Текст книги "Вариации на тему любви и смерти (сборник)"
Автор книги: Георгий Баженов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)
(Удивительней всего оказалось то, что новорожденного действительно назвали не Степкой, а Мишанькой, и, когда позже Мишка узнал об этом, его охватил самый настоящий мистический ужас, потому что выходило, будто Галчонок в самом деле являлась в землянку Азбектфана, да не одна, а с двумя сыновьями, и будто в самом деле еще тогда, когда приходила к нему в его галлюцинациях, сообщила имя сына… Но как это могло так быть? Как могло такое случиться, если Мишка-то точно знал, что никто на самом деле к нему не приходил и не мог прийти?!)
А Гришанька тем временем (видение продолжалось) быстро осваивался в землянке, подходил, например, к примусу и начинал вертеть его в руках как забавную, невиданную дотоле игрушку, на что мать вовремя реагировала:
– Эй, конструктор, смотри керосин не пролей!
И Гришанька, хоть и ставил примус на место, любопытства к нему не терял и продолжал осматривать его со всех сторон как диковинную забаву.
А потом отвлекался, подходил к полкам и приполочкам, проверял все отцовские запасы, один раз даже рассыпал рисовую крупу (очнувшись от галлюцинаций, Мишка и точно обнаружил на полу рис, опрокинувшийся из мешочка), но самое страшное – подбирался потихоньку к ружью, которое манило его к себе, как магнит, но тут начеку уже был отец, а не мать, кричал громко:
– Отойди, не трожь!
– A-а… тебе так можно, а мне нельзя, – с обидой протягивал Гришанька и, прищурив с хитрецой глаза, неожиданно спрашивал: – Пап, а ты сколько народу пострелял? Говорят – во сколько! – и широко разводил руками. При этом еще улыбался с гордостью за отца.
– Тише, тише ты! – прикрикивала на него мать, – малыша разбудишь, – и показывала на Мишаньку, который и в самом деле давно сладко посапывал.
Гриша насупливал брови (всегда на него из-за младшего братца покрикивают), но вопросы свои задавать перестал. И Галчонок потихоньку укладывала малыша рядом с Мишкой, а сама приваливалась мягким горячим телом к другому боку мужа, и Мишка чувствовал, как страшный огонь желания возжигал в нем самые потаенные уголочки тела, кончики пальцев на ногах сводило судорогой, а в висках било тяжелым молотом: бом! бом! бом! Но не мог же он любить Галчонка при Гришаньке, который тенью продолжал бродить по землянке, и потому Мишка только обморочно стонал и вновь скрипел зубами, прикусив до крови нижнюю губу, и в этот момент как бы вырывался из галлюцинаций, выпрастывался из того состояния, которое ни явью, ни блажью не назовешь – одно сплошное безумие…
Мишка распахивал глаза и с удивлением (и с облегчением одновременно) видел, что никого в землянке нет, он один, вот только примус сдвинут с места, и крупа рисовая на полу рассыпана, и ружье висит на стене, а не стоит в углу, как он, кажется, оставил его в последний раз… Мишка соскакивал с нар и начинал метаться по землянке, как загнанный зверь в клетке; мог он, впрочем, если стояла сейчас ночь, выбраться наверх, и мог там до изнеможения, до омраченного состояния метаться среди трав и деревьев, но когда опять спускался в землянку и ложился на нары, совершенно измученный и буквально валящийся от усталости с ног, на него находил не сон, спасительный и глубокий, а накатывали, как бесконечные волны разбуженного стихией моря, новые гребни галлюцинаций.
Не только жена и дети, но очень часто приходила в землянку и мать, только она, в отличие от Галчонка, не разговаривала, ни о чем не спрашивала, не корила и не оправдывала, а садилась в сторонке на грубовато отесанную лавку, складывала широкие натруженные ладошки на коленях и горестно смотрела на сыночка, будто никак не могла то ли налюбоваться им, то ли навсегда запомнить его перед будущим – не вечным ли? – расставанием… И правда, вздыхала мать иной раз так тяжко, так грустно, как вздыхает, бывает, корова-кормилица в домашней стайке, что Мишке делалось совсем не по себе, и он в ярости, в бешеном исступлении соскакивал с нар, лишь бы только освободиться от наважденного видения…
Кто знает, не сошел ли бы так с ума Мишка, если бы однажды он не решил твердо для себя: все, хватит прятаться, надо выходить на волю. Он давненько почувствовал в себе, что и злобы в нем нет прежней, какая была до этого к братьям Ерохиным и их дружкам, утишилась она, обмягчела, растаяла, и поэтому думал: надо выходить, поймают – значит поймают, нет – значит нет, а он свое дело должен довести до конца, пока безумие и галлюцинации не сведут его окончательно с ума. То, что в нем меньше осталось злобы к врагам, вовсе не обрадовало, а насторожило его. Он вдруг понял, что, если так будет продолжаться дальше, ненависть и жажда мщения могут истончиться совсем, дойти до особого предела, за которым последует полное равнодушие к тому, что он должен был выполнить во что бы то ни стало, а именно: рассчитаться с теми, кто унизил в нем и в его родных главное – человека и человеческое. Этого нельзя спускать никому, ибо иначе теряется смысл самой жизни: если нет в тебе человека, он унижен и растоптан, – для чего тогда жить? какую правду нести детям? что внушать им? И о чем еще заботиться, как не о сохранении, не о защите человека прежде всего в самом себе?
С этими мыслями и решился наконец Михаил Сытин выйти из добровольного заточения, а то уже сам себе с трудом отдавал отчет, для чего так долго прячется в землянке Азбектфана. Размягчился настолько, что приходи и хоть голыми руками бери его – он не окажет сопротивления. Так, что ли? Ну нет! Не на того напали!
И Мишка выбрался из землянки в очередной раз не для того, чтобы отдышаться или высвободиться от галлюцинаций, а чтобы потихоньку пробраться к поселку и установить слежку за домом Ерохиных. Времени к тому моменту прошло достаточно, больше месяца, так что, к счастью для Мишки, ни вертолетов над лесом, ни нарядов милиции на мотоциклах и машинах, ни патрулей с собаками давно не было (все это снято приказом по области), и Мишка мог беспрепятственно, хотя и с опаской, и с предосторожностями, выбираться по укромным лесным тропам к самым окраинам поселка. Днем, конечно, он не ходил, только ранними утрами и поздними вечерами, и хотя понимал и чувствовал, что братьев Ерохиных скорей всего нет в Северном, продолжал наблюдать за домом, словно надеясь на какую-то случайность или чудо. К тому же чем чаще он появлялся на задах и огородах поселка, чем чаще видел из своего хоронного укрытия людей, тем больше возрождалось в нем то (возрождалось и укреплялось), что как-то ослабло и захирело в душе, пока он прятался в землянке и мучился то бессонницей, а то и галлюцинациями. Возрождалась ненависть к Ерохиным, злоба и жажда мстить, ибо именно они обрекли его на ту жизнь, которой он жил сейчас, жизнь одинокого волка, рыщущего по лесам и чащобам в поисках врагов. Врагов, а не жертв. Ибо жертвой он ощущал только себя и свою семью, отданную судьбой на заклание.
И недаром надеялся Мишка на чудо. Однажды ему действительно повезло и он увидел, как мать Ерохиных Анна Ивановна, учительница начальных классов, у которой и сам когда-то учился (было дело), спешит к почтовому ящику, и, когда она бросила в ящик два конверта, сердце у Мишки радостно екнуло: вот оно! И, в самом деле, когда в руках Мишки оказались два письма, которые мать в роковой ошибке написала своим сыновьям, все встало на свои места. И то, ради чего Мишка столько страдал, и то, что должны были получить по заслугам братья Ерохины. Все окончательно определилось. И, сунув конверты в карман телогрейки, Мишка Сытин скользнул в лесную чащу.
Глава седьмая
Добираться до Свердловска Мишка решил пешком. Расстояние немалое – больше пятидесяти километров, но другого выхода он не видел: здесь, в районе, его многие знали, да к тому же и портрет его, как рассказывал еще Егор Малицын, сразу пропечатали в газетке, так что лучше от греха подальше – то есть подальше от всех этих попутных машин и автобусов. Еще, скажем, можно из Свердловска ехать в Тюмень хоть на поезде, хоть на электричке – там никто тебя не знает, не обратит внимания, а здесь каждая собака готова вслед забрехать: свой свояка видит издалека.
Ружье Мишка вложил в чехол, чтоб не так бросалось в глаза, если кто встретится в пути, а немудреный съестной скарб сложил в рюкзак, перекинул рюкзачок через плечо, подхватил крепенький осиновый батажок и тронулся в дорогу, как вроде старичок-странник безобидный. Он и в самом деле, с густой нынешней бородой, с полинявшими до блеклости глазами, заметно сгорбившийся, будто придавил его в последнее время немалой тяжести груз, с приметно огрузневшей походкой и усталыми движениями, стал походить на некоего мужичка-дедочка, тем более что и наряд на нем был соответствующий: сапоги, фуфайка, шапка-ушанка с одним полуопущенным ухом, простецкие полосатые брюки, заправленные, как галифе, в сапоги. Кто и признает в нем двадцатичетырехлетнего молодого парня? Может, кто и признает, да только не сразу.
Шел он обочиной дороги, то есть не самой обочиной, а краем леса, который примыкал к дороге. Как загудит где машина или автобус, Мишка чуть глубже нырял в лес, а как минует опасность, снова выходил на лесной окраешек: легче здесь идти, по полянкам-то да открытым ложкам, чем нырять беспрестанно меж деревьями.
В первый день добрался он только до сельца Курганово (восемнадцать километров от Северного), на ночлег устроился близ Чусовой, под разлапистой елью. По ту сторону дороги, где расположился районный дом отдыха, долго еще слышалось пиликанье гармошки и протяжные русские песни. Сколько раз, бывало, мечтали Мишка с Галчонком поехать в этот дом отдыха, когда Мишка окончательно освободится и будет снова работать на кирпичном заводе электриком, – поехать как все, семьей, с ребятишками, и хоть не водилось там ничего небывалого, а хотелось пожить в отдельном коттеджике, со всеми городскими удобствами, в столовую походить, где давали, говорят, вкусные мясные поджаристые котлеты (знаменитая повариха их готовила – тетя Паша); при мыслях о котлетах потекли у Мишки слюнки, и он, вопреки всякой осторожности, развел в гнилом пеньке небольшой костерок, бросил в его угли несколько картофелин. Да и то: кто удивится ночному костерку у берега реки? Даже если и выйдет кто на огонь, Мишка – просто рыбак или турист, вот устроился на ночлег, присаживайся и ты, добрый человек, отведай печеной картошки. Но никто, конечно, не вышел на Мишкин костерок, каждый сам по себе давно устроился на ночлег, если и был кто рядом. Поев картошки, запив ее чистой речной водой, Мишка свернулся в клубок у трухлявого тлеющего пня и часа четыре покемарил. Хоть и чутко, сторожко спал, а все же с утренней росой встал отдохнувший, с обновленными силами.
Оттого и в день этот, во второй день, прошагал гораздо больше – что-нибудь этак километров двадцать пять: одним словом – на новый ночлег расположился уже под Горным Щитом, небольшим селеньицем, от которого до Свердловска было рукой подать. Но и то верно: хоть Свердловск и рядом, а чтоб попасть на Широкую Речку, крюк большой придется сделать – не попрешься же прямо по городским улицам да и в трамвай-автобус не сядешь. А может, как раз стоит на трамвае проехаться, на автобусе? – задумался Мишка. Кто его тут признает? Но отложил эти мысли на завтра, а пока вторую ночь провел, не разжигая костра, прямо на земле; подстелил, правда, под бока пахучего елового ветвяка – мягко получилось, удобно. Ноги прикрыл фуфайкой, руки под голову положил (вместо подушки), а не спалось – звезды в черном небе мучили, тревожили душу. Иной раз Мишке казалось, что жизнь его, которую он сейчас проживает, как бы не настоящая жизнь, будто происходит она не на самом деле, а понарошке, и ощущение это возникало чаще всего тогда, когда он смотрел на звезды. Потому что, действительно, как подумаешь о своей жизни, то столько в ней странного, непонятного и даже нереального, что и не верится – ты ли это? с тобой ли все происходит? Разве мог он представить когда-нибудь (ну, скажем, в детстве), что после службы в армии попадет в тюрьму, а потом, не отсидев до конца срока, одного за другим будет безжалостно убивать врагов?! – такое и в страшном сне не могло присниться… И тем не менее именно это все и происходит в его жизни, – так насколько она реальна и всамделишна, эта жизнь? И так вдруг занесет твои мысли куда-то в сторону, так вдруг поплывешь в неясных думах Бог знает в какие просторы, глядя на звезды и на черное, мерцающее бесконечностью небо, что сам удивишься, когда приходит отрезвление: жизнь-то, она вот она, тычет тебя рылом в свою грязь и помои, а ты все, как малое дитя, смотришь на нее разинув рот и ждешь награду какую-то только за то, что ты есть на свете…
А может, и хорошо бы было вот так: ты живешь – и тебе за это награда.
Только за это – что живешь.
Чем плохо, а?!
Но с другой стороны – не вяжется это с твоей жизнью, ох, не вяжется: и награды тебе никакой, да и сам ты несешь другим не жизнь, а смерть, не награду, а горе и разрушение. Так ведь за правду же несешь, за истину?!
Да, есть тут, пожалуй, отчего мучиться и терзаться.
…На другой день, ранним утром, Мишка стоял вблизи первых окраинных домов Свердловка. И думал: рискнуть – не рискнуть? Надоело прятаться, бояться, вздрагивать и опасаться. Кто его тут знает-то, в Свердловске? И вышел Мишка очень смело прямо на конечную трамвайную остановку, и никто как будто совершенно не обратил на него внимание. Так, старушка одна покосилась: не пойму, мол, мил-человек, старый ли ты, молодой? – на что Мишка только и сделал, что отвернулся от старушки, так что и вовсе осталась она без отгадки в своем вопросе. Сел Мишка в вагон, покатил по тихой свердловской окраине, которая сплошь была усыпана осенним отлетающим листом кленов и тополей. Ружье в чехле привалил к уголочку (сидел на самом заднем сиденье: чтоб если что – юрк в двери, и нет тебя), а рюкзак положил на колени. Ехал поначалу напряженный, встревоженный, а потом вдруг, когда постепенно набился народец в трамвай, даже весело на душе стало от общего веселого и говорливого гомона. Один раз, на развороте, повело людишек по сторонам, и молодая аппетитная бабенка оказалась на коленях у Мишки, так что его даже в жар бросило. А бабенка ничего, не теряется, заливается искристым хохотком и глазами-бесенками поблескивает на Мишку, продолжая сидеть у него на коленях, как ни в чем не бывало. Тут уж Мишка совсем сделался ни жив, ни мертв, а бабенка наклонилась к нему, опалила бороду горячим дыханным шепотом:
– Ну, чего сидишь, будто не рад? Приобнял бы девушку…
И вот это – «девушку» – отдалось в Мишке внутренней смешинкой. Он и впрямь обнял ее, усмехнувшись, легонько так, осторожно, а она как затрепещет вся под его рукой, так что Мишку и самого в дрожь бросило. Улыбается она, в бороду его губами уткнулась, а Мишка чувствует, что еще немного – и к бесу все затеи свои бросит, схватит эту бабенку и поволокет, сам не зная куда. Может, и она не будет против, кто знает… Но тут на улице 8 марта как раз остановка, у пригородного автовокзала, и толпа поплыла в двери (очень много народу здесь выходило), повлекла за собой и Мишкину незнакомку, и та с неохотой оторвалась от упругих, жестких колен желанного мужичка и, оглядываясь на него, виновато улыбалась: мол, прости, братец, ничего не поделаешь – работа, дела, жизнь… А когда трамвай тронулся дальше, Мишка увидел в заднее ветровое стекло, как она вышла на трамвайные рельсы, махала рукой и что-то шептала, одно и то же… Показалось Мишке – адрес свой, будто именно вот эти слова: Советская, четырнадцать, Советская, четырнадцать… запомни, мол, приходи, эй, залетный, приходи, ждать буду!
Настроение у Мишки поднялось; какая простая жизнь вокруг, простая, доступная и хорошая, и эх бы жить вот так, по-доброму, по-чистому, работать, приносить домой деньги, кормить семью, растить ребятишек… А вместо этого вон что приходится делать! Да как же так, почему? А потому, что иначе нельзя, нельзя… понял?!
И опять он ожесточился в мыслях, хотя только что таял в благодушии.
Вот что значит женщина. Вот что такое одна ее улыбка, ее губы, ее шепот, ее заманный и призывный взгляд…
Если б кто знал, как он соскучился по Галчонку, по ласке, по любви, по нежности…
Только вот похож ли он на такого человека, который умеет любить? Заросший, в потрепанной телогрейке, в резиновых сапогах, с шапкой-ушанкой набекрень… Может, для кого и не похож, а ведь почувствовала в нем что-то хотя бы вот та бабенка, которая сидела на его коленях? Почувствовала! Значит, осталось, осталось в нем то, что с такой безжалостной силой старается он отогнать от себя…
Наконец Мишка добрался на трамвае до стадиона, а здесь сделал пересадку на автобус, который прямым ходом отправлялся на Широкую Речку (дорогу туда Михаил знал). И опять он не замечал, чтобы кто-то обращал на него внимание, – в этот ранний час люди торопились на работу, и трамваи, и автобусы, и троллейбусы – все забито народом, так что никому не было дела до Мишки, как бы он ни выглядел и что бы ни вез с собой. Эта грань – ты как все и в то же время ты – это ты, – все-таки очень изумляла Мишку. Ты для всех никто, но в любую минуту, в любую секунду можешь оказаться в центре скандального внимания: тебя схватят, скрутят, заломят руки, поведут… Как это все близко – одно и другое, и как одновременно далеко.
Выйдя в поселке из автобуса, Мишка прямо перед глазами увидел вывеску: улица Прибрежная. Повезло, не надо и искать, не надо ни у кого ничего расспрашивать. Не таясь, Мишка отправился по улице в направлении небольшой рощицы – именно оттуда начинался отсчет домам. Улица такая же, как многие в Северном: тихая, уютная, утопающая в садах и придорожных посадках тополей и кленов. Вот и начало улицы: дом № 1, а напротив – дом № 2. И главное: оба дома упираются в окраинку светлой березовой рощицы, за ней – лужок, а дальше, видно, глубокий овраг, за которым раскинулся настоящий сосновый лес. «Удобно…» – невольно отметил сознанием Мишка.
Он толкнул калитку палисадника – открыто; вошел во двор. Ни собаки, ни кур, ни гусей – никакой живности. Тихо. Мишка поднялся по крыльцу, постучал в дверь. Никакого ответа. Толкнул дверь – открыто. Надо же, совсем как в деревенских домах. Что, кому и как будет говорить Мишка, если кто-то выйдет из дома, он не знал; решил одно: как будет – так и будет. Вошел в сени, затем в дом. Тишина такая, что слышно, как тикают ходики – и не здесь, в горнице, а за дверью в другой комнате.
– Есть кто дома, хозяева? – спросил громко Мишка. Голос прозвучал хрипловато-зычно, взволнованно.
Никакого ответа.
– Так что, никого? – повторил Мишка, и будто эхо ответило ему из дальнего далека второй комнаты: «Никого, никого…»
Мишка прошел к столу, положил рюкзак на лавку. Рядом поставил ружье. Заглянул за дверь в комнату. Две высокие кровати, явно с перинами; множество подушек мал мала меньше; в углу – зеркало-трельяж с резными флакончиками от духов и одеколонов, картонно-рисованные пудреницы, тюбики губной помады; в другом углу – детская кроватка. По всему видать, здесь живет семья: муж, жена, ребенок. Где же обосновался Витька? В торце комнаты была маленькая дверь – Мишка толкнул ее. Ну, тут стоял сущий бардак: бутылки, окурки кругом, зловонный воздух, постель не заправлена. Все ясно, решил про себя Мишка. Здесь он, голубчик! Тут вдруг хлопнула входная дверь, и Мишка поспешил выйти в горницу. В проеме дверной рамы стояла девочка лет восьми – бантики в косичках, гольфы на ногах, сандалеты. В глазах – радостное изумление. Именно радостное, а не испуганное, не встревоженное.
Это, надо сказать, и помогло Мишке сразу найти верный тон:
– А где Витька? – спросил он так, будто сто лет был знаком с девочкой.
– Дядя Витя? – улыбнулась она.
– Ну да, Витька, – все так же небрежно подтвердил Михаил.
– Он у тети Алены. Здесь, недалеко, у соседки. Пиво пьет.
– Позови-ка его, а? Скажи, брат приехал.
– Так это вы, дядя Гена? Я вас сразу узнала. – И улыбнулась еще более радостной, приветливой улыбкой.
– Ага. Скажи – братец приехал. Пусть мигом чешет.
Девочка выпорхнула из дверей, а Михаил, посмотрев в окно, как она вприпрыжку побежала по улице, подошел к столу, расстегнул чехол и вытащил ружье. Спокойно, не колеблясь, вогнал в магазин патрон, дунул слегка в дуло, как бы выгоняя какую ни есть пыльцу. Подошел к кухонной двери, юркнул за косяк, но не стал прятаться, а уверенно сел на табуретку, положив ружье между ног (кухня в доме располагалась по правую руку, как только войдешь из сеней в прихожую). Вскоре послышался громкий топот сапог, и в дом с криком: «Геныч, ты?!» – вбежал Витька. Вбежал и сразу бросился к столу, где увидел рюкзак, чехол из-под ружья. Но никто не откликнулся, и Витька нырнул в большую, хозяйскую комнату. В это время Мишка вышел из кухни, накинул на входную дверь крючок и, держа ружье вполунаклон, почти на изготове, спокойно ждал, когда Витька выбежит из комнаты. Услышав щелчок крючка, Витька выскочил из большой комнаты – и обомлел.
У порога, вскинув ружье, стоял Мишка Сытин (а вовсе не брат Генка) и целил ему в грудь.
Тут-то и опалило Витьку то, чего он давно страшился и одновременно с ужасом ждал, – дыхание смерти.
Сколько жил, как-то никогда въяве не представлял, что смерть может иметь отношение и к нему, Витьке Ерохину: будто она касается всех других, множества людей, а к нему не имеет никакого касательства. (Впрочем, с подобным ощущением живут многие люди.) И вот – смерть смотрит прямо в глаза, дышит в лицо…
Все, что было в Витьке самое подлое и низкое, разом выплеснулось наружу: он упал перед Михаилом на колени и, буквально елозя на них, брызжа слюной, летящей во все стороны из фиксатого бликующего рта, тараща глазки-буравчики, в которых застыл предсмертный ужас, запричитал, захныкал, застонал:
– Не убивай, Мишка! Не убивай… Век служить буду… что хочешь, сделаю… не убивай, не убивай… деньги, золото, женщин… что хочешь…
– Встань, падла! – скомандовал Мишка. – На ноги встань!
Но Витька продолжал затравленно ползти на коленях по направлению к Михаилу, умоляюще протянув к нему хилые, тонкие свои руки, которыми сколько уже зла причинил людям.
– Ну, на ноги! – в бешенстве закричал Мишка.
Витька вскочил на ноги, замерев перед Михаилом в мертвенно-бледном оскале кривящихся от страха губ; челочка его, постриженная вровень с кустистыми черными бровями, была сплошь покрыта росой-испариной (ото лба), будто он только что окунул голову в таз с горячей водой. Да и вообще запах от него исходил тошнотный, будто от разлагающейся твари или будто он только что навалил в штаны.
– Не убивай, не убивай, не убивай… – как в заклинании, повторял Витька.
– Тебя-то как раз, гнида, никогда не прощу. За Гришку. За все издевательства. За все…
– Не убивай, не убивай!
– Собаке собачья смерть! – И Михаил нажал на курок.
На следующее утро в Северном разнеслась весть: в Свердловске, на Широкой Речке, через полтора месяца после исчезновения объявился Михаил Сытин и в упор разрядил ружье в Витьку Ерохина, прятавшегося у родственников. После чего Мишка скрылся, но Витька, оказывается, остался жив. Правда, жил не долго – всего четыре часа. Пулевым зарядом у него было насквозь прострелено левое легкое и, как ни боролись врачи за его жизнь, кровь залила легкие, все внутренние полости, и Витька умер прямо на операционном столе.
На другой день эта новость стала известна и на Красной Горке.
Больше полутора месяцев, сорок семь дней, Мишкина родня совершенно ничего не знала о нем; конечно, знали они, что милиция не нашла Мишку, даже не напала на его след, будто он провалился сквозь землю, но все это вовсе не значило, что Мишка жив. Он мог давно умереть, пропасть с голода, даже застрелиться мог, покончить самоубийством, потому что какой же у него был выход? Прийти и сдаться? Но если бы он так решил, он бы давно уже сделал это. А то – не подавал никаких признаков жизни, и, значит, поневоле приходила в голову терзающая мысль: не мертв ли он?
Мать, Вера Аристарховна, именно так и думала. Она давно потеряла интерес к тому, что еще совсем недавно было смыслом ее жизни, – интерес к хозяйству, к мужу, к внукам. Особенно она пала духом, когда стало известно, что Мишка застрелил не только Серегу Кваса, но и Митяя Носова. Значит, не было это для Мишки случайностью; значит, именно задумал он так: сначала одного, потом второго. И выходит – не было для него никакого иного пути, кроме как скрываться и прятаться. А долго ли может выдержать такое человек? Ну, сейчас осень, какое-то время продержится в лесу, а там зима, холода… Куда денешься? И понимала мать, что, если б он жив был, Мишка, ему тоже пришло бы такое в голову (а как не прийти?). А раз так – давно бы он вышел из леса, сдался властям. А коли нет его, не выходит, не сдается, значит, дело совсем худо – лежит где-нибудь мертвый, под сосной или елью, и даже упокоить его тело, предать земле некому…
Целыми днями лежала Вера Аристарховна в постели, лежала с каким-то странным и отрешенным видом; подойдешь, спросишь у нее что-то – она глазами посмотрит, и видно – понимает тебя, слышит, а ничего не отвечает, молчит. И есть почти ничего не ела, так себе, в день по чайной ложке постного супчика или полкружки парного молока. Роман, муж, иной раз всерьез серчал на нее, кричал, не выдерживал ее отрешенного, чуть ли не безумного взгляда, – Вера Аристарховна и на это не обращала внимания, обиженно отворачивалась к стенке. Как им понять ее, мать? Мать, которая в утробе своей выносила, выходила двух сыновей, кровиночек своих, родила их на свет для счастья, для жизни, а судьба-злодейка сначала забрала одного сыночка, в самом расцвете сил, Гришаньку, потом второго начала крутить да пытать, впихнула в тюрьму, как в преисподнюю, а позже и вовсе озлобилась на него, на смерть толкнула, и где он теперь, в какой лесной чащобе гниют его косточки, никто не ведает… Нет, не сомневалась Вера Аристарховна, что давно нет в живых Михаила, ничего другого материнское сердце ей не подсказывало, хотя и говорят, мол, что материнская душа – ведунья. Может, и так, но с Верой Аристарховной такого не произошло, может, потому как раз, что Гришаньки-то точно не было, мертв он, как тот птенец, который выпал из гнезда, а значит – и Михаил где-нибудь так же лежит, будто обронившийся из гнезда. Видать, смерть младшего сына так потрясла когда-то Веру Аристарховну, что и все то, что произошло затем со старшим, как бы говорило и уверяло ее: и Мишке не бывать живу. Нет, не бывать…
И ладно бы, если б она просто лежала в постели только лишь с отрешенным и странным видом; это бы ничего; хуже другое – у нее отнялись ноги, вот не шли – и все тут, хоть что делай. И в больницу ложиться Вера Аристарховна наотрез отказалась: умру, говорит, здесь, дома. Умирать собралась…
А как дальше жить семьей?! Как хозяйство держать?! Как внуков поднимать?! Вот отчего и серчал на жену Роман: совсем не к месту она расклеилась и не ко времени. Пусть горе, пусть беда, так надо наоборот взять себя в руки, сжаться всей семье в кулак, собраться с духом, да и жить дальше, потому что не все ведь потеряно до конца, жив пока сытинский род – вон внуки ждут опоры и поддержки…
Вообще Роман не только по отношению к жене, но и как бы к самому себе испытывал неожиданно злобное, а то и растерянное раздражение. Шло оно от неопределенности, которая томила душу, от незнания того, воспользовался ли Мишка его советом, а если воспользовался, то что из этого получилось? Много раз подмывало Романа Степановича наведаться в избушку Азбектфана, поговорить с Егором Малицыным и попытать его, заходил ли к нему Мишка.
Разговаривал ли о чем? Намекал ли, что он, Егор, может, вовсе и не Малицын, а – Сытин? Хоть и не было в Романе Степановиче полной уверенности, что Егор – его собственный сын, а все-таки по многим признакам, особенно по срокам, выходило, что он вполне может быть сыном. Но был у него Мишка или нет? Если был и если разговор состоялся – это одно; а если не был и разговора никакого не случилось – совсем другое. Потому что придет, скажем, роман Степанович к Егору – и что скажет в таком случае? – в случае, если Мишка не был у него? Только и выдаст и себя, и Мишку с головой. Егор, пусть даже и сын, человек темный, скрытный, нелюдимый. Пойди узнай, что у него в голове и какую штуку он может выкинуть? Узнай-ка у него всю правду! А не зная того, что было и чего не было между Мишкой и Егором, не придешь же и не выложишь, как на духу: вот, мол, Егор, есть такое у меня подозрение, мысль такая – сын ты мой, родной сын, только знать, мол, я тебя не знал все годы, уж прости великодушно… «А теперь чего? – усмехнется Егор. – Узнать захотелось?» И пошлет тебя к тридевятой матери, если не дальше… Да и спросить может: а чего надо, если даже и сын я тебе? A-а, помочь Мишке, родному сыночку!.. Вон когда обо мне вспомнили, спасибо, родней назвались, чтоб из ямы вас тащил, а не подумали, в какой яме я сам сидел многие годы, пока рос без отца, безотцовщиной прозывался при живом-то (ах-ха-ха! – объявился наконец) отце?!
Что тут скажешь, что ответишь?
Прав, на все сто процентов прав Егор.
Хотя и не в том дело, конечно, будто Мишка пошел к нему потому, что искал в нем родного брата, а пошел просто потому, что больше деваться было некуда. Некуда – потому и пошел. Вот в чем штука-то.
Но, с другой стороны, рассуждал Роман Степанович, если б Мишка наведался к Егору в избушку, неужто б Егор знака не подал? Неужто ни разу не сообразил бы хоть как-то выказать Роману Степановичу, что есть между ними тайна? К тому же, если б тайна была, она была бы уже не простой, а родственной, так? И значит, по всему выходит, что не заходил Мишка к Егору Малицыну, не открывался, не просил о помощи, а раз так – какой смысл Роману Степановичу идти к Егору? Позор принимать на седые волосы на старости лет?
Этим внутренним раздвоением и объяснялись в Романе Сытине неожиданные озлобленность и резкость, которые проявлялись тем больше, чем дольше не было никаких слухов о Мишке. Жив ли он? Очень сомневался в этом отец. Скорей всего, не заходил он к Егору Малицыну, а ушел сам по себе в лесные дебри и там сгинул.
И только один человек на свете, жена Михаила, Галчонок, ни один день, ни один час, ни одну минуту не сомневалась, что Мишка жив, во всяком случае – не может пропасть и исчезнуть, не повидав жену и детей хотя бы один раз, напоследок. Давний уговор у них был: что бы ни случилось, какие бы обстоятельства ни сложились, пусть хоть смерть надвигается (а если смерть – тогда тем более) – они должны увидеться и проститься. Кто знает, встретятся ли на том свете (да и встречаются ли родные люди по ту сторону жизни?), но чтобы была надежда на встречу, необходимо здесь, в этой жизни, по эту черту достойно проститься, а там будь что будет… Да и не в этом дело, не в зароке, не в уговоре. Просто чувствовала Галчонок, что не может быть Мишка мертв – ибо то, что нет о нем ни слуху ни духу, что он будто провалился сквозь землю и нет нигде его следов, как раз и говорит о том, что он жив, притаился и ждет, думает… О чем? Да мало ли о чем не передумаешь в такой-то загнанной ситуации, при таких-то обстоятельствах: двоих убил – а дома жена, дети, мать с отцом ждут, – как тут быть? Задумаешься, ох, задумаешься… Не оправдывала Галчонок мужа, но понимала. Понимала – вот что главное. А раз понимала – то прощала. И тут страшное что-то есть, в этом прощении, но и обнадеживающее тоже есть, а иначе, видимо, и быть не может, если речь идет о любящих друг друга. Она четыре года ждала и еще будет ждать, сколько надо, лишь бы повидать его напоследок, прижаться к нему, обнять бедовую его головушку, полюбоваться, как он будет прощально целовать Гришаньку с младенцем, тезку отцовского, Мишеньку.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.