицы Жозефины! Какая работа и мастерство в мельчайших деталях! Там на каждом звене цепочки были выгравированы инициалы «N» и «J» – «Наполеон» и «Жозефина».
А теперь… Что приходится оценивать на старости лет? Вот ожерельице из золотишка невесть какой пробы – замызганное, грязное…
Оценщик, скривив гримасу, брезгливо поддел пальцем принесенную вещь и вдруг. Нет, не старые глаза увидели – старое сердце распознало что-то уже знакомое, виденное, великолепное, волнующее…
Оценщик схватил лупу – так и есть! На звене потухшего золота проступила буква «N», потом «J». И те же буквы на другом звене, и на третьем – на всех звеньях! Брезгливость на лице старого оценщика сменилась интересом, потом крайним возбуждением: «Эта вещь из коллекции самой Жозефины Богарне!»
Дрожащими пальцами оценщик вытащил с полки справочник, раскрыл, лихорадочно листая: «Вот! Смотрите! Это же пропавшее золотое ожерелье Жозефины! Конечно, надо провести экспертизу. Но я уверен, что не ошибся. Это же находка века!»
Экспертизу, конечно, провели. Даже вызвали ювелиров из Парижа, которые и подтвердили, что это ожерелье, подаренное Наполеоном Жозефине в день свадьбы. Тогда он еще не был императором и властителем Франции, потому и подарок был не слишком шикарным. Но историческая его стоимость огромна! После смерти Жозефины ожерелье долгое время считалось утерянным – и вот нашлось…
Ну а что же молодожены? Они продали свое сокровище некоему коллекционеру за 20 тысяч долларов. И это была огромная сумма по тому времени.
Только вот куда делось ожерелье после того, как попало в руки нью-йоркских ювелиров, история умалчивает. Ну не желает колье-беглянка выставлять себя напоказ. Явилось это чудо искусства и пропало вновь. Может, найдется?..
Галерея и жизнь
Старые коллекционеры честно предупреждали начинающего: «Не увлекайся, Павлуша! Собирание картин – дело сумеречное. Разные художники разное изображают: любовь, страх, ненависть. А ты все это в свой дом понесешь – станешь чужие чувства переживать, чужими страхами маяться. А еще попадаются такие картины, что человека на разные аферы-приключения подталкивают. А уж сколько средств-то потребуют, и сказать боязно…»
Такие разговоры Павел Михайлович Третьяков слышал не раз, да только плечами пожимал: известное дело, коллекционирование – пагубная страсть. И коварна, и азартна, и расточительна. Вот и сегодня Третьяков из бюджета вышел. Поехал спозаранку «по художникам». К одному на чердак еле забрался. Там вся теснехонькая мастерская холстами заставлена. Картин много, а на столе – корка хлеба. Видать, не берут картины-то. Сам хозяин уж пожелтел с голодухи, а за занавеской его жена кашляет. Посмотрел Третьяков холсты – не бог весть что, но один эскиз стоящий. Вынул «катеньку», да совестно стало. А тут из-за занавески еще и писк послышался – видать, детеныш голодный.
В общем, оставил Павел Михайлович в той убогой мастерской триста рубликов. Возвращался в свою в контору на Ильинке, ругал себя: разве можно за эскиз столько денег платить?! Да только как вспомнится голодный писк, сердце щемит – все бы отдал.
Правда, особливо и отдавать пока нечего – не миллионщик! Тятенька покойный, Михаил Захарович, оставил сыновьям в 1851 году капиталу по 100 тысяч. Павлу Михайловичу было тогда почти 19, а Сергею Михайловичу – 17 лет. Сестрам состояние было отписано особо. С тех пор за 20 лет в текстильной торговле Павел нажил еще 200 тысяч: по московским меркам – деньги не особо большие. Но как не помочь простым русским художникам?..
И.Е. Репин. Портрет Павла Михайловича Третьякова
Свою первую картину – «Стычка с финляндскими контрабандистами» Василия Худякова – Третьяков купил в 1856 году, когда ему было 24 года. Правда, рассмотрев, понял: действия на холсте хоть и много, но оно не захватывает по-настоящему. Зато другое купленное полотно – «Искушение» никому не известного художника Николая Шильдера – поразило начинающего коллекционера. Глядя на него, Третьяков словно видел происходящее – вот вам мистическая сила картин, про которую говорили старые собиратели. На холсте старая сводня предлагала браслет молодой девушке. Та отказывалась, но долго ли она продержится – в нищете в сыром полуподвале? А у старухи и богатый клиент наготове. Велико искушение-то… Эта правдивая сценка так потрясла молодого Третьякова, что он не только выложил за картину приличную сумму, но и вставил странный пункт в свое завещание: 8 тысяч рублей серебром просил «употребить на выдачу в замужество бедных невест за добропорядочных людей». Вот как странно начиналась коллекция…
«Люта эта страсть и тягостна…»
Устало опустившись в любимое кресло в своем кабинете, Павел Михайлович еще раз просмотрел записи в конторской книге: действительно, недостача выходит. А как не вовремя! На днях получил письмо от Федора Васильева. Талантливейший пейзажист, молодой еще, и надо же – чахотка! Пришлось дать денег на поездку в Ялту – может, вылечится. И вот снова пишет: «Положение мое самое тяжелое, безвыходное: я один в чужом городе, без денег и больной!» Придется рубликов пятьсот отослать. Опять расходы.
Павел Михайлович поднялся из-за стола и растянулся на черном кожаном диване. Суматошная жизнь! Но что ни говорите, нет лучшего места на свете, чем его дом в тихом Лаврушинском переулке Замоскворечья. Здесь на всех стенах – картины. В кабинете – самая любимая – «Грачи прилетели» Саврасова. Смотришь: простая русская весна, а душа оттаивает, оживает…
И вдруг. Кто-то вскрикнул в доме. Еще и еще, словно захлебываясь. Павел Михайлович вскочил с дивана. Почему-то вспомнился писк голодного ребенка в мастерской, куда ходил утром. Третьяков кинулся наверх в детские комнаты. В неясном свете ночной лампы из коридора вылетела шестилетняя Верочка, старшая дочка, и бросилась к отцу: «Папа! Не отдавай меня!» Сбежались слуги. Жена, Вера Николаевна, пробилась сквозь их толпу и схватила Верочку на руки. Дочка зарыдала еще сильнее: «Они звали меня, мама! А я не хочу к ним! У них страшно!»
Третьяков взглянул туда, куда показывала девочка. Напротив двери в ее комнатку трепещущий свет лампы выхватывал из темноты огромную «Майскую ночь» кисти Крамского. Тяжелый лунный свет. Колдовское затягивающее озеро. Призрачные русалки, вышедшие на ночной берег.
«Зачем ты повесил эту жуткую «Ночь» в детский коридор, Паша?» – Вера Николаевна, уложив Верочку, вошла в кабинет мужа. «А куда мне ее девать? Прислуга отказывается убираться в зале, где висят эти утопленницы! Вот я и взгромоздил картину на комод в верхнем коридоре, думал: там темновато, ее не видно, а потом я место найду. Да тут, как на грех, нянька на комод лампу поставила. Верочка дверь открыла, а там – русалки…» – «Намыкаемся мы, Паша, с твоими картинами! – Вера Николаевна нервно заходила по кабинету. – Я недавно мимо «Чаепития в Мытищах» Перова прошла, так толстый поп с картины на меня столь презрительно глянул, будто я ему действительно чай пить мешаю!» – «Я и сам, Веруша, чувствую, – тихо сказал Третьяков, – картины своей жизнью живут. Недавно перенес два портрета на одну стену и сразу понял: не хотят они рядом висеть. Друг другу завидуют – ну чистые авантюристы! И точно – утром один портрет упал – видать, выжил его соперник!» – «Это они нас скоро выживут! – Вера Николаевна остановилась и с вызовом взглянула на мужа. – На улице жить станем – вот тебе и все авантюры с приключениями!» – «А разве плохо на свежем-то воздухе? – заулыбался Третьяков. – Щеки у нас будут – кровь с молоком. Прямо на улице чаи распивать станем».
Ну как с таким насмешником спорить?..
А ведь говорят, в детстве Паша был тихим и даже нелюдимым. Когда семья в Сокольники гулять ездила, прятался у себя в комнатенке, из дома выходить не хотел. А в юности друзья прозвали Павла архимандритом – больно робок он был с женщинами. Да он два года боялся к Вере Николаевне подойти, издали любовался. Однажды так завороженно засмотрелся, что с первого яруса в театре чуть не грохнулся. «Кто это?» – поинтересовалась тогда юная красавица Верочка Мамонтова. «Молодой Третьяков, – ответила ее сестра Зинаида. – Купец первой гильдии из Замоскворечья. Торгует льняным полотном. Говорят, текстильную фабрику строит, пароходы покупает. Да еще и деньги тратит на собирание картин». Сестры вышли в фойе и направились к спускавшемуся по лестнице поклоннику. Так тот вообще ретировался из театра. Близорукой Вере и рассмотреть его не удалось. Ну что прикажете делать с таким робким обожателем? Пришлось подключить то самое искусство, перед коим столь благоговел Павел Третьяков. В конце концов, семейство купцов Мамонтовых тоже не чуждо «наукам красоты». Мать Веры искусно играла, отец, Николай Мамонтов, прекрасно пел дуэтом со своим младшим братом Иваном. Сын Ивана, двоюродный брат Веры – Савва Иванович – бредил театром. Сама Вера и сестра Зинаида славились по Москве как прекрасные пианистки и часто играли на публике в четыре руки. Вот и решено было пригласить Павла Третьякова на музыкальный вечер.
Павел пришел к Мамонтовым, но забился в угол за штору. Однако после первого же выступления Веры выбрался «на свет» и бросился к приятелю: «Какая чудесная пианистка!» Приятель не растерялся и подтащил Павла прямо к инструменту. Верочка подняла глаза и, наконец, увидела вблизи своего восторженного обожателя. Он ничуть не походил на замоскворецких купцов – тонкое нервное лицо, высокий лоб, ясная улыбка. Да он оказался красив, этот недотепа!
Уже на другой день Третьяков примчался к Мамонтовым с визитом. С тех пор в доме часто слышались наставления прислуге: «Не ставьте чашки на край! Уберите с дороги маленький столик!» Влюбленный недотепа ухитрялся смахивать на пол чашки, сворачивать столы и стулья. Но предложение осмелился сделать Верочке только через несколько месяцев. Свадьбу сыграли 22 августа 1865 года, а в октябре 1866 года родилась старшая дочка – Верочка (ни о каком другом имени Павел и слушать не захотел!), через год – Сашенька, в 1870-м – Любушка, и вот в 1871-м наконец-то сын – Миша. Но что делать – больной. Каких только врачей Вера не звала! Все только головами качали: «Тяжелые роды, голубушка! Надеемся, ребеночек выправится…» Но диагноза никто не ставил. В конце концов Павел привез двух немецких светил. Грузные, холеные, они долго осматривали Мишу, ощупывали толстыми пальцами, потом пошли пить чай. Говорили по-немецки. Вера хоть и знала язык, но от волнения ничего не понимала. Попив чаю, доктора попросили привести старших детей. В сопровождении бонны три девочки робко вошли в гостиную. Немцы спрашивали их о разных вещах на ломаном русском. Девочки пугались и путались. Наконец их отослали, и врачи по-русски вынесли вердикт: «Девошк – есть норма, малшик – найн». Потом один врач брезгливо заговорил с другим по-немецки. Вера разобрала только: «Idiotismus».
Всю ночь она рыдала. Павел терпеливо утешал: «Не верю я немецким диагнозам! Выправится наш мальчик!» Спустя пару недель он приставил к Мишеньке старушку Ольгу Николаевну и возложил все надежды на любовь и заботу. Но время шло – Миша начал прибавлять в весе, но не в уме.
…Тонкие пальцы Веры Николаевны тревожно бегали по клавишам. Теперь дом просыпался под звуки ее рояля и засыпал под них. По утрам звучали бурные пассажи, будто она набиралась от них мужества на целый день. По вечерам звуки становились печальными и болезненными, словно она отдавала им свою тревогу. Однажды, когда Вера Николаевна начала играть, дом огласился диким ревом. Оказалось, девочки залезли под рояль и, услышав печальную игру матери, зарыдали в голос. Пришлось выудить их из-под инструмента. «Зачем вы залезли под рояль?» – рассердилась мать. Люба набычилась и закричала, вытирая слезы: «Надо же нам где-то играть!» А рассудительная Верочка объяснила: «Папа говорит, по дому играть и бегать нельзя. Говорит, от нашего топота картины могут со стен упасть. А море Айвазовского вообще из рамы выплеснется!»
Вечером Вера Николаевна завела с мужем свой давний разговор: «Неужели не видишь, Павлуша, в доме житья не стало! Детям играть негде. В комнатах воздуха нет – все стены завешаны. Краска, лак, скипидар – разве это запахи для детей? Одно из двух: либо я с детьми, либо твои картины!»
Третьяков озабоченно потер свой нос (ну что за странная привычка!): «Ты же знаешь, Веруша, вы все мне дороги. Не могу я выбирать! Да, собирательство страсть. И как говаривали древние, люта эта страсть и тягостна…» Вера отмахнулась: «Так про уныние говорят!» Павел вздохнул: «Вот я без картин и приду в уныние-то! Не могу я без оной страсти. Но я вот что надумал – пристрою-ка к дому крыло. Перенесу туда картины. Будет художественная галерея!»
И начались «галантерейные хлопоты» – именно так, перепутав галерею с галантереей, говорили дети. Два года возводилась пристройка, а в начале 1874 года началась развеска картин. Третьяков самолично таскал все, что мог поднять. К вечеру, вымотанный, засыпал прямо в кабинете. Но посреди ночи вскакивал, будил жену: «Веруша, мне кажется, «Арестанты на привале» Якоби замерзают. Бери одеяла, укроем их!» Вера сопротивлялась: «Они же не настоящие, а нарисованные!» Но Павел уже бежал в галерею со свечой в руке, тревожно смотрел на термометры в зале: «Двенадцать градусов! А должно быть не меньше шестнадцати!»
Наконец на исходе весны 1874 года на садовой калитке дома в Лаврушинском появилась скромная вывеска: «Картинная галерея» И потянулись посетители.
Продать свой холст в Третьяковскую галерею стремился всякий художник. Но не всякую картину Павел Михайлович покупал. Художественный вкус у него был отменный – ни сухих академических, ни претенциозных картин он не брал. Только правда жизни интересовала Третьякова, и от художников он требовал: «Не надо мне ни богатой природы, ни великолепной композиции, ни эффектного освещения! Дайте мне хотя бы лужу грязную, да чтобы в ней правда была!»
Он и сам был таким – скромным, непритязательным, застенчивым. Не любил ни балов, ни собраний, ни торжественных приветствий – ну не светский был человек! Не то что его младший брат Сергей Михайлович. Тот слыл модником, острословом, душой общества. Даже проживал не в купеческом Замоскворечье, а на аристократическом Пречистенском бульваре. Дружбу водил с сенаторами и с высшим светом. В 1877 году отцы города выбрали его московским городским головой. Но и он горел той же страстью, что и брат, – собирал коллекцию картин, правда преимущественно французских. Из Парижа присылал брату подробнейшие письма. Как-то написал: «Купил три великолепных пейзажа Добиньи. Счастлив!» А через неделю: «На место моих трех Добиньи приобрел одного очень хорошего». Потом: «Поменял пять своих картин – Добиньи, Коро, Руссо, Милле, Труайе – на три других, среди них Курбе. Счастлив!» А потом и вовсе – смех: «Своего Курбе сбыл, Руссо приобрел опять». И снова – счастлив!
Зато его собрание удостаивалось разных Почетных листов со всей Европы, и Сергей горделиво показывал их в России. А Павел Михайлович, когда получил почетное звание коммерции советника, совсем сконфузился. Вере так объяснил: «Я сегодня в самом хорошем настроении был, а открыл газету – там о присвоении этого звания пишут! Разумеется, я его употреблять никогда не стану. Но ведь никто не поверит, что искренне! Уже прихлебатели с поздравлениями являлись. Хорошо, успел сказать швейцару, что меня нет!» Так, оконфузясь, Павел неделю дома и просидел!..
В дом Третьяковых зачастил Василий Суриков и очень всем понравился. Небольшой, плотный, похожий на неуклюжего молодого медведя, он мог быть и страшным, и невероятно нежным. А уж по характеру этот выходец из Сибири оказался вообще непредсказуем. Москвичи рассказывали о нем разные небылицы. Говорили, что однажды он продал купцам две работы за огромную цену, а на другой день рванулся вдогонку за покупателями. Бросил им деньги, выхватил картины да и уничтожил. Купцы еще ахали: хорошо – картины, а не нас самих! А сам Суриков жаловался на Москву: «Со мной здесь, в древнем городе, началось твориться что-то страшное. Выйду на Красную площадь, вдруг кажется: у стены Кремлевской люди стоят. И все – в старинных русских одеяниях. Словно дверь в другую эпоху передо мной открывается – и жутко, и любопытно! А как-то подвечеру остановился я у Лобного места, и вдруг передо мной словно вспыхнула сцена стрелецкой казни. Да так ясно, аж сердце забилось!»
Это трагическое полотно Третьяков усмотрел еще в мастерской Сурикова. Решил выкупить для галереи, 8 тысяч серебром не пожалел. Но тут к Сурикову заехал Репин. Посмотрел на картину и говорит: «Что ж у вас ни одного казненного нет? Вы бы хоть одного на виселице повесили!» Суриков призадумался. И впрямь, какая казнь, ежели нет казненных? Взял да и пририсовал повешенного. Но тут как раз его старая нянька в мастерскую вошла. Увидела да в обморок и грохнулась. А в тот же день еще и Третьяков заехал. За голову схватился и заорал благим матом: «Что вы картину-то портите?! Ведь ожидание казни страшней, чем она сама!» Пришлось стереть повешенного. Так и отправили стрельцов на передвижную выставку – в одном жутком ожидании. И кто-то из посетителей окрестил картину «Утро стрелецкой казни».
После выставки огромное полотно с трудом пристроили в галерее. Суриков бродил по залам, объясняя Вере и девочкам: «Вы этого полотна не бойтесь! Я уж отбоялся, пока писал. Ужаснейшие сны видел: казни каждую ночь, кровью кругом пахнет. Поверите ли, засыпать боялся! Но Бог уберег: всё в снах осталось – и ужас, и кровь. Нет ничего этого на картине!» Вера Николаевна восхищалась: «Зато вам удалось передать нашу дикую и зверскую историю!»
Той осенью 17-летняя Верочка решила углубленно изучить Петровскую эпоху. Набрала книг, долго читала, в конце концов, пошла взглянуть на полотно Сурикова – для наглядности. Больше всего поразилась не стрельцам, а молодому царю Петру – столько гнева и исступленности было в его лице! Вечером прилегла на кровать, а встать не смогла. Врачи констатировали горячку. Вера Николаевна ночи сидела с больной, обнимала, пытаясь прогнать бред. Но бред оказался крепким, как царская водка, – Верочка бредила страшным царем Петром.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.