Текст книги "Вариации на тему любви и смерти (сборник)"
Автор книги: Георгий Баженов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)
И глядели, и смотрели все на Галчонка – диву давались: не растерялась молодая бабенка, не куксилась, не лила пустых слез, не казнила ни себя, ни мужа, не ругала его последними словами за все горести и страдания, которые свалились на семью, – нет, ничего похожего! Наоборот, все у Галчонка горело в руках, все получалось и выходило как надо, и хозяйство, которое вовсе забросила Вера Аристарховна, подхватила Галчонок на свои плечи так, будто и всю жизнь занималась им одна. И когда Роман ворчал на жену, то ворчал справедливо и несправедливо, ибо молодая хозяйка успевала и корову подоить, и поросят накормить, и гусей на реку выгнать, и курам пшена бросить, и клубнику в огороде пересадить (осеннее это дело), и малину подрезать, и в доме полы перемыть, и еду на всех приготовить, и детишек с отцом-матерью обстирать, и Гришаньку отмыть после луж и осенней грязи, и Мишеньку, малыша, молоком усладить, подмыть, перепеленать, в люльке укачать-убаюкать, и даже телевизор вечером успевала Галчонок краем глаза ухватить, последние новости в мире послушать, а потом, к ночи, сваливалась без ног без рук в постель и спала как убитая. Если Мишанька ночью крик поднимал, она его к себе под бок устраивала, выпрастывала тяжелую грудь из рубахи и давала сладкий сосок сыночку – тот чмокал и спал безмятежно. И главное, не усохла, не истаяла, не выгорела Галчонок, наоборот – так цвела, будто самой счастливой на свете была (а может, и правда была такой – при ее-то характере, да расторопности, да бабьей мудрой терпеливости), и молока для малыша наливалось вдоволь, другие вон бабы чуть что – молоко перегорело, а у этой – такие обе груди литые, ядреные, крупные – десятерых бы, кажется, ублажила, только подавай да рожай.
Отчего бы это? Почему? А оттого и потому, что Галчонок чувствовала себя всегда любимой (и знала, знала наперекор всему, что да, да – она любима, да еще как!). И еще знала: если Михаил так поступил, значит, не мог поступить по-другому, значит, другого выхода у него просто не было. И потому не роптала, а несла в себе свет, ясность, надежду, несмотря ни на что, даже несмотря на самые черные и мрачные исходы, которые всем виделись как закономерность и знак судьбы.
И поэтому, когда долетела весть до Красной Горки, что Михаил объявился на Широкой Речке под Свердловском и застрелил Витьку Ерохина (хоть тот и умер не сразу, четыре часа еще мучился на операционном столе), по-разному отреагировали на эту новость в семье.
Мать, Вера Аристарховна, потеряла сознание. В мыслях давно похоронившая сына, она потрясенно узнала, что он, оказывается, жив, но как жив? – опять ходит с ружьем и убивает людей, и сознание матери не выдержало, помутилось, и на несколько дней Вера Аристарховна как бы совершенно выпала из жизни, ничего не понимала и не воспринимала.
Отец, Роман Степанович, первое, что подумал о сыне: «Он что, сошел с ума?» Он абсолютно всерьез подумал, что сын лишился рассудка, если продолжает охотиться и убивать Ерохиных. Вместо того чтобы спрятаться, отсидеться, раствориться в жизни, будто тебя и нет нигде, а там дальше видно будет, что делать, Мишка снова лезет на рожон, открывает себя, а значит, обрекает на верную гибель, потому что теперь-то уж милиция возьмется за него совсем всерьез.
И еще что понял Роман Степанович (это второе): был, был Мишка у Егора Малицына, наверняка заходил к нему, и тот помог, выручил, иначе бы где так долго мог прятаться Михаил? Чем мог питаться? Как мог поддерживать себя в форме? Потому что, чтобы найти Витьку Ерохина под Свердловском, тут силы надо иметь, хитрость, ловкость, умение, а в бессилии, без помощи, без хорошего прикрытия немыслимо такое сделать, не в человеческих возможностях.
А Галчонок, единственная из всех, услышав страшную весть, испытала настоящую (пусть дикую для многих, немыслимую для кого-то в ее состоянии), но – радость. О, теперь она поняла, почувствовала, что скоро, очень скоро увидит Михаила; то, что он жив, она знала и прежде, не сомневалась в этом ни минуты, весь вопрос был – когда увидит его? Когда заглянет в его глаза? Когда прижмется к нему? Когда увидит, как он берет на руки новорожденного сына и осторожно целует его в пухлую щеку? Когда?! И теперь стало ясно – скоро. Ее захлестнула радость, настоящая, большая, глубокая радость, которая внешне выразилась в том, что Галчонок с улыбкой отрешенности опустилась на ослабевших ногах на табуретку, и тарелка, которую она держала в руках и вытирала чистым полотенцем, выскользнула из ее пальцев и грохнулась на пол, рассыпавшись на мелкие кусочки.
Глава восьмая
Через полтора часа после того, как Михаил выстрелил в Витьку Ерохина, он уже сидел в электричке и ехал в Тюмень. Он понимал: времени у него в обрез. Успеет нагрянуть к Генке раньше, чем тот узнает о случившемся на Широкой Речке, значит, исполнит задуманное до конца, не успеет – значит, проиграет. Карта Мишки будет бита.
Никто в электричке к нему не присматривался, никто не обращал ни малейшего внимания. Время пошло такое: каждый живет своей жизнью, а если попадается человек понаглей, пострашней, поподозрительней – тем более стараются не смотреть на него, чтоб не дай Бог не попасть с ним в какую-нибудь историю. Сколько людей успевали убедиться в простейшей ситуации: посмотрел на нахала или наглеца, встретился с ним взглядом – все, считай, не отвяжешься от него, пристанет как банный лист – или скандал устроит, или в драку полезет, – да, время такое пошло, никуда от него не денешься. И народ в транспорте – хоть в электричке, хоть в трамвае, хоть в автобусе – пошел такой же: что бы кто ни вытворял – никто ничего не замечает, будто и не происходит ничего. Так что даже если и показался кому-то Михаил странным или подозрительным, он тем более был защищен от пристального внимания вот этим всеобщим: я ничего не знаю, моя хата с краю.
Таким образом добрался Михаил до Тюмени без всяких осложнений, на удивление просто и спокойно. На привокзальной площади подошел к справочному бюро и за три копейки очень быстро узнал, как добраться до Профсоюзной улицы. Оказывается, она совсем рядом: садись на троллейбус № 2 и через десять минут будешь на месте. В Тюмени Мишка никогда не был, но она его и не интересовала сама по себе: все, что он делал, он делал как бы автоматически или словно во сне, обращая внимание только на действие, на последовательность происходящего.
Вообще, пока ехал в троллейбусе, Михаил открыл в себе одну странность; то есть эта странность уже была в нем, причем, наверное, немалое время, но осознал он ее до конца, пожалуй, только теперь, в Тюмени, вот в этом обычном троллейбусе, стоя на задней площадке и глядя в огромное окно на спешащих куда-то людей, на тихую осень, на беспечно падающую листву с тополей, на играющих детей на тротуарах, на красивые лица сокровенных в самих себе женщин… Странность его называлась усталостью, которую можно еще назвать опустошением. Или наоборот: странность его – это опустошение, которое очень похоже на страшную усталость. Он знал, понимал: он должен, обязан исполнить до конца то, что задумал, но в душе своей не испытывал больше ненависти. Ни ненависти, ни азарта, ни сильных чувств – ничего. Усталость и опустошение. И это парализовывало волю, обескровливало ее. Убив троих (он не знал, что Витьку Ерохина убил не сразу, а только поначалу смертельно ранил), Михаил как бы перестал понимать, зачем убивает, почему должен стрелять и убивать. Мыслью, сознанием – да, понимал: убивает, потому что мстит; но издонным нутром своим, чувствами, сердцем – перестал понимать: зачем, почему, для чего… И даже это как будто не объяснение; объяснение таилось в беспредельно таинственных глубинах человеческой психики, в законах которой, конечно, Михаил не разбирался, а только испытывал их на себе – мучительно и опустошающе.
Но тем не менее он ехал, ехал исполнять предназначение, которое сам определил для себя, как предназначение судьбы; и не сделай он этого, он бы давно был растоптан как человек, по крайней мере внутренне, потому что человек должен защищать свою честь, гордость и достоинство.
Он ехал и вскоре оказался на нужной остановке («Универсам»); вышел, огляделся, спросил у проходящей старушки:
– А где тут, бабушка, улица Профсоюзная?
И та с готовностью объяснила:
– А вот сюда пойдешь, сынок, там за углом и Профсоюзная.
И вот это – «сынок» – тоже больно царапнуло сердце Мишки, хотя ничего особенного, казалось бы, не было в прозвучавшем рядовом слове.
И правда, перейдя улицу и свернув направо, Михаил вышел на нужную улицу. Улица была странная: то шли неказистые, подслеповатые, вросшие до половины в землю деревянные развалюхи, окна которых наглухо закрыты ставнями (видно, чтоб не заглядывал прохожий народец в чужую жизнь), а то вдруг начинались высокие, отличной кирпичной кладки дома самого современного вида, с роскошными тюлевыми занавесями на окнах, с широкими лоджиями или открытыми глубокими балконами, на которых кустисто плел зеленую паутину плющ или цвели в горшках поздние осенние георгины.
Таким как раз домом – высоким, кирпичным, добротным – оказался и дом № 79. Михаил какое-то время постоял около него, а потом решительно шагнул во двор и вошел в первый же подъезд. Поднявшись на пятый этаж, остановился перед нужной дверью. На ней висела табличка: «Кв. 9», а чуть ниже золотыми буквами выведено: «Моргун Э.М. Директор института «Тюменьгражданпроект». Мишка с недоумением покосился на табличку: что за чертовщина? Быстро достал из телогрейки конверт. Та-ак… Тюмень, улица Профсоюзная, 79, квартира 99. Квартира 99, а не 9! – так и прыгнуло в Мишке сердце. Хорошо еще, вовремя увидел эту табличку, взглянул на конверт, не нажал на кнопку звонка. А то бы перепугал невинный народ, нагнал на них страху…
Мишка быстро спустился вниз, нашел необходимый подъезд и вскоре стоял перед дверью с нужными цифрами – 99. Нажал на кнопку звонка. Дверь открыли сразу, будто ждали Михаила. Открыл малыш лет четырех (он потому открыл быстро, что как раз надевал тапки у порога) – и Мишка сразу узнал в нем сына Генки – кажется, Антошкой его зовут.
– Отец дома? – спросил Михаил.
– Папка, тебя! – прокричал мальчик и, подхватив саблю с галошницы, быстро помчался по коридору, как бы понукая невидимого коня: «Но, но, лошадка!» Размахивая саблей, он скрылся в одной из комнат (Мишка тут же взял ружье на изготовку), и вот из комнаты выскочил (не вышел, а именно выскочил) Генка Ерохин. Все такой же: с бритой головой, с тонкими, крепко сжатыми губами, которые даже в эту страшную секунду дернулись непроизвольно в кривой усмешке – видно, и сейчас не мог побороть натуру Генка, всем обликом своим похожий на жестокого и хитрого татарина.
Он и действительно, Генка, словно не испугался и не удивился, увидев Михаила, а только дернул в нервной ухмылке губами:
– Нашел все же, падла…
– Нашел, – спокойно и хладнокровно подтвердил Михаил.
– Ну, чего ждешь? – закричал Генка. – Стреляй!
На страшный его крик из кухни выбежали было две женщины – одну Мишка знал, жена Генки, вторая незнакомая – хозяйка квартиры, видно, Евдокия Ивановна Ерохина, родная сестра учителя Ивана Ивановича.
– Назад! – резко и зло цыкнул на них Михаил, и женщин как ветром сдуло на кухню; Мишка успел только заметить их омертвевшие, остекленевшие от ужаса глаза.
– Ну, стреляй! – снова закричал Генка.
Михаил медлил, потому что ему хотелось сказать Генке что-то страшное, и сильное, и злобное на прощание, но слова терялись в голове, и Мишка только прицельно держал Ерохина на мушке.
И тут выскочил из комнаты Антошка, как бы на «коне» своем, с саблей в руках, и, увидев настоящее ружье, нацеленное в его отца, замер в испуге на месте.
– Назад! В комнату! Быстро! – закричал на него не Мишка, нет, а собственный отец, Генка Ерохин.
Но Антошка как вкопанный продолжал стоять неподалеку от отца.
Он, этот маленький человек, наконец понял все то, что никак не укладывалось в его голове за последнее время. И то, почему они уехали из родного поселка, и то, о чем постоянно шушукались мать Ариша с бабушкой Евдокией, и то, почему отец был особенно злой, жестокий и беспощадный в эти дни, и то, зачем пришел сюда этот человек с ружьем на изготове.
Он все понял, Антошка, и ужас объял его душонку, он хотел бы заплакать, захныкать, закричать, но страх спеленал его, и он тихо, еле-еле слышно попросил:
– Дяденька, не убивайте папу… Пожалуйста… Как я буду жить без него?
– Пошел вон! – вне себя закричал на него Генка и хотел было отшвырнуть сына в комнату, но тот увернулся и тихим, медленным шагом пошел навстречу Михаилу:
– Дяденька, ну пожалуйста… Пожалуйста, дяденька… Не убивайте его… Как мы будем жить без папы?
И сердце Михаила дрогнуло. То есть не то что сердце дрогнуло, а будто то опустошение, та усталость, которые он ощущал в себе все последнее время, навалились на него с такой обезоруживающей тяжестью, что никаких сил не было противиться им, и Мишка медленно-медленно, как в замедляющихся кадрах кино, опустил ружье. Левой рукой вслепую нащупал сзади себя дверной замок и, щелкнув «собачкой», открыл дверь. Так, пятясь, спиной, он и вышел из квартиры, держа на полуизготове ружье (словно бы Ерохин мог опомниться и броситься на него; но Генка, уже внутренне смирившийся со смертью, давно знавший и чувствовавший, что расплаты не миновать, что Сытин рано или поздно найдет их с братом и исполнит то, что задумал, будто прирос к полу, пригвожденный к нему запоздалым страхом: только оставшись жив, он и почувствовал настоящий звериный ужас, который сполна давал ощутить эту грань – грань ниточки, соединяющей жизнь и смерть). Так и вышел Михаил из квартиры, с врезавшейся в память картинкой в коридоре: страшный, дикий, ужасный в своем виде бритоголовый здоровый мужик – и рядом с ним маленький, тщедушный, испуганный мальчик, продолжающий, как в заклинании, шептать одни и те же слова: «Дяденька, пожалуйста, не убивайте папу… Как мы будем жить без него?.. Пожалуйста, дяденька, не убивайте…»
Между прочим, только на следующий день, рано утром, в квартиру Евдокии Ивановны Ерохиной принесли телеграмму:
ОПАСАЙТЕСЬ ВОЗМОЖНОГО ПОЯВЛЕНИЯ СЫТИНА
ВИКТОР ТЯЖЕЛО РАНЕН КОНСТАНТИН ИВАНОВИЧ
Ошибся Константин Иванович: не тяжело, а смертельно ранен оказался Витька Ерохин.
Еще неделю прятался Михаил в азбектфановской землянке. То, что случилось в Тюмени, привело Мишку в состояние внутренней парализованности, если не сказать больше – шока. Конечно, к тому моменту, когда он появился на Профсоюзной улице, Мишка уже испытывал усталость и опустошенность в душе, но все-таки внутренне подхлестывал себя: нужно довести дело до конца. Как бы там ни было, он шел на Профсоюзную, чтобы убить Генку. И наверняка убил бы, если бы не умоляющие глаза сына и не этот сотрясающий душу шепот: «Дяденька, пожалуйста, не убивайте папу… Как я буду жить без него?..» Вот чего не хватало Мишке все эти последние месяцы – детской мольбы: «Дяденька, не убивайте!» До этого он воспринимал смерть как нечто справедливое, возмездное, законное; и к тому же слишком абстрактно представлял ее (даже не самое смерть, а ее последствия), хотя творил эту смерть куда как конкретно: безжалостно нажимал на курок. Нажимал на курок – и на этом как бы ставил точку, не позволяя себе думать (и даже ни в коем случае не позволяя!), что же дальше несет в себе смерть людей, которых он застрелил из ружья. Абстрактно – да, знал: горе, слезы, страдания, но все это (как чувство) он не пускал в себя, не позволял душе расслабиться в жалости и сострадании к тем, кого ненавидел. Чтобы убивать и мстить, он тем более не мог расслабиться в жалости и сострадании к родным и близким тех, кого ненавидел, – тогда бы он просто не смог выполнить то, что считал своим долгом исполнить – то есть довести месть до конца. Он как бы выстроил преграду, воздвиг китайскую стену между двумя полюсами: смерть врагов – и все остальное. Смерть врагов – это его интересовало; все остальное – нет. И методически, целенаправленно и мужественно исполняя задуманное, Михаил как бы и не ожидал, что однажды на него может навалиться страшная усталость и опустошенность. Но даже и когда это пришло – усталость и душевная опустошенность, Мишка еще ничего не понял, не разобрался в себе, не увидел в этом никакого знака, кроме, может, обычной – физической – усталости. И только когда Антошка прошептал, когда чужой ребенок умолил его: «Дяденька, не убивайте!» – только тогда, кажется, пронзила Мишку догадка: что же я делаю?! – ведь я же убиваю, я смерть несу, я людей и детей сиротами делаю! Может, окажись Серега Квас, Митяй Носов или Витька Ерохин женатыми, будь у них дети, Михаил и раньше бы понял это, раньше бы пронзился догадкой и болью за их смерть?! Кто знает, может быть… Хотя вряд ли, вряд ли… Ведь если б не вышел Антошка в коридор, не прошептал своих слов, Михаил бы нажал на курок; это точно. То есть и зная, что у Генки есть сын, Михаил не принял бы это во внимание, не сжалился бы, не воспринял бы отцовство Генки как смягчающее обстоятельство – и нажал бы машинально и безжалостно на курок. Именно самой детской, детской мольбы не хватало Михаилу («Не убивайте, дяденька!»), чтоб хоть на секунду протрезветь и посмотреть со стороны, что же он делает… А может, и прозвучи эта мольба раньше, давно (скажем, когда он убивал Серегу Кваса или Митяя Носова) – и она бы не перевернула душу Михаила?! Ибо к тому времени душа его еще не была готова, не созрела, чтобы устрашиться того, на что он решился и на что посягнул – на жизнь человеческую, на святая святых, на что ни один человек на свете не имеет права посягать – ни преступник, ни праведник! (Праведник – тем более!) Даже и убивая других, человек как бы все-таки не понимает до конца, не осознает, что делает, не схватывает мыслью и догадкой, какую катастрофу несет жизни: он бесправно (без всякого права) уничтожает сложнейшую удивительную гармонию тела и духа, бесконечную вселенную одного-единственного человека, вселенность которого, возможно, гораздо сложней, поразительней и неповторимей, чем любая физическая вселенная или галактика.
Так где и у кого есть право убивать человека? вершить над ним суд? пусть даже и праведный суд и пусть даже суд над преступником?
Но как мог понять все это Михаил, пока не окунулся в бездну греха?! Только уйдя в него с головой, утопив свои руки в крови, он хоть чуть-чуть стал догадываться, что делает и что совершает в этой жизни. А до этого жил, будто амеба или насекомое, совершенно не зная, не понимая и не принимая нравственного закона в жизни людей.
Нравственный закон в жизни людей?! Да это смешно для него было, когда у него убивают брата, когда самого его пытаются загнать до смерти на мотоциклах, когда едва не губят его маленького сына…
И все-таки в конце концов все встало на свои места: если он убивает в праведности, то в праведности убьют и его самого, но хуже всего – убьют и детей его, сыновей, – тоже в праведной мести и озлоблении. И где тогда выход, в чем?!
Вот над чем размышлял Михаил, вот что происходило с ним все эти последние дни, всю ту последнюю неделю, что он прятался в землянке Азбектфана после неудачной попытки убить Генку Ерохина. После того как услышал спасительную для всех детскую мольбу Антошки: «Дяденька, не убивайте!»
Поздним субботним вечером, 1 ноября, в окно сытинского дома (в комнату, где спала с сыновьяма Галчонок) осторожно поскребли по стеклу черемуховой веткой. Все в Галчонке сразу обмерло: Мишанька?! Она тихонько, на цыпочках подкралась к окну, но ничего в палисаднике – там, за стеклом, – не увидела. Засаду милиции, которая дней пять вновь дежурила около дома – после смерти Витьки Ерохина, засаду эту сняли, кажется, окончательно: видать, решили, что Мишка находится в надежных бегах и никогда не объявится дома (не дурак ведь попадаться в лапы правосудия?). Значит, решила Галчонок, милиция за окном исключена… Да и, конечно, только Мишанька мог вот так, веточкой, осторожно, еле слышно, поскрести по стеклу, – так он делал, еще когда они не были женаты, вызывая Галчонка на свидание. Галчонок накинула шаль поверх рубахи и, стараясь мышью прошмыгнуть мимо комнаты свекра и свекрови, босиком скользнула в сени. Но Роман Степанович все равно расслышал ее шаги, встрепенулся:
– Галка, ты, что ль?
– Спите, спите… – досадливо поморщилась она.
– Чего там?
– Водицы из сенок принесу. Душно, – объяснила Галчонок.
Прикрыв за собой дверь, она несколько секунд стояла в сенях в кромешной тьме, а сердце ее стучало так, будто колокол гудел внутри. Дрожащими руками Галчонок откинула с входной двери тяжелый крюк и выглянула в чуть приоткрывшуюся щель. Никого. Неужто ошиблась? Неужто померещилось ей, что скреблась осторожно веточка о стекло? А может, ветер шевелил кусты?
– Мишанька, – еле слышно позвала она.
Но в ответ – только звенящая тишина.
– Не бойся, – наугад шептала она. – В доме засады нет. Где ты, Мишанька? – продолжала она так, будто вопрошала не только вот эту тишину, а жаловалась и укоряла весь подлунный мир: «Ну, где же ты, Мишанька? Приходи! Я жду тебя, жду…»
И он отозвался, поверил ей, проникся ее словом:
– Галчонок, – позвал тихонько.
– Мишанька! – воскликнула она забывшись, не сдержав в себе громкого вскрика.
– Тихо, тихо… – Он шагнул к ней на крыльцо из ближних кустов черемушника и, ткнувшись в пахнущую молоком грудь, прижался к Галчонку всем телом. Она обвила его голову руками, оторвала от груди и сама первая стала искать губами его губы, пахнущие дымом, лесом, бедовой волей и чем-то чужим, незнакомым, но и одновременно родным, далеким, забытым…
Тут из сеней на крыльцо вывалился как снег на голову Роман Степанович, воскликнул ошалело:
– Елки-палки! Мишка?! Ты?! – И, быстро, цепко оглянувшись по сторонам, толкнул обоих в сени: – Быстро, в дом! Тихо, тихо!
Юркнули в сени; Роман Степанович тут же накинул на входную дверь крюк, и, когда вошли в дом, он же щелкнул выключателем в коридоре – маленьким тусклым ночником.
На секунду зажмурились от света, а когда Галчонок взглянула наконец на Мишаньку, не сразу и поверила, что это он (да и отец от неожиданности вытаращил глаза). И не в том дело, что Михаил был грязный, в потрепанном ватнике, в рваной шапке-ушанке и весь обросший, как старый-престарый дед; дело в глазах его – одичалых, шальных, затравленных и угрюмо-тяжелых одновременно. Взглядом своим он был похож на зверя, которого обложили со всех сторон, и нет никакого выхода, и глаза зверя источают безысходность, тоску, отчаяние, но одновременно и жесткость, и ненависть, и грубую решимость.
Чужие, незнакомые стали глаза у Михаила – вот что главное; а из-за глаз своих и весь он казался не самим собой, а другим человеком, хотя там, на крыльце, в кромешной тьме, Галчонок первое, что ощутила, обнимая его, – что он родной, близкий, свой, тот же.
Тот же – да не тот. И Михаил понял это, почувствовал по их растерянным взглядам и странным, заискивающим, удивленным улыбкам. Опустил голову. И вот так, с поникшей головой, он стал гораздо ближе, и родней, и понятней для них, ибо глаза его теперь опущены долу и не видно по ним, что пришлось ему пережить и через какие страдания пройти.
Тут, будто почувствовав что-то, подала голос из спальни мать, Вера Аристарховна, которая последнее время совсем ни с кем не разговаривала, ничего не просила и ни о чем не спрашивала, а целыми днями лежала на кровати и отрешенно смотрела в стену (если не спала). И вот что она сказала, Вера Аристарховна:
– Роман, подойди-ка… Посмотри, не сын ли пришел? Что-то мне кажется…
И Роман Степанович шагнул к ней в комнату, на всякий случай успокаивая ее:
– Что ты, какой сын? Показалось тебе. Спи…
Но Михаил не выдержал, шагнул за отцом в комнату, опустился перед кроватью матери на колени и припал головой к материнской руке.
– Вот, я говорила, – зашептала Вера Аристарховна, сама не понимая, правда ли все то, что происходит с ней. – Думала, в живых нет Мишаньки, – и ласково ослабевшей рукой, как маленького, гладила его по голове. – А он жив. Это ты, Мишанька? Ты, ты… Я думала, ты мертвый. Давно думала. Прости, сынок…
– Это ты, ты прости меня, мама, – как в заклинании шептал Михаил.
– Вы вот что, – на удивление здраво присоветовала Вера Аристарховна, – вы Мишаньку в баньку проводите… А то не ровен час…
– И правда! – встрепенулся Роман Степанович.
День был субботний, сегодня как раз протопили баню, помылись все на ночь, спать легли, детишки вон десятые сны, наверное, смотрят – и тут как раз Мишанька объявился, одно к одному выходит…
– Галка, – скомандовал свекор, – ты давай собери там Мишке, а я пока в баньку, парку подброшу… Камни-то не остыли, знамо…
Галчонок бросилась в свою комнату, к шифоньеру, замелькали в ее проворных, ошалелых от радости руках простыни, полотенца, нижнее мужнино белье, чистая рубаха… Роман Степанович направился в баньку, а Михаил тем временем, как был – в сапогах, в телогрейке, в шапке-ушанке, подошел к ребятишкам, к сыновьям. Гришаньку было совсем не узнать – казалось, вымахал он на целую голову, большой лежал, взрослый, с насупленными бровями, губами воинственно шевелил, будто командовал-распоряжался во сне невидимым войском. Михаил наклонился над ним (Галчонок краешком глаза наблюдала за мужем: вот оно, сбывается, о чем так долго мечталось и грезилось ей!) и осторожно поцеловал сына в щеку. Видать, уколол его бородой – Гришанька недовольно сморщился и отвернулся к стене. И только затем, как бы в страхе каком-то, на неуверенных ногах (его пошатывало), Михаил подошел к люльке, в которой лежал крохотный человечек, сынок, запеленутый в легкое одеяльце с белыми оборками из кружев. Склонился над ним Мишка и смотрел как на чудо (у Галчонка невольно предательская слезинка скользнула из левого глаза; одна только слезинка, но и ту Галчонок недовольно смахнула: не время плакать сейчас – время радоваться); и казалось Михаилу, что малец – вылитая копия он, папаша: с носом-бульбочкой, с плотно сомкнутыми губами, с низким покатым лбом и нахмуренно-сосредоточенным выражением на лице. Серьезный мужик, улыбнулся Михаил… И это, наверное, была первая его улыбка за сегодняшний вечер, – так и покатилось, полетело сердце Галчонка от счастья, охватившего ее как пламя с ног до головы. Она оставила белье, подпорхнула к люльке, висящей посреди комнаты на мощной упругой пружине, укрепленной крюком на потолке, подхватила на руки одеяльце с малышом и, протягивая сына Михаилу, прошептала:
– Что ж ты? На, подержи. Твой… – И заулыбалась.
– Нет, нет, – испуганно замотал головой Михаил. – Потом. Видишь, какой я, – и показал на себя.
– Ну хоть поцелуй, – умоляюще попросила Галчонок.
И Михаил в некотором замешательстве, в явном испуге прикоснулся губами к нежной щеке малыша; тот еще больше сдвинул в недовольстве бровями, накуксился и хотел было захныкать, но Галчонок выпростала из рубахи мраморную, мерцающую в полутьме грудь и вставила пухлый сосок в его ищущие губешки.
И поплыл у Михаила пол из-под ног…
Он выпростал из разреха рубахи вторую грудь Галчонка и припал к ней губами, как измученный путник припадает к роднику, истощенный жаждой.
– Потом, потом, – шептала Галчонок и ласково-счастливо гладила обоих своих мужичков по голове (вот оно, сбывалось, что грезилось). Хлопнула входная дверь, и Михаил со стоном, резко оторвался от жениной груди и, в полуобморочном состоянии, пошатываясь, вышел в коридор, вслепую нащупывая руками дорогу по стенкам.
– Пошли, – скомандовал отец. – Бриться будешь?
Михаил кивнул с полузакрытыми, опьяненными глазами: ну да, буду, о чем спрашиваешь…
В предбаннике Михаил сбросил с себя грязную, пропахшую потом, сыростью и землей одежду, пристроился у зеркальца и начал поначалу ножницами кромсать бороду огромными клоками. Затем намылился пеной и пробрил щеки и подбородок так, что они засияли глянцевитой синевой даже здесь, при тусклой лампочке. Отец обрил ему и шею, подправил сзади волосы. Да и на голове немного прошелся ножницами – обрезал кой-где непослушные вихры. Как раз когда Михаил нырнул в баньку, в тепло, с бельем и чистой одеждой, пришла в предбанник Галчонок, и отец, по-свойски подмигнув ей:
– Ну, ты тут, девка, подмогни ему… Спинку потри, если что… – вышел из предбанника на волю.
Галчонок запоздало покраснела от слов свекра, а потом только счастливо махнула рукой и рассмеялась. Подхватила голичок, согнала валявшиеся повсюду волосы Михаила в уголок, да и что делать? – разделась сама донага, хоть и мылась уже сегодня, и нырнула в низкую дверь баньки, стыдливо прикрывшись тазиком…
Оставим мужа с женой одних, пусть побудут наконец вместе, в усладе, любви и счастье…
После бани сели за стол. Пока Михаил с Галчонком мылись, Роман Степанович отварил свежей рассыпчатой картошки, разогрел тушенного в русской печи гуся, достал из голбца соленых груздочков, маринованных маслят, сочнорассольной капусты из дубовой бочки, холодной поросятники нарезал тонкими розовыми ломтиками, украсив их луком с морковкой, достал из холодильника запеченного в собственном отваре крупно-горбатого окуня – тот лежал в желе, как в холодце, жирный, мясистый… что еще? Стопки не забыл поставить, бутылку магазинной водки (которая всегда в запасе таилась в погребе – на всякий случай; вот и пришел этот случай).
Разомлевшие, раскрасневшиеся, чистые, как невинная детская слеза, Галчонок с Михаилом выглядели, будто молодожены. И радостно, и больно было смотреть на них.
– Ну, за встречу! За возвращение блудного сына! – в несколько нервической (и даже развязной) манере поднял отец первую стопку.
– А мать? – обеспокоился Михаил.
– Тс-с… – приложил палец к губам Роман Степанович. – Кажись, уснула… Тут такое дело, сынок: совсем перестала спать старая, уставится в стенку – и все. А тебя увидала – успокоилась, выходит. Заснула.
Осторожно чокнулись тремя стопками, и, хотя Михаил совсем не пил водку, этот – первый – стаканчик выпил до дна. Выпил, поперхнулся, слезы на глаза выступили, но ничего, выдержал, придавил в горле удушливый кашель.
– Эх ты, вояка, – усмехнулся Роман Степанович. Он, надо сказать, все еще чувствовал себя не в своей тарелке: сын-то с невесткой успели, конечно, уже наговориться, и намиловаться успели, и решить там что-то для себя, в баньке, а он, отец, пока как чужой на званом пиру.
– Еще по одной? – поднял он стопку.
– Ты пей, отец, – сказал Михаил. – А нам хватит. – Он взглянул на жену, и Галчонок согласно кивнула головой. Она вообще, как завороженная, смотрела на мужа и не могла оторвать от него взгляда: вот он, рядом, такой же близкий, родной, и кажется – после бани и бритья – стал совершенно прежним, самим собой; а все-таки было, отпечаталось на нем грубым жестким тавром что-то иное, почти чужое, далекое, непонятное и неподвластное пониманию. И тавро это прежде всего проглядывало в глазах Михаила – одичалых, затравленных, угрюмо-сосредоточенных на какой-то одной, понятной только Михаилу мысли. Но в то же время и помягчел после бани взгляд Михаила, не виделось в нем недавней жесткости, безрассудной какой-то решимости, слепой ненависти… Да, помягчел, помягчел немного Михаил.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.