Текст книги "Вариации на тему любви и смерти (сборник)"
Автор книги: Георгий Баженов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)
И к нему, Мишке, якобы брату, пусть и брату, черт с ним (хотя какой он брат, ах-ха-ха!), – тоже ничего нет внутри, то есть вот этого нет, братского, родного чувства…
Но есть, есть что-то другое. Более глубокое, затаенное, подспудное, прячущееся за семью замками (вот отчего он решил помочь ему!). Это – тайное родство, неуловимое и необъяснимое, которое он почувствовал к Мишке еще там, в избушке, когда тот пришел к нему и вот так с бухты-барахты выложил: убил двоих – и еще убью, пока всех не прикончу, кто встал поперек моей дороги. О, вот тогда именно, в те минуты Егор и почувствовал в этом, видать, сумасшедшем парне, спятившем от ненависти к своим врагам, нечто близкое, понятное, какое-то тайное родство, словно Мишка был тот же Егор, только вывернутый наизнанку: вывернутый так, что все внутреннее и потаенное было в нем наружу, видимо, ощутимо и осязаемо.
Именно поэтому он и принял Мишку. Другого бы давно выгнал из дома, а этого не только принял, но и щами накормил, чаем напоил. Чего-то праведного, истинного не хватило в Егоре, не находилось в душе света, чтобы признать Мишку только преступником, а себя – только праведником.
Он тоже себя ощущал преступником, Егор Малицын; и знал, что он и есть преступник. Оттого и решил помочь Мишке Сытину, словно задобрить судьбу хотел, словно хотел откупиться от будущего неумолимого возмездия.
Но мог ли все это знать или понять Мишка Сытин? Онто подумал, наверное, что Егор поверил ему, будто они действительно братья (пусть и братья, да черт ли в этом?!), а потому и решил помочь Мишке, как брат брату. Ладно, пусть думает так, пусть хоть как думает, пусть живет, прячется, таится, убивает, делает что хочет, а мое дело – в путь, прежней дорогой домой.
– Что ж, живи! – повторил Егор, взял Мишкин стакан и так же легко, как свой, выпил его до дна.
Затем поднялся из-за стола, подхватил опустевший рюкзак и, ни слова не говоря на прощание, стал подниматься по лестнице к лазу. Остановился, пристально взглянул на Мишку, сидевшего за столом ссутулившись, с бледно-сизыми, омертвевшими щеками, заросшими густой щетиной, взглянул – но так и не сказал ничего, только махнул рукой и вылез наружу. На воздух и волю.
А Мишка Сытин остался один в землянке Азбектфана, остался надолго, на многие и многие дни.
Глава шестая
Родители братьев Ерохиных, Анна Ивановна и Иван Иванович, работали учителями в районной школе-интернате. В начальных классах. Если б не их собственные дети – Геннадий и Виктор, они были бы, наверное, самыми неприметными людьми в Северном. Во всяком случае, внешней своей жизнью. Ибо другой жизнью, школьной, педагогической, они выделялись среди посельчан, и, хотя были скромны до чрезвычайности, почти отрешенны в собственных нуждах, в школе их любили и боготворили не только дети, но и родители детей. Удивительного тут ничего не было: Анна Ивановна и Иван Иванович полностью отдавали себя ученикам. Казалось, нет на свете людей мягче, добрей, справедливей, чем муж и жена Ерохины, и тем поразительней, что собственные их дети – вначале Геннадий, затем Виктор, подрастая, становились полной противоположностью родителей. Наглей, хамовитей, развязней, жесточе братьев Ерохиных не было во всем Северном. Какая-то полная аберрация рода и наследственных генов. Было бы понятно, если бы в школе Анна Ивановна и Иван Иванович требовали от учеников одного, а дома от своих детей – другого, но в том-то и дело, что и требования, и установки, и отношение как к тем, так и к другим всегда оставались одинаковыми, а результаты получались прямо противоположными. Просто загадка какая-то! И чем меньше собственные дети подчинялись их установкам, чем хуже вписывались в правильный педагогический контур, тем больше Иван Иванович с Анной Ивановной уходили в свою работу, в школьную, без конца меняющуюся и всегда непредсказуемую жизнь. За глаза семейную пару Ерохиных нередко называли «божьими одуванчиками», не имея в виду ничего оскорбительного и унизительного, а просто как бы констатировали то, что есть: их отрешенность и самозабвенность в работе и работой были таковы, словно и нет ничего иного вокруг – ни жизни, ни трудностей, ни собственных проблем, ни нужды. Хотя в действительности вокруг (да и в их семье тоже) немало замечалось и проблем, и нужды, и трудностей. Забывая все на свете ради воспитания в детях-школьниках идей добра, чести, совести, справедливости (и во многом преуспевая в этом), Анна Ивановна с Иваном Ивановичем как бы автоматически переносили свои требования и на собственных детей, веруя – и веруя глубоко, – что все это как бы само собой, естественно должно привести к положительным результатам, и были в конце концов жесточайше шокированы, когда из сыновей выросли буквально монстры и чудовища. Геннадий к тому же отличался чрезвычайной жестокостью, грубостью, а Виктор, младший, – изворотливостью, хитростью и наглым цинизмом. Как это так произошло, как случилось – для самих родителей оказалось полной загадкой, и в своем доме они со временем потеряли какую бы то ни было власть над событиями. Когда Геннадий женился, он привел в дом жену и без всякого спроса или совета с родителями занял с Ариной лучшую комнату в квартире; во второй комнате обосновался, как полный хозяин, Виктор, так что Ивану Ивановичу с Анной Ивановной не оставалось ничего другого, как жить на кухне. В уголке они натянули небольшую ширму и там устроили себе спальню – то есть просто-напросто с большим трудом установили туда узкую кровать, на которой вдвоем, конечно, было чрезвычайно тесно, а поскольку они давно вышли из возраста, когда спать в обнимку – и хорошо, и сладко, и полезно, им приходилось спать «валетом». К урокам готовились они на кухонном столе, но если на кухне обедали дети (Виктор, Геннадий, Арина, а чуть позже – Антошка, сын сына, то есть их внук), они прятались за ширму, где Анна Ивановна пристраивала учебники и тетрадки на крохотной тумбочке-этажерке, а Иван Иванович усаживался на кровати и проверял ученические работы, кладя их на колени. К столу дети никогда родителей не приглашали, вообще плевать на них хотели – причем иногда делали это чуть ли не в буквальном смысле. Во всяком случае Иван Иванович, облысевший на старости лет, ссохшийся и маленький, как дитя, иной раз получал от Геннадия настоящую затрещину по лысине, если вдруг ненароком попадался под руку или вылезал не вовремя из-за ширмы – скажем, в момент обеда или завтрака. Мать они не трогали, то есть рукоприкладством по отношению к ней не занимались, в остальном относились так же, как к отцу, – будто к пустому месту. Ариша, жена Геннадия, не могла привыкнуть к этому только в первые месяцы замужества, но потом, обученная и кулаком мужа, и его отборным матом, быстро уяснила ситуацию, а со временем даже перещеголяла Геннадия с Виктором: шипела на свекровь, как змея, и могла даже ударить ее по рукам (если та лезла куда не следует) – правда, когда никто не видел этого.
Но все, все подмечал только один человек в семье – подрастающий Антошка, который несказанно жалел бабушку с дедушкой и иногда устраивал грандиозные скандалы в их защиту. За что получал от отца, от Геннадия, не просто жесточайшую порку, но и средневековое наказание: сутки без еды стоял в темном чулане. И хоть реви-заревись – не выйдешь оттуда. А попробуй сунься со словом вразумления Анна Ивановна или Иван Иванович – Геннадий так обрывал их матом, а то еще и поколачивал отца, что обычно в такие минуты отец с матерью предпочитали сидеть за ширмой ниже травы, тише воды.
Но какие бы ни получал наказания от родителей, Антошка не мог избыть в себе любви к дедушке с бабушкой и всегда с особой ребячьей хитроумностью проделывал все, что мог, чтобы помочь своим любимцам. Ну хоть косточку мясистую из наваристых щей притащит втихомолку за ширму: ешьте, бабушка! – на что дед с бабкой испуганно махали руками, но если никого поблизости не было, они все-таки от лакомства не отказывались, с наслаждением грызли кость. Иногда и по очереди. Ведь старому человеку, как ни дико покажется это сравнение, а именно: как собаке, хочется погрызть косточку, побаловаться ей, потешить уставшие за жизнь зубы. И карамельки к чаю не забывал Антошка притащить бабушке-дедушке, и сдобный пирожок, когда устраивала Ариша стряпню (редко, правда, – ленива была Антошкина мать на домашнее хозяйничанье), и яблоком из сада угощал, потому что с тех пор, как хозяевами в семье стали сыновья (сами себя назначили), родителям запрещалось без дела шастать по саду-огороду и лакомиться природными дарами. А когда у бабушки болела поясница, Антошка потихоньку доставал из шкафа материнский пуховый оренбургский платок и накидывал его на спящую бабушку. Однако, когда Анна Ивановна просыпалась (не сразу, нет; под платком-то она пригревалась и проваливалась в глубокий и тихо-приятный сон), она приходила в настоящий ужас и заставляла внука немедленно отнести платок на место: а ну как хватится Ариша, будет им тогда на орехи: и бабке, и дедке, и внуку!
Но самым радостным для всех троих было то время, те часы, когда Анна Ивановна с Иваном Ивановичем забирали Антошку с собой в школу (это им разрешалось). Рос Антошка без особого присмотра, во всяком случае – со стороны родителей, так что против того, чтоб бабка с дедом возились с внуком, Геннадий с Аришей не были: охота – пускай таскают за собой. Но именно в школе, на уроках, Антошка, которого всегда усаживали на задней парте, среди самых настоящих учеников, именно там Антошка понимал, какие у него необыкновенные бабушка с дедом! О, вот здесь именно они открывали в душе те клапаны, которые в унылой повседневной жизни обычно наполовину прикрыты или совсем зашторены, а на уроках они распахивались настежь, на полный размах, и то, что слышал Антошка из уст бабушки с дедом, казалось ему сказкой, волшебным сном и чародейством. Конечно, в свои три с небольшим года (столько ему было в тот момент) Антошка мало что понимал до конца, о чем говорили дед с бабушкой, но как они рассказывали – это он чувствовал, и это было для него главным; они рассказывали о древней или загадочной жизни, которая была в далеком или совсем недавнем прошлом, или обучали школьников какому-нибудь необыкновенному правилу русского языка: «жи» и «ши» пиши через «и», или: «они хотят – мы хотим», но «он хочет – она хочет», – как это все волшебно и привлекательно для Антошки звучало! И даже не в этом дело, не только в этом, а в том, что ученики слушали хоть Анну Ивановну, хоть Ивана Ивановича с неослабным вниманием, с замиранием сердца, с восхищением, и все это в такой тишине, что муха пролетит – и ту слышно. Только в школе и почувствовал Антошка, какие, оказывается, великие, необыкновенные у него дедушка с бабушкой! (И позже всегда переживал, как унижали их дома, и как сами они, дед и бабушка, с рабской покорностью сносили оскорбления, – но почему, почему?!) И правда, все ученики с первого по четвертый классы обожали учителей Ерохиных, потому что чувствовали – они настоящие, не прикидываются, они буквально горят, а слушать их – не оторвешься: они сами как маленькие, как дети, увлекаются настолько, что забывают все на свете, и даже звонка на перемену часто не слышат.
Вот какие бабушка с дедушкой были у Антошки – и как же ему не любить, не жалеть и не защищать их?
А им, Анне Ивановне и Ивану Ивановичу, как не любить Антошку?
Поэтому больше всего они скучали по внуку, когда однажды сентябрьским вечером оба сына (а Геннадий – с женой и Антошкой) исчезли из Северного. Конечно, они правильно сделали, что на какие-то время скрылись из поселка, потому что убей Михаил Сытин одного Серегу Кваса – это можно было бы объяснить случайностью, состоянием аффекта преступника, его минутным умопомрачением, но, когда на следующее утро он в упор застрелил Митяя Носова, стало ясно: Михаил объявил войну всей четверке. И войну нешуточную. Поэтому братья Ерохины, не долго думая, в тот же день – в день убийства Митяя – исчезли из поселка. Один, младший, уехал к двоюродному брату Анны Ивановны в небольшое селеньице Широкая Речка под Свердловском, второй – Геннадий с семьей – к родной сестре Ивана Ивановича, Евдокии Ивановне, в Тюмень. Изредка Анна Ивановна писала письма сыновьям, но ответов от них не получала. Отвечал то сам двоюродный брат Константин из Широкой Речки (в основном жаловался на Виктора: тот не только потихоньку обворовывал дядьку, но и приводил с улицы разную шантрапу, которая Бог знает что устраивала на квартире), а то отвечала из Тюмени Евдокия Ивановна, сестра Ивана Ивановича, тоже не очень лестно отзываясь о родственниках, одна отрада – малыша хвалила, Антошку, и, пожалуй, больше всего о нем и писала.
Просторно стало в доме Ерохиных, пусто, живи, как хочешь, радуйся, а затосковали вконец Иван Иванович с Анной Ивановной. И из закутка своего не уходили, жили там, за ширмой, только на ночь ее не задергивали, чтоб не так было душно. Теперь, оставшись одни, без того житейского ада, в котором пребывали нелегкие последние годы, они как бы потеряли способность сопротивляться тому, чему нужно было раньше сопротивляться, чтобы хоть просто чувствовать себя нормальными людьми. Нужно было отторгать тот мир, в котором жили и творцами которого были сами с раннего детства сыновей, – и они отторгали его, как бы не видели, не замечали его вовсе, а жили школой, учениками, работой. Теперь отторгать было нечего, и оказалось, что их жизнь – это полный проигрыш, пустота: что бы они ни делали, каких бы прекрасных учеников ни воспитали, но если собственные дети – исчадие ада, – какова цена тех неимоверных титанических усилий, которая и есть вся прожитая жизнь? Сейчас, в опустевшей своей квартире, они сполна почувствовали, насколько оба банкроты, потому что без детей – пустота, а с ними – пустота навыворот: дикость, грубость, наглость, хамство, невежество, ругань и издевательства.
Может, только Антошка – искупление их вины?
И даже не искупление, а только – возможность искупления?
Вот почему так нестерпимо было ощущение, что, только освободившись от детей, они поняли, что дети давно обессмыслили их жизнь, все их усилия, всю их правду. И оттого, наверное, приходили на ум совсем дикие мысли (но в этом Иван Иванович с Анной Ивановной не признавались друг другу), что не будь у них детей – было бы, наверное, гораздо лучше для всех, а раз так (продолжала плести кружева неумолимая логика) – то убей, пристрели их, скажем, тот же Михаил Сытин – не облегчение ли это было бы для многих людей, а значит – не обретет ли смысл их собственная, родительская жизнь тогда именно, когда возмездие покарает сыновей?!
Страшные мысли! Ужасные мысли!
Но они приходили в голову, приходили, и ничего нельзя было поделать с этим.
Как трудно, как больно думать, что только с полным исчезновением сыновей может возникнуть реальная возможность для искупления вины.
А именно: взять и воспитать, например, внука как бы с нуля, с первого дня его рождения, с первого его крика в роддоме…
А пока приходилось исполнять, тянуть ту житейскую лямку, которую покорно тянут все люди, несмотря ни на что, – писать сыновьям, как бы заботясь о них, на самом деле – быть к ним совершенно равнодушными, а может и больше – испытывать к ним ненависть в душе. И только одна отрада, одна звездочка надежды на искупление вины – Антошка!
И куда бы ни писала Анна Ивановна – хоть на Широкую Речку, хоть в Тюмень, в сущности хотела узнать только одно (любыми окольными путями): как там жив-здоров родной внучек, чем живет, о чем думает?
Вот так однажды бросила Анна Ивановна два письма в почтовый ящик – ранним осенним утром, и совсем не заметила, конечно, с какой жадностью наблюдал за ней из придорожных кустов обросший черной бородой странный человек в потертой фуфайке и резиновых сапогах. Прошло более полутора месяцев, как похоронили Серегу Кваса и Митяя Носова, месяц прочесывала милиция окрестные леса, летали вертолеты, патрулировали мотоциклы и машины на дорогах, но так Михаила Сытина и не обнаружили, провалился, действительно, как сквозь землю; и через месяц поиски прекратили; и, когда Мишка решился выбраться из землянки Азбектфана, он уже был в относительной безопасности – никто его больше не искал (так усиленно, напряженно и целенаправленно), и поэтому вскоре смог он установить тайное наблюдение за домом Ерохиных. Он понимал, чувствовал, что ни Генки, ни Витьки нет в Северном, и все-таки упорно на что-то надеялся, изо дня в день дежуря около дома Ерохиных, дежуря только по вечерам и ранним утрам, а на день и ночь вновь уходил в лес, прятался в землянке. Больше недели караулил Мишка дом Ерохиных, надеясь на чудо, и это чудо случилось: однажды Анна Ивановна вышла из дома (Мишка крался за ней) и бросила в почтовый ящик два конверта. Вот оно! Сердце у Мишки взволнованно застучало, и, как только мать Ерохиных скрылась в направлении школы-интерната, Мишка потихоньку подкрался к ящику. Час был ранний, предрассветный, к тому же переулок этот, где висел ящик, был тупиковый, в два домика, так что и людей тут редко встретишь, и это тоже надо считать удачей и чудом. Но как достать письма? Мишка и так, и этак покрутился около ящика, как лиса у заветного кувшина с лакомством, – что делать? Единственное решение: сорвать ящик со стены. Мишка так и сделал: пару раз поддел металлическим толстым прутом, подвернувшимся под руку, и ящик слетел с петель. Схватив его в охапку, с ружьем за спиной, Мишка угрем нырнул в ближайшие кусты, а там огородами, огородами, задами, вкрутился в лес и забрался подальше в густую чащобу. Здесь уселся под разлапистой елью, положил рядом почтовый ящик и перевел дыхание. Сердце стучало, как, наверное, не стучало тогда, когда нажимал на курок и стрелял в Митяя, – странно. А может, потому так стучало внутри, что теперь он был совсем близок к тому, что задумал давным-давно, ради чего столько перетерпел, столько превозмог в себе, пока жил отшельником в землянке Азбектфана. Наконец он стал ломать ящик; не сам ящик – дверцу, которая, как ни странно, оказалась настолько прочной, что не поддавалась даже металлическому толстому пруту. Тогда он сделал из тоненькой проволочки (в кармане фуфайки завалялась) нечто вроде отмычки – и надо же: дверца распахнулась! Писем оказалось немного, не более десяти, но нужных два Мишка обнаружил сразу: по обратному адресу – поселок Северный, улица Миклухо-Маклая, дом 13, Ерохиной А.И. Быстро распечатал их, пробежал глазами, почти ничего не понимая, не вчитываясь всерьез (не важно, что там пишет мать), главное: в письмах обращается она не только к родственникам, но и к сыновьям!
Итак, вот что узнал Мишка: Свердловск, поселок Широкая Речка, улица Прибрежная, дом 2 – здесь обосновался Витька; Тюмень, улица Профсоюзная, 79, квартира 99 – здесь устроился Генка с семьей.
Ну, погодите теперь, голубчики!
Мишка сунул конверты в карман фуфайки, вырыл в земле небольшую ямину (все тем же металлическим прутом) и похоронил в ней сегодняшнюю поселковую почту вместе с ящиком. Пропаже ящика, он знал, никто не придаст особого значения, потому что в Северном пацанье-хулиганье нередко громит и фонари на столбах, и почтовые ящики на стенах, и редкие телефоны-автоматы, и даже овощные лотки…
Забросав землю еловыми ветками, Мишка тотчас углубился в лес – спешил в свое лежбище, в землянку Азбектфана.
Больше месяца прожил он в землянке, почти не вылезая из нее. Первые несколько дней, после ухода Егора Малицына, показались Мишке сущим блаженством; никогда еще, кажется, он не испытывал столь полного чувства безопасности, какое удалось узнать здесь, под землей, вдали от людей, вдали от всего, что так терзало душу последнее время. И, как только закрылся за Егором Малицыным лаз, так словно камень свалился с сердца: стало легко, как в детстве, когда набедокуришь и спрячешься где-нибудь, и знаешь, что тебя никто никогда не найдет, пока сам не выберешься из потаенного уголка. Странно и дико (если б кто увидел и услышал со стороны), но Мишка запел даже песню, причем самую неподходящую, казалось бы, к месту и времени: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед, чтобы с боем взять Приморье, белой армии оплот!» Нервное ли это напряжение спадало или, наоборот, было последним всплеском взвинченного состояния, но Мишка долго пел и, напевшись до одури, буквально свалился на нары, заснув крепким, можно сказать – богатырским, сном. И может быть, целую неделю он только и делал, что спал; в небольшие перерывы ото сна готовил еду на примусе, пил чай – и заново валился на нары; причем позже он как бы не хотел сознанием спать, но какой-то морок, сонная одурь валили его с ног, и Мишка снова на долгие часы проваливался в сон, так что впоследствии даже потерял ощущение дня и ночи. И чем дальше, тем больше терял это ощущение, и хотя у него были наручные часы, он не мог определить по ним, полдень сейчас или полночь, когда они показывали, к примеру, двенадцать часов. Оказывается, сделал открытие Мишка, в изоляции человек очень быстро теряет ориентацию во времени, поэтому с одного неопределенного дня Мишка стал вести отсчет прошедшим суткам (например, записывал: сегодня 7 сентября, 8 сентября, 9 сентября) – позже оказалось, он ошибся всего на два дня – сдвинул их вперед. Так что когда он разорял почтовый ящик, он думал: это было 27 сентября, в действительности день был – 25 сентября.
Итак, около недели, а может быть, дней десять Мишка большую часть времени спал в землянке, причем спал без всяких снов, кошмаров, видений и метаний: какое-то глубокое, даже страшное в своей сути забытье, душевная и телесная прострация. Но зато потом наступила иная пора – почти полная бессонница. Нельзя сказать, чтобы Мишка совершенно не спал – спал, но это была полуявь-полудремь, в которой реальные размышления и мечты (если их можно назвать мечтами; точнее, это были всевозможные воображаемые картинки жизни) перемежались видениями и дремотными кошмарами, от которых Мишка поминутно вздрагивал, на мгновение приходил в себя, а потом опять проваливался в эту липкую вязь полусна-полуяви. Такое состояние доводило его до бешенства, он соскакивал с нар и метался по землянке, скрипя зубами и рыча, как зверь, самым настоящим образом – от злости и злобы на самого себя, на дурацкое устройство организма, который, и вымотанный до предела душевной тоской и кошмарами, никак не может отключить проблески сознания, оглушить его, это сознание, полным забытьем или крепким сном.
Мишка метался по землянке до тех пор, пока не слабели ноги настолько, что он чуть не валился на пол, и тогда он вновь ложился на нары, закрывал плотно глаза и пытался провалиться в сон, который должен же в конце концов взять его, если он не спал столько дней и ночей подряд, – но нет, сон не брал, а начинались вновь мучительные видения и кошмары, совершенно не связанные между собой, бессмысленные и потому особо изматывающие душу.
Со временем Мишка освобождался от кошмаров только одним способом: выбирался ночью, по лестнице через лаз наверх и теперь метался уже на воле, в кромешной темени леса, хотя темень для него давно стала явственно различима и не страшна, как, например, филину или сове. О, он теперь видел каждую веточку сосняка, каждый маленький кустик ельничка, он даже ягоды брусники и костяники различал в траве, потому что янтарно-кровавая их окраска, оказывается, светилась в ночи особым светом – ядрено-сочными пятнышками, а уж когда луна светила, так Михаил так различал все в округе, будто все полянки, ложки и овраги были залиты светом тайных прожекторов. Он рвал горстями бруснику и костянику и ел ягоды, не разбирая, прямо с листьями, с косточками (костянику), не брезгуя, а, наоборот, ощущая во рту отрезвляющую горечь листьев и земли, которая тоже попадала в рот. И грибы легко различал в кромешности тьмы Михаил, особенно опята, которые кучковались не только под ногами или на замшелых пенечках, но и забирались разношерстными рядками на стволы деревьев, до высоты человеческого роста, и, бывало, наберет их Мишка охапку, принесет в землянку, а потом жарит на подсолнечном масле, круто посолив и поперчив их красно жгучим перцем. В эти минуты все забывалось, все кошмары и мучительные видения, но и грибы, и ягоды в ближайшей округе Мишка вскорости выбрал, а углубляться в лес не решался, побаивался, так что все чаще и чаще, когда выбирался из землянки наверх, он просто метался по ночному лесу, как тать, до одури, до предельной усталости, и сваливался вниз, в землянку, словно в ознобной лихорадке, – и на какое-то время действительно проваливался на нарах в сон, но вот опять вздрагивал, покрывался липким потом, распахивал глаза, скрипел зубами и в бессилии и злобе на самого себя мотал с рычанием головой из стороны в сторону, и наконец соскакивал с лежанки, будто ужаленный ядовитой змеей, и начинал, как прежде, метаться в землянке как в мышеловке из крепкого листвняка, проморенного временем до особой прочности и черного, в деготь, цвета.
Сколько раз молил Мишка Бога, чтобы в землянку наведался Егор Малицын, хоть бы какие-то вести принес с воли, что-то рассказал, о чем-то поведал, потому что в сложившейся ситуации Егор действительно представлялся для воспаленного сознания Мишки Богом: только он являл из себя ту ниточку, которая могла соединить Мишку с внешним миром, ибо так теперь получилось, что весь мир – это одно, а Мишка Сытин – совсем другое. Но Егор Малицын не шел и не шел, и, хотя он ничего не обещал, Мишка временами впадал в ярость, проклиная его, как нередко всякий верующий проклинает своего Бога, потому что не получает от него того, чего всей душой жаждет. (Егор Малицын, как представлялось иной раз наболевшему сознанию Мишки, стоял как бы чуть в стороне от землянки или будто слегка парил над ней – и загадочно, хитро-коварно улыбался-ухмылялся.) Мог бы, конечно, Мишка и сам отправиться к Егору, и порой выходил на эту мысль, как на единственное спасенье от безумия, в которое все больше и больше впадал, но в то же время Мишка ясно-отчетливо понимал, что это может быть не только его собственным концом, но и крахом для Егора, которого он, святого для Мишки, погубит ни за понюх табаку.
Вот отчего, боготворя Егора за свое спасенье, Мишка в то же время проклинал его, как проклинают обычно люди тех, кто спасает нас в черные минуты – тем самым как бы унижая нас на долгие годы, если не на всю жизнь, – помощь во спасенье перерастает постепенно в мучительное чувство унижения перед спасителем, – разве не так?!
А к исходу месячного заточения в землянке Мишку стали мучить галлюцинации. Не один раз до этого он всерьез решал для себя, что пора, давно пора выходить из землянки на волю, но как только выбирался на воздух, так нередко слышал (днями и утрами) гуденье вертолетных винтов над головой и со страхом, который граничил с ужасом, парализующим душу, скатывался по лестнице вниз. Порой ему казалось уже, Мишке, что нечто человеческое давно истончилось в нем и кончилось, а осталось только звериное – инстинкт и чутье, отчего он и кубарем летел вниз, едва различив гуденье вертолетных винтов: жить, жить хотелось, больше ничего!
И в конце концов его начали мучить галлюцинации.
Самым натуральным образом приходила, например, жена Галчонок, спускалась по лестнице вниз (он расширенными от изумления глазами наблюдал за ней), подходила к нему и садилась на краешек нар. Протягивала руку, гладила его по небритым щекам:
– Что ж ты, Мишанька, совсем не бреешься?
– Да вот… – бормотал он, невнятно оправдываясь.
– И глаза лихорадит. Ой, как лихорадит! – печально качала она головой, наклоняясь над ним и целуя его в глаза, которые тут же у него закрывались, и Мишка чувствовал веками мягкий горячий жар ее губ, который опахивал все его омертвевшее лицо. – А почему к нам не идешь? Отчего забыл нас? – спрашивала она ласково, а он удивлялся, как не понимает Галчонок простейших вещей, и отвечал нахмурившись:
– Нельзя мне, схватят. Погоди, вот сделаю, что задумал, тогда приду…
– Ах, глупый, – улыбалась Галчонок, – тогда, может, и поздно будет. Вон сын, Гришанька, все спрашивает: где папка? Совсем засох парнишечка…
– Да, да, – кивал головой Мишка, – я знаю… я вернусь… Вы погодите, подождите…
– И малыша не приходишь посмотреть. Вон, смотри, как он кусает меня… – И Галчонок вольным материнским движением высвободила из халата большую налившуюся грудь, по которой струйкой бежало молоко. Мишка обморочно застонал, потянулся к соску губами и сладостно впился в него, чувствуя, как по губам побежала тонкая дорожка горьковатого молозива (это бежала собственная его прогорклая слюна). Он пристроился к ее груди, обхватив ее обеими руками, а она, Галчонок, ласково гладила Мишку по голове и что-то пела-бормотала томное и убаюкивающее, так что Мишка вскоре, как младенец, отваливался от груди и засыпал.
Он и в самом деле в эти секунды провалился в блаженный сон-дрему, а когда открывал глаза (почти тотчас), Галчонка уже не было рядом, только будто в воздухе дрожал и плыл родной запах женского тела и запах материнского молока, переполнявшего ее грудь.
Мишка скрипел зубами и на какое-то время переставал понимать, где явь, а где просто блазнится, потому что через пять, или десять, или пятнадцать минут Галчонок снова появлялась на лестнице, на этот раз не одна, а с двумя сыновьями.
Гришанька, усердно сопя, сам спускался по крутой лесенке, придерживаясь только за материн подол, а второго, грудного сыночка, Галчонок держала на руках, запеленав его в голубое байковое одеяльце, опушенное по верху мягкими белыми кружевами. Подходили к Мишке, садились рядом, Галчонок чуть приоткрывала кружева, и Мишка видел красное сморщенное лицо сына, недовольно куксившегося губами, а носик у него был бульбой, как у отца, у Мишки, и Мишка начинал поневоле горделиво улыбаться: вот, мол, какая у нас порода, настоящая, сытинская…
– Знаешь, как назвали его? – тоже с улыбкой спрашивала Галчонок, и когда Мишка отвечал: «Степка, как же еще. В честь дедушки. Как договаривались»: – Э, нет, – возражала Галчонок. – Мы передумали, пока ты в бегах. Вдруг тебя стрельнут? Вот и назвали его: Мишанька. Как папку. Да, малыш? – И она нежно-осторожно чмокнула сына в нос, отчего он недовольно сморщился, скуксился и хотел было захныкать, но мать, недолго мешкая, выпростала из разреза платья тугую литую грудь и вложила набухший сосок в пухлые, бантиком, Мишанькины губы. И сынок сладко зачмокал, закрыл от удовольствия глаза и вскоре поплыл в своей детской дреме в неизвестные туманные дали.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.