Текст книги "Вариации на тему любви и смерти (сборник)"
Автор книги: Георгий Баженов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)
– Да ты что, Дусь, всерьез?
– А чего тогда милиционеры шастали… геологи разные… начальство? Дыма без огня не бывает.
– Я же тебе объяснил…
– Знаем ваши объяснения! На золоте живут, а щи деревянной ложкой из худой кастрюли хлебают. Куркули!
Коляй потемнел лицом, стиснул зубы, желваки заиграли на скулах.
– Не скрипи зубами-то, не скрипи! Не страшно! – все более высоким и визгливым голосом стала кричать Дуся.
Чтоб не разругаться и чтоб не случилось новой беды, Коляй развернулся и хлопнул дверью.
И пошел к матери. Денег у старухи Татьяны не было, но двести рублей она дала. Из заветных трехсот рублей выделила, которые отложила давно на черный день, на смерть свою и похороны.
Коляй принес деньги домой, швырнул на стол:
– На, подавись!
– Вот так-то лучше… – усмехнулась с презрением Дуся.
Утром с Дуняшкой случилась истерика. Коляй собрался на работу, есть не стал, хмурый, молчаливый, хотел было уже выйти из дома, как Дуняшка подскочила к нему и начала отчаянно колотить его острыми кулаками в грудь:
– Ненавижу! Ненавижу!..
– Что, что такое?.. – бормотал опешивший Коляй, невольно оседая на стул.
– Почему ты терпишь, почему?! Она издевается над тобой, а ты… ты…
– Что ты, успокойся… – Коляй пытался обнять Дуняшку, но она не давалась, с отчаянием била ему в грудь кулаками, повторяя:
– Ненавижу, ненавижу!..
– Эх, Дуняшка, – неожиданно расслабился Коляй, и ему стало совершенно все равно, кричат ли тут, плачут, бьют ли его в грудь. – Вот и ты… Эх, Дуняшка, глупая ты моя, глупая…
Тон его слов серпом подкосил дочь, она упала на колени, расплакалась, разрыдалась в истерике.
– Дуняшка ты, Дуняшка, – повторял Коляй, гладя дочь по пушистым мягким волосам. – Ничего ты еще не понимаешь в жизни, ничего. Не в этом во всем счастье, не в этом…
– А в чем? В чем? – молила его глазами дочь, подняв к нему зареванное, истерзанное, ставшее совсем взрослым лицо.
Свадьба
Глава первая
Томка свернула за угол, шла разозленная, смотрела себе под ноги и тут – на тебе! – нос в нос столкнулась с Ипатьевым. С «Ипашкой», как она его раньше называла – и ласково, и насмешливо, и зло, – в зависимости от случая. Увидеть его теперь она не ожидала, забыла даже думать о нем – мало ли в жизни, было да сплыло, и вот – опять дороги пересеклись.
Томка научилась в городе смотреть людям в глаза – не в том смысле, что вот, мол, какая она хорошая, а просто научилась как-то так обсмотреть человека, так заглянуть ему в глаза, иногда даже с откровенной злобой, что человек поневоле тушевался, чувствовал себя виноватым, сделавшим какую-нибудь гадость или подлость.
– Ну, явился – не запылился! – усмехнулась она, обсмотрев Ипашку с головы до ног. – Чего приехал-то?
Гена Ипатьев недавно уволился из армии в запас, стоял перед Томкой в полевой солдатской форме, в сапогах, с небольшим чемоданом в руках.
– Решил попроведать. Не чужие все же…
– Родственник нашелся! Ну, держи хоть сетку, что ли. А то стоишь… – Она протянула ему сетку с продуктами, ручка сетки туго и режуще вошла в его ладонь.
– На неделю запасаешься? – кивнул он.
– На год. – Она еще раз внимательно оглядела его, будто убеждаясь, что Ипашка, как и она, не застыл во времени – менялся там, в далеких своих краях, на охране государственных границ Отчизны. До этого, сколько она помнила его, еще по школе, что-то он не очень был силен в иронии. – Запасаюсь, – сказала она, – чтоб таких, как ты, субчиков спокойно ждать по два года…
– Ждала меня?
– Спешила-падала.
– А почему на письма перестала отвечать?
– Слушай, ты откуда взялся такой? Поезжай, куда едешь, там тебе все расскажут.
– Еще поеду, успеется.
Она остановилась около подъезда, мимо них прошла тройка парней, один из них, взяв под клетчатую фуражечку двумя пальцами, усмешливо, но по-свойски сказал: «Томик, привет военному арьергарду!» – на что Томка, не задумываясь, бросила в ответ: «Иди-топай куда подальше, приветчик!»
– Гражданские товарищи? – спросил Ипатьев почти серьезно.
– Чего?
– Я говорю, твои товарищи по гражданке?
– Это вас таким манерам обучили? Ох-хо-хо… – Она с жалостливой насмешливостью взглянула на Ипашку и покачала головой. – Ну да ладно, делать нечего, пошли уж ко мне в гости… Только предупреждаю: без соплей чтоб. Понял?
– Без каких соплей?
– А без таких. Заведешь там то да се. Трали-вали, тары-бары… Я давно уже не та. Я теперь укусить могу. Понял?
– Ну, даешь! – искренне удивился Гена Ипатьев и зашагал следом за Томкой по лестнице на третий этаж. Свет в подъезде был тусклый. Ипатьев споткнулся, полетел вперед, головой в Томку.
– Эх ты, аника-воин! Ну-ка, давай руку.
Ипатьев нес и чемодан и сетку. Томка забрала у него чемодан, а свободной рукой взяла его за левое запястье. Ипатьев почувствовал, что ладонь у Томки стала шершавой и твердой, а года два назад, он помнит, она у нее была вялая такая, совсем девичья, мягкая.
– Ты где мой адрес-то взял? – спросила она, открывая дверь.
– Мать написала.
– Проворонил ты меня со своей армией. Так что зря старался – искал. – Томка поставила чемодан на стул в коридоре, перехватила у Ипатьева сетку. – Сапоги можешь не снимать. И вообще – глаза особо не таращь: у меня жизнь бьет ключом. Живем – не тужим, лишь бы день был наш.
– Ясно. – Ипатьев потихоньку осматривался в квартире. Коридор, кухня, комната. Окурки, немытая посуда, смятые рубахи, белье в куче.
– Понял про меня что-нибудь? – усмехнулась она.
– Кое-что понял, – сказал он.
– А ты о любви размечтался! – зло рассмеялась Томка. – Эх, котята вы, котята, смотри теперь – узнавай жизнь…
– У тебя сесть-то где можно?
– А где хочешь – там и садись. Не барин. Демобилизованный солдат.
– Это верно. – Ипатьев присел на стул и, не зная, куда девать ноги – сидит как-никак прямо в сапогах посреди квартиры, – невольно скрипел новыми сапогами.
– Что, «костюмчик новенький, колесики со скрипом»?..
– Чего? – не понял Ипатьев.
– Я говорю, песня есть такая. Грустная песня. – Томка вышла из кухни и, навалившись плечом на косяк, смотрела на Ипатьева тяжелым, сосредоточенным взглядом – но будто и не видела его, а заглядывала куда-то в себя, глубоко внутрь.
– Не знаю такой песни, – сказал Гена Ипатьев.
– Ты чего приехал-то в самом деле? – словно очнулась Томка. – Ну-ка, пойдем в кухню, расскажешь про свое житье-бытье. А то расселся тут, молчит… Тоже мне воин. – На кухне Томка зашумела кой-какой посудой, а из увесистой своей сетки достала несколько крупных, с добрый мужской кулак, помидорин, слегка ополоснула под краном и нарезала смелым широким резом. На ярких кромках тут же проступил сахаристый иней – Ипатьев будто почувствовал вкус помидора. Он прокашлялся и глухо сказал в кулак:
– У меня тут в чемоданчике… Я сейчас… – И вышел в коридор.
Он принес, чего она никак не ожидала, – шампанское. Покачала головой и даже рассмеялась.
– В первый раз такой кавалер. Вот они, земляки, а не то что… – Томка нагнулась и одним движением вытащила из кухонного столика початую бутылку водки. – А у меня вот эта, нектарная. Не против?
– Разговор у меня такой… С шампанского бы надо.
Томка весело-откровенно рассмеялась:
– Знаем ваши разговоры… Ну ладно, садись, а то шпроты остывают…
Гена Ипатьев, недавний солдат, никак еще не мог освоиться с этой непривычной для него, новой манерой Томки разговаривать и невольно посмотрел на стол, где стояла открытая банка шпрот: как это, мол, могут остыть шпроты, консервы все же? – а Томка уже снова усмехалась – подсмеивалась над ним, играла свою въедливую игру:
– Садись, Ипашка… Ей-богу, ты мне нравишься, был хорош, а стал еще лучше…
Он сел, и она села напротив, смотрела на Ипатьева непривычным для него дотошно-смелым взглядом, то ли смеялась над ним, то ли просто-напросто все ей было безразлично, – он не мог понять этого, не мог и смотреть на нее подолгу, опускал глаза, хотя в армии, надо сказать, он побывал в нескольких хороших передрягах и в общем-то познал, что такое жизнь… Короче, Гена Ипатьев давно уже не был тем ягненком, каким он запомнился Томке в пору их школьной любви, но еще больше изменилась, а точней – стала совсем другой, сама Томка, и узнать ее было не узнать, и понять было трудно.
– Так какой же разговор, Ипашка? – Томка подперла лицо кулаками и продолжала смотреть на него прежним своим взглядом. – Наливай шампанское, посидим, поговорим…
Пробка ударила в потолок, шампанское полилось на стол – сразу видно, Гена Ипатьев был мастер небольшого разряда по этой части. Та-а-ак, посмотрим, по какой же части он мастер. Томка хотела уже съязвить на этот счет, да вдруг передумала: «Ладно уж, и так как рак красный, пыжится, пусть отдышится малость…» Сказала только:
– Гуляешь, значит… Ну, гуляй, Ипаша, не переживай. За встречу, что ли?
Ипатьев был ей благодарен сейчас, прокашлялся чуть-чуть, поднял стакан:
– Давай, Тома, выпьем, чтоб хорошая она у нас была, эта встреча.
– Там посмотрим. – Томка чокнулась с Ипатьевым и красиво, легко выпила полстакана, покрутила шампанское перед глазами, поглядела на его густые лопающиеся пузырьки, даже поулыбалась неизвестно чему и так же красиво, свободно и легко допила оставшиеся полстакана.
– Забыла, а смотри, как вкусно, – сказала она.
Было видно, Ипатьев на что-то решался, он как-то мялся и ерзал на стуле, Томка даже подумала: «Ну, сейчас начнет в любви признаваться…» – и как подумала, так ей зло и горячо в груди сделалось, слышать она не могла об этой любви, нет чтоб просто посидеть, поговорить, обязательно у мужиков хреновина эта начинается…
– Ты чего злишься на меня? – спросил он.
– Я радуюсь, – ответила она. – Служивый воин возвращается домой – и я радуюсь как бешеная. Понял?
– Не понял, – сказал он. – Ты не думай, я тебя разговорами не заговорю. Я там слишком много о нас передумал, чтоб в словах распыляться.
– Еще один мыслитель нашелся… Все-то вы мыслите, думаете, размышляете, анализируете… еще чего? А посмотришь на вас – так и смотреть не хочется!
– Не знаю, конечно, что с тобой за эти годы стало… Но понимаешь, я приехал к тебе… чтобы сказать…
– Что любишь меня? Прям задыхаешься, ага?
– Нет. Другое… Выходи за меня замуж, – вдруг просто сказал он.
– Та-а-ак… – протянула Томка. – Та-а-ак… – повторила она, вглядываясь в Ипашку как в умалишенного, будто рассматривая его со всех сторон и как бы не веря, что такие экземпляры еще водятся на земном шарике. – Вот что, Ипаша, мы сейчас сделаем. Мы сейчас выпьем еще шампанского – за все, что было между нами – и хорошее, и плохое, а потом поедем на автовокзал – сколько сейчас? – вот видишь, половина седьмого; на автовокзале купим тебе билет на восемь часов вечера и отправим тебя, живото-невредимого, в родной поселок к матери, к отцу, которые тебя ждут не дождутся и которым ты давно снишься. Ты им снишься, Ипаша, а не мне, и не путай нас, Ипаша. Я живу сама по себе, а вы сами по себе, так и будем жить-поживать да добра наживать. Понял, солдатик?
– Значит, не соглашаешься? Зря… – Пока она говорила ему все это – и с болью, и со злобой одновременно, – Ипатьев смотрел на нее тоже как на слегка чокнутую, как бы не понимая и понимая, о чем речь, и думал, что такой ее он совсем никогда не ожидал увидеть; она, оказывается, во всей этой своей злобе и въедливости гораздо умней своего и его возраста, что-то у нее случилось или происходит такое в жизни, против чего он, Гена Ипатьев, – ноль без палочки; и, понимая теперь это, он почувствовал: жить без нее и без любви к ней ему теперь даже тяжелей, чем прежде, а верней – просто невозможно будет жить, а жить надо будет – и как же тогда жить?
– Наливай, Ипашка, наливай, солдатик, выпьем мы в последний раз за нашу бывшую любовь – и в путь-дорожку… Только учти – Томка теперь шутить не любит.
Ипатьев посидел несколько секунд как в столбняке и – делать нечего – разлил шампанское по стаканам.
– Ты же не замужем, – будто выказывая ход мыслей, обиженно проговорил Ипатьев.
– Есть у меня свой подарочек, не беспокойсь. И к слову – не чета вам всем. Не чета. Да и не в этом дело…
– Ты ведь не расписана с ним. Так?
– Нет, ты смотри – он все разузнал! Ну, Ипашка! А то, что он-то мне нужен, а ты – нет, знаешь?!
– Врешь ты все. Ты меня просто за нос водишь, – по-детски надув губы, обиделся Ипатьев.
– Слушай, товарищ Ипатьев, Геннадий Иванович, ты, когда встретился со мной, не заметил, я злая шла?
– Заметил.
– Вот. А разозлил меня, – Томка чокнулась с Ипатьевым, – мой начальник, тоже Геннадий Иванович. Только Калашников. Мужик сволочной, ага, ты не ослышался, что ни день, клинья ко мне подбивает. Ты понял ключик?
Ипатьев не знал, что ответить, только сжал покрепче стакан в руке и на всякий случай кивнул.
– Ты меня в жены зовешь, а ведь я, как мужиков послушать, кем только за эти годы не стала… Так что лучше, Ипаша, берегись меня, забудь – будто и не знал никогда, потому что я одна знаю, какая я: может, лучше многих других – самых чистых и распрекрасных, и потому я злая на мир. И никто мне не нужен, кроме Мишки моего, запомни это раз и навсегда, дитятко солдатское! А теперь взгляни-ка, сколько там натикало?
– Семь. Без трех минут, – тусклым голосом ответил Ипатьев.
– Ну вот. Допиваем – и в дорогу. Была любовь – и сплыла, и пора тебе, Ипашка, в автобус загружаться.
Томка допила шампанское, и Ипатьеву тоже ничего не оставалось, как допить свое.
– А то придет мой Мишка – а тут мужик сидит. Убьет еще нечаянно. Он парень из веселых…
– Хоть написать-то тебе можно?
– Товарищ Ипатьев! Геннадий Иванович! Ты, я смотрю, так ничего и не понял. – Томка поднялась из-за стола. – Бери свой чемоданишко – и потопали. Пока ноги несут… – И уже на улице, во дворике, склонившись к уху Ипатьева, проникновенно добавила: – Ты же вроде дураком не был, а, Ипашка? Так что дурака не валяй. Забудь меня. Забудь. Обзаведись там какой-нибудь… Детишки пойдут, работать начнешь, на молочко детишкам всегда принесешь. Жизнь прекрасная покатится. От души тебе говорю – перекрещусь даже! – от всего сердца.
Ипатьев на все это промолчал, а на вокзале сказал Томке – тоже проникновенно и тоже на ухо:
– Ждать буду. Поняла? В любой час приедешь – свадьбу сыграем. Ничего я тебе не рассказал о себе, не сумел… скомкал все…
– Эх, эх! – только и покачала головой Томка. – Дурной ты, оказывается, из армии вернулся. Ну да ничего, в поселке тебя пообломают – там только и ждут таких…
Уезжал Гена Ипатьев из города в тряском дребезжащем автобусе, чувствуя в груди глухую досаду – скорей всего на самого себя, не понимая и не осознавая толком всего, что сегодня было или говорилось за этот вечер, а та, к которой он ехал из армии – разобраться, понять ее, почему перестала писать и что вообще с ней творится, – обошлась с ним как со щенком, по-другому нельзя и назвать было. Вскоре Гена Ипатьев задремал, и только на каждом сильном толчке дороги тяжелая мысль его будто вновь пробуждалась и туго, болезненно начинала свой новый ход.
И вдруг – в один миг – он как-то разом очнулся от совершенно иной, не приходившей ему в голову мысли: странно, но Томка даже привета не передала родителям, чего это она? И сестренка младшая у нее в поселке живет, Лидка, о ней тоже ни слова, ни полслова…
Она что, Томка, совсем очумела тут?
Глава вторая
Мать не находила себе места – то в комнату, то на кухню, то в коридор, одно возьмет, другое, а взгляд при этом отсутствующий, блуждающе-рассеянный. Пошла даже замочила в ванной чистое белье, состирнула кой-что – тоже чистое – и скорей на балкон вешать. Сзади – из кухни – было хорошо видно, как в окне противоположного дома маячила матери рукой Катерина Ильинична: зазывала к себе в гости. «Пусть только пойдет, пусть только попробует! – думала как в горячке Томка. – Я им тогда устрою…» У нее давно кипела душа против бесконечных этих гулянок, даже отца последнее время стала ненавидеть – зачем молча все это сносит, молчит и молчит, нет чтобы взять да и… А что «и» – тут Томка особенно не задумывалась, главное – не молчать же бесконечно, не потворствовать же губительной материнской страсти. Когда Томка была поменьше, а Лидка еще совсем под стол ходила, вот тогда еще отец пытался остановить мать. Ну, как пытался? Уходил из дому, собирался разводиться, а пройдет несколько дней – душа у него не на месте за дочерей, уж и жену любит или ненавидит – не важно было, главное – не мог представить своей жизни без дочерей, а еще страшней было представить, как они останутся сами по себе с одной лишь матерью, загулявшей последнее время донельзя. И потом, как уж это получалось в отцовой голове, но порой вдруг да скажет, что сам, видать, во многом виноват, какой, мол, прок от такого мужика: бухает день и ночь, кашель замучил, чуть где простудился – или воспаление легких, или обострение радикулита, – ну что за мужик такой? А работу свою не бросал, не мог бросить, хотя всем болезням причина была она, эта работа: двадцать лет слесарем-ремонтником при РТС отгрохал, а там самая работа – весна да осень, то дождь, то ветер, то слякоть, то заморозки, то оттепель, а ты, считай, все время на улице, на сквозняках: один трактор уходит – смотришь, а уж в воротах еще какой-нибудь калеченый голубчик урчит…
– Пошла бы хоть на улицу куда. К подружкам, что ли, – скороговоркой и как бы бесстрастным тоном сказала мать. – А то сидишь целыми днями дома…
– Ну да. Пить тебе не даю! – грубо сказала Томка.
Мать виновато съежилась от ее слов – она вообще-то если кого и побаивалась, то только старшей дочери, которая, окончив в этом году десятилетку, стала не то что взрослая или самостоятельная, а просто невыносимо, почти нагло прямая и откровенная: что думала, то и говорила, никакого спасу не было от ее прямоты, – тем более, говорила она действительно всегда правду, а правда, известно, глаза колет.
– Думаешь, я не вижу, как маячит тебе твоя Катерина?! Уж наскребла, наверно, на красненькую – и скорей зазывать дорогую подружку. Тьфу!
– Ты бы все же полегче… о Катерине Ильиничне-то. Что ты о ней понимаешь? Ругаться – это все могут… – Голос матери звучал и виновато, и обиженно, но самое главное – звучало в нем какое-то затравленное сожаление: как ни делай и что ни говори, а уж уйти сегодня вряд ли удастся.
– А что там понимать-то надо? Пьете – и все. И оправдываете себя как можете – одна войной, другая – болезнями. А чтоб болезней и войны не было, надо наоборот – не пить. А у вас все шиворот-навыворот…
– Научили вас в школе на нашу голову – тугие орешки языком расщелкивать. А война… не дай Бог вам пережить ее, как мы пережили. И о болезнях ты тоже еще ничего не понимаешь…
– Не беспокойся – не маленькая уже, понимаю кое-что. Не надо было аборты делать – так и не болела бы сейчас эта твоя Катерина, а детей бы да внуков растила. Подумаешь – одинокая! А кто виноват?
– Во-во, оно и видно, что ничего ты еще не понимаешь. Сразу – виноват, не виноват… Вот когда сама полюбишь – тогда и разбирать будешь, кто там виноват, а кто нет.
Катерина-то так любила – дай Бог каждой такое испытать. Степан у нее офицером в Красной Армии погиб, сама знаешь, в первые же дни войны, под Брестом, а ребенка-то оставлять нельзя было – Катерина сама была контужена, куда ж тут рожать?
– Послушать вас, так все вы только под бомбами погибали. Все на войну списываете, вот что! А сами пьете, как последние пропойцы, и совесть окончательно потеряли. Что, скажешь, не так? Ты сейчас пить собиралась с ней – о войне горевать, что ли? Да просто не терпится вам! Не терпится до стакана дотянуться!
– Может, и привыкли теперь, конечно. А ты все равно не лезь к нам в душу, раз не понимаешь в ней.
– Да что у вас за душа такая особая? Ты б лучше Лидкой больше занималась да за отцом по-настоящему присмотрела – вот тогда и проявилась бы она, душа твоя…
– А ты бы вот к матери лучше относилась! Побольше бы уважения к старшим…
– К старшим… Одно только знаете – на словах поучать, а на деле – все слова у вас лживые или удобные для вранья.
Из большой комнаты, не выдержав перепалки, глухо покашливая, показался отец. Мать и дочь демонстративно отвернулись друг от друга.
– Тамара, ты это… ты учи давай лучше, готовься. А с матерью мы сами разберемся. Она тебе мать, ты с ней говори по-человечески. Осуждать всех подряд – это легче простого.
– Давай, давай, защищай ее! – зло огрызнулась Томка. – Хоть бы сейчас не выгораживал ее, а то не успеем оглянуться – она уж опять к своей Катерине Ильиничне улизнет. Защищай, защищай ее!
– Никуда она не уйдет. Мы сегодня пельмени будем стряпать. Ты что, забыла? Завтра десять лет, как мы в этой квартире живем.
– Что ты говоришь?! – Томка насмешливо всплеснула руками. – Ты ее спроси – она-то помнит об этом?
– Наша мать все помнит, – сказал отец и надолго закашлялся, а когда прокашлялся, с улыбкой спросил: – Верно, мать? – И губы его, еще искривленные гримасой кашля, улыбнулись болезненно-прощающе.
Мать, переполненная благодарностью к отцу, как-то даже расправилась в плечах, глаза ее, обычно тусклые и виноватые, избегающие встречного взгляда, вдруг засветились горделивым чувством – что и у нее есть свои праздники в жизни, которые никому неподвластно отобрать, даже такой умной и праведной дочери.
Отец подошел к Томке и, как бы смягчая все еще заметные в глазах дочери колючесть и недоверие, осторожно погладил ее по голове, и Томка, в общем давно уже отвыкшая от отцовской ласки и в то же время всю жизнь чувствующая какой-то неистребимый источник доброты в душе этого самого для нее родного на свете человека, почувствовала нежный ток тепла, охватившего ее, казалось бы, от самых кончиков пальцев до макушки головы, на которой лежала сухая тяжеловатая ласковая рука отца. Отца она любила давно и неизбывно, настолько давно, что иной раз думалось – любила его раньше своего появления на свет, гораздо раньше той любви, которую, конечно же, она когда-то по-дочернему питала к матери и которую расплескала по жизни то ли сама непутевая мать, то ли чересчур резкая и своенравная дочь. И, несмотря на неизбывную любовь к отцу, а верней – из-за постепенного охлаждения к матери, Томка в последнее время испытывала к отцу, кроме любви, еще и раздражение, и даже резче порой – ненависть; своей мягкой податливостью и всепрощением он не только не вытаскивал мать из болота пьянства, от которого женщина становится во сто крат омерзительнее пьяного мужчины, но наоборот – даже как бы способствовал ее неуклонному сползанию в пропасть. И все-таки в эту минуту нежной ласки отцовой руки любовь взяла верх, и Томка, сама еще не зная почему, вдруг посмотрела на мать какими-то иными – прощающими – глазами, и с колющей болью в темечке, что ли, или в какой-то жилке, которая билась у нее на виске, она ощутила к матери прилив неожиданной жалости и понимания-прощения: ведь в глубине души она знала, что, хотя мать пьет теперь уже по давней и заведенной привычке, от которой отвыкать просто не хватает сил, но начинала она пить действительно с огромного и праведного горя: немецкая бомба прямым попаданием прошила дом Томкиной бабушки, и вместе с домом, от которого осталась одна зияющая неправдоподобной пустотой воронка, в прах разлетелись семь человеческих жизней: четверых материных братишек, бабушки и двух годовалых дочерей-близнецов, которые родились у матери перед самой войной от первого ее брака с Петром Симуковым; да и Петр Симуков, заряжающий зенитного орудия, недолго проходил в живых после этого: немец почти в упор раскромсал его из пулемета своего пикирующего истребителя. И остались у матери от первого мужа только орден Красной Звезды, посмертная награда ему за бои под Рузой да вечные воспоминания, которые сушили ее тело и душу.
И вот теперь вдруг наступила минута, когда все трое – отец, мать и старшая дочь – почувствовали себя снова родными и близкими, и дом у них один, и заботы, и тревоги, и на ноги надо поднять еще одну дочь – Лидку, тринадцатилетнего сорванца, и вообще – все не так плохо, как кажется, а все это сделал опять же неиссякаемый источник великодушия, которым был неисправимо заражен отец и которым иногда, в лучшие свои минуты, он умел заражать и других…
Уж чего тоже давно у них не было – это чтобы сразу все без лишних разговоров и распределения обязанностей занялись каждый своим делом: мать бросилась к залавку, достала куль муки, замесила тесто и бойко, сноровисто стала шлепать им о большую деревянную доску. Томка подхватила хозяйственную сумку и побежала в магазин за мясным фаршем, а отец тем временем начал помогать матери расслаивать тесто на узкие продольные «макаронины», а потом – раскатывать скалкой жесткие кругляшки теста в прозрачно-тонкие сочни. Не успели глазом моргнуть, а уж из магазина вернулась Томка, быстро и умело развела фарш, слегка прошлась по нему сечкой в деревянном, сделанном давным-давно руками отца корытце, – и все, можно было приступать к стряпанию хотя и не отменных – не сами же крутили и рубили мясо, а купили магазинный фарш, – но все же дорогих, незаметно и разом объединивших их всех пельменей. Томка и отец сели за стряпанье пельменей, а мать резала кругляши и раскатывала их в сочни, причем незаметно-незаметно, а между отцом и дочерью разгорелось соревнование, кто больше рядков припечатает на доску, густо посыпанную мукой, и, соревнуясь, они своим темпом подгоняли и мать, у которой на лбу выступили бисеринки пота и несколько прядей седых, почти белых уже волос все спадали ей на лоб, и мать то и дело сдувала непослушные пряди и время от времени повторяла: «Ну же, привязались, не дадут хозяйке поработать…»
Хорошие это были минуты в их общей семейной жизни…
А потом, когда мать поставила кастрюлю на огонь – кипятить воду, с улицы прибежала Лидка, девка-сорванец, и тут же, не слушая никого, намазала хлеб фаршем, посолила, поперчила покрепче – и давай уплетать за обе щеки; мать раньше нещадно ругала ее за эту страсть к сырому мясу, а потом смирилась, шло это еще от деда – отцова отца, который был уверен, что в сыром мясе больше всего «нутряного здоровья и силы», и – летом реже, а зимой чаще – дед всегда строгал себе несколько ломтиков мясца, круто солил-перчил и ел с прихваливаньем и причмокиваньем. Дед, Алексей Лукич, здоровый, крепкий мужик с жидковатой, правда, но довольно окладистой бородой, дожил до восьмидесяти трех лет, всю жизнь крестьянствовал, пахал и сеял в деревушке неподалеку от их родного поселка, который нынче стал наполовину заводским, наполовину совхозным. Он только перед самой смертью, года за два, перебрался из деревни к сыну – больше у него никого не осталось, целыми днями рассказывал Томке и Лидке какие-то небылицы из прошлого века странно хитрым и витиеватым языком, приучал Лидку к сырому мясу, а потом умер. К Лидке, кроме того, пристала от деда привычка то ли врать, то ли сочинять какие-то несусветные истории, которые якобы происходят с ней в жизни – ну, например, вот сейчас они бегали с девчонками по заводскому железнодорожному полотну, смотрят – сверху какое-то облако розоватое спускается, все девчонки ссыпались с полотна и попадали в траву, и потом Лидка видела, как из облака опустилась на железнодорожную ветку летающая… ну, вот как шляпа, штука такая, только громадная! – потом вдруг огонь и страшный взрыв, и все пропало, а по рельсам побежал в завод красненький такой с синими вагончиками поезд, а если она врет, то пусть завтра все они покупают свежие районные газеты и сами читают, как к ним в поселок из других миров прилетало непонятно что, но есть одна оставшаяся в живых свидетельница – ученица шестого класса поселковой средней школы № 3 Лидия Ивановна Бескрылова – да здравствует ее имя, ура, товарищи!
И вот такое черт-те что наговорила им всем, пока ела свой «дедушкин» бутерброд, и ничего не оставалось делать, как смеяться, а мать частенько даже ловила себя на мысли, что иной раз не поймет, где у Лидки правда, а где вранье. В общем, скоро бы уже за стол надо, вода в кастрюле начинает закипать, а Лидки вдруг и след простыл: снялась со стула – только ее и видели. У нее была еще одна удивительная черта: она как будто совсем не замечала, что делается в семье – ссорятся все или мирятся, ругаются отец с матерью или, наоборот, перестают говорить друг с другом совсем, не замечала и бесконечных придирок Томки к матери, – с нее все как с гуся вода. Это тоже была черта деда – Алексея Лукича, ему как бы все время было безразлично обычное течение жизни, в смысле – оно не трогало и не волновало его глубоко, а как бы слегка касаясь его одним крылом, другим крылом поднимало к вымыслу и мечте. И если мать жила, можно сказать, все время в прошлом, отец – в сосредоточенности нынешних, сиюминутных переживаний, а Томка – как бы все время борясь со всем миром, отстаивала в себе самой и в других людях сама не зная что, то Лидка жила словно в приподнятости над всеми этими заботами и делами, жила в каком-то выдуманном ею самой будущем, а верней – в несуществующем настоящем, и порой нельзя было понять, что она вообще за существо такое, – если уж в тринадцать лет не от мира сего, то что с ней дальше будет?
Только Лидка убежала на улицу – и мать всплеснула руками:
– Господи, ведь забыла!.. Надо было послать ее за Катериной Ильиничной. Пускай посидела бы с нами, правда, отец?
– А что, конечно… – согласился отец и опять, в который раз, надолго закашлялся. У отца были длинные, висящие на концах усы, и, когда он заходился в кашле, вид у него, в сочетании с грустными глазами много пожившего и много болевшего человека, становился жалким и беспомощным. Конечно, позвать надо… – повторил он. – Может, ты, Том, сходишь?
– Так ей же из окна махнуть можно, – нашлась Томка, для нее все-таки было каким-то внутренним насилием над душой идти и приглашать Катерину Ильиничну. Как к человеку – просто как к человеку – она относилась к ней нормально, не любила только, когда они вместе с матерью разводили гулянку. К тому же Катерине Ильиничне что – она не работала, жила пенсией, хоть и небольшой, но достаточной для ее одинокого житья-бытья, если б не пьянство, конечно, а вот матери – той трудней, она до сих пор работает, как и всю жизнь, продавцом, выходить из «праздничного» настроя ей всегда тяжелей и, кроме того, просто стыдно перед людьми, которые в поселке знают друг друга как облупленные, тем более – продавцов, они для всех давно свои и родные люди: «Маш, как сыр, ничего?»; «Маш, ты мне там попостней, сама знаешь, Маринка у меня жирное в рот не берет»; «Приходи на свадьбу, Маш, сына женю, дождалась от непутевого, одумался. Килограммов пять баранинки не сделаешь заодно?»
– И правда, из окна можно махнуть… – обрадовалась, будто совсем забыв об этом, мать и вышла на кухне на балкон. Но там, у Ильиничны, что-то совсем не было признаков жизни, то ли, не дождавшись Марии, выпила она свою заветную бутылку в одиночку, то ли ушла к Лизавете– была у них еще одна подружка, бывшая медсестра бывшего гвардейского 1029-го полка 329-й стрелковой Воронежской, дивизии, – у медсестры жизнь, конечно, тоже сложилась по-своему наперекосяк, иначе б они и не сдружились; в общем – похоже было, нет Катерины Ильиничны в родном гнезде; улетела, христовая. Мать даже улыбнулась, как сказала эти слова про себя о своей дорогой подруге.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.