Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)
Постоял. И вышел неменяющейся своей походкой, пристукивая толстой подошвой на левой, чуть короткой, ноге. Дойдя до залы, у зеркала остановился, усы покрутил нафиксатуаренные. Морщины лба разгладились. Попробовал улыбнуться улыбкой снисходительно-приятной. Перед дверью в столовую горницу передумал. Двери не открыл. К лестнице пошел. Один в карете сидя, волю дал гневу. Тростью стучал и грозил. И визжал.
– Погоди ты у меня. Наведем справочки. По нынешним временам красных-то не больно жалуют. Даром что при капитале.
Домой приехал грозен. У подъезда раскричался. Всех дворников согнал.
– Не подметали сегодня? Не подметали!
– Как же-с… Мели-с…
– То-то мели-с. Вас к Макару Яковлевичу на полгодика. Вышколил бы. Там сколько раз на дню метут! А! Сколько, черти? Я вас! Всем расчет!
– Помилуйте, Корнут Яковлевич… Да мы…
– Молчать!
Кивком головы приказал лакею поддерживать себя под руку при восхождении по лестнице. Иногда любил так.
– Пусть трепещут.
В столовой в кресло свое сел. Стол всегда накрыт в дому у Корнута. И днем, и ночью. И на скатерти длинным рядом бутылки и граненые графины. И возле них звонкое сверкание алмазное, рубинное, изумрудное стаканов, рюмок, бокалов. И закуски различные всегда.
Сел. Газету развернул. В стакан с красным вином уткнулся, фыркнул, не допил. Отставил. Коньяку налил. Лакей бесшумный от двери отошел. К столу. Стакан унес. Другой лакей на его место у двери встал откуда-то.
Коньяк пьет Корнут. Рука белая газету мнет.
– Гервариус сейчас приедет. Сразу не пускать. Доложить. И никого. И няньке сказать, чтоб не приходила.
На бессловесно склонившегося не взглянул, острым запахом ароматным крепкого вина теша злобу. И опять выпил. И опять налил.
– Памятен тебе будет Корнут Яковлевич!
Глазом одним заметив выжидающую позу слуги, рукою махнул, чтоб скрылся. Газету терзая, пил в тишине испуганной столового покоя своего, заморскими редкостями украшенного. И хорошо, что велик покой тот. Много вещей покупает хозяин. И из Лондона посылает ему один человек на много тысяч в год много ящиков. Посмотрит Корнут, отберет, что получше.
– В столовую.
И наставляет, и развешивает.
Янтарную влагу, вот уже не обжигающую, пьет Корнут. Еще рюмка. Еще, еще. И о край рюмки уже звенит бутылочье горло. Покрасневшие глаза, потерявшие pince-nez, что-то туманное видят.
– В тюрьме насидишься, голубушка!
И кулаком ударил в стол. Больно. Взглянул. Кровь. Рюмку раздробил. Салфеткою руку неумело обматывая и морщась от вида крови, терзался сомнением. Сам ли шептал, чужой ли чей-то шепот насмешливый слышал:
– Не удастся… не удастся в тюрьму…
Захохотал вдруг. И кресло отодвинулось. Встал, радостно пошатываясь. Ликующим жестом рюмку налил, кругом наплескал.
– Разорю! Разорю!
И по комнате пошел, прихрамывая, явно и скрипуче смеясь. Опомнившись, оглянулся на все три двери. Никого. Но поморщился. Усы привычным жестом покрутив, к органу подошел. Завел. В звонах и гудениях марша, двери притворив, ходил-хромал быстро мимо разно-вековых тихих вещей прекрасных, мало огорченных тем, что нынешний хозяин их знает про них лишь суммы, выставленные на счетах антикваров.
– Разорю! Разорю!
Слюнями и коньяком пачкая накрахмаленную сорочку, ходил-маршировал, в такт марша ступая, ликующе строгим лицом заглядывая в венецианские зеркала на поворотах, не забывая покрутить усы.
– Разорю! Разорю! Придешь копеечку просить… Копеечку.
И тихо уже слюняво смеялся. Рявкнув, замолк орган.
– Кто смел? Кто смел? Зачем? А, да…
Подошел. Завел машину на полный завод. И хромал, маршировал опять. И проходя мимо стола, наливал в звенящую рюмку.
– Копеечку… Копеечку.
И задыхаясь, лил коньяк на шелковый газон бухарского ковра. И гудел-гремел и призванивал орган. И уже темнело там, вверху, под темными стропилами потолка. И цепь византийской люстры-фонаря будто спускалась из ниоткуда.
– Макар Яковлевич и господин Гервариус.
– Что? Как? Вместе?
– Порознь изволили приехать.
– Макару Яковлевичу сказать, что болен, что болен, понимаешь. А Гервариус пусть ждет внизу, внизу. Пока позову… Да… Да… Куда? Ты так, чтоб Макар Яковлевич не слыхал… Ты Гервариуса у подъезда задержи, пока…
– Помилуйте, знаю-с…
И бесшумно исчез.
Сел Корнут в кресло. Успокоенною рукою, перстнями украшенною, налил коньяку в чистую рюмку, но не пил. Грусть, издалека налетевшая, туманным облаком сумеречным закрутилась, молитвенно-грустно шептать что-то хотела. И тихо стала клониться голова Корнута в сон, где нет на полях белых ни золота, ни горбатых людей, где хорошо. Но хорошо там лишь первые миги. В тихую страну, в белую, в тихую, где на чем-то лампадка висит, лампадка образная, хочет проникнуть кто-то. И жуткое царапанье. И просовывает рожу свою Смерть-скелет.
– А, вот вы где, ваше высокопревосходительство!
И волочит за серебряную ручку черный гроб.
И голову Корнут откинул на высокую сафьяновую подушку. Моргает часто. Pince-nez разыскал. Нахмурился. Недрожащею рукою рюмку к губам донес. На часы посмотрел. Встал поспешно. Мысли своей новой улыбаясь, в кабинет прошел. Оттуда в спальню. Позвонил.
– Одеваться! Матвей!
До пояса оголенного, обтирал его мокрою губкой семнадцатилетний Матвей, красивый, розоволицый. И ласково по горбу гладила губка. И на слабых ногах пошатываясь, ласково-важно приговаривал Корнут любимцу своему:
– Потише, Матвей!
Все чистое надел на горбатого хозяина Матвей. Перед зеркалом гардероба стоя и духи на себя брызгая, Корнут:
– Сбегай, голубчик. Рюмочку коньяку мне сюда. Да этому нотариусу Гервариусу прикажи в столовую пройти.
В тужурке своей синей юноша розовощекий, припомаженный, улыбающийся заскользил-побежал.
Чинно по ковру ступая, чуть пошатываясь, Корнут футляры разноцветные с орденами и медалями вынул, раскрыл. И медлительно-любовно перед зеркалом себя украсил. На возвеличенного там вот, в стекле представшего, на гордого взглядом гордым поглядел.
– Нотариусу Гервариусу приказ отдан. Изволили проследовать. И что-то про себя бормочут. Похоже, что ругаются. Коньячку пожалуйте.
Улыбающийся мальчик балованный поднос серебряный с рюмкою протягивает.
– Корнут Яковлич! Что же это вы ордена скидываете? Надели и скидываете?
– А мы один, пожалуй, оставим. Один. Да. Вот этот.
– А что же те-то? Красиво как. Пусть бы невеста полюбовалась.
– А ты почем знаешь, что я к невесте?
– Да уж как же-с. К Оконциковой, к Марье Александровне.
– Дурак. Вот и не угадал. Горшкова Ираида Захаровна. Горшкова, а не Оконникова. Кто тебе про Оконникову наврал? Кто?
– Не упомню. А только Горшковы что же-с! Капиталец их махонький… И к тому же-с… хи-хи… Горшковы – горшок-с… неблагозвучно-с и даже можно сказать неприлично.
– Дурак! Разве я ее фамилию приму? Забыл? Да ее кличка аки воск от лица огня…
– Забыл-с. Это точно.
Внезапную мысль, огненно пронесшуюся, почуял Корнут в себе и медленно произнес:
– А может, и не Горшкова. Может, я с тобою шучу. И чего вы все сплетнями занимаетесь? Ты-то чего! Ты-то чего! Все на кухню тебя тянет? На кухню? Тары-бары про хозяина растабарывать, да? На кухню да на конюшню? Да? Я тебя! На кухню вот и сгоню! Кухонным мальчишкой и будешь. Или под конюхом. Что? Хочешь? Хочешь? Да?
– Да я что же, Корнут Яковлич!
И захныкал.
– Да! Да! А то, что ты, сплетник, хоть бы коньяк подавать научился. Что ты рюмку приволок? Где графин? Или бутылку должен. Если я вторую рюмку захочу?
– Я сбегаю. Да вы одну приказывали.
– Стой. Одну приказывали? Одну приказывали? Кто же тебе, дурак, прикажет: принеси две рюмки коньяку? Кто, коли для одного человека? А где лимон? Хорошо, что я лимону не хочу. А если бы я захотел. А? Какой порядочный человек без лимону коньяк пьет?.. То есть… Пошел! Пошел к буфетчику. Пусть втолкует тебе дураку.
У дверей осмелел опять Матвей. Улыбчиво-робко:
– Да ведь я у вас, Корнут Яковлевич, не при столе служу. Могу и не знать. И потом-с…
Подступил к Матвею Корнут.
– И потом-с… И потом-с?.. По роже вижу, что и потом-с. Молчать! Дурак! Камердинера из тебя готовлю. Камердинера настоящего. А знаешь, что такое камердинер? Камердинер – министр двора! Камердинер должен… Некогда мне. Пошел к буфетчику! Пошел! Расспрашивай, учись. Да про дело расспрашивай, а не тары-бары растабары, черт тебя возьми… Завтра у буфетчика спрошу. Я тебя вышколю! И помни ты: чуть слов слушаться не станешь, бить буду. Бить буду! А не сам, так няньке скажу. Вырастешь – спасибо скажешь. Да. Да… Пшел! А на то не сметь намекать.
Появившегося в дверях столовой хозяина нотариус Гервариус встретил жестами отчаяния глухонемого. Раскидывал громадные руки свои, с треском сталкивал их, рожею своей являл недоумение, кривлялся всячески перед спокойно садившимся в кресло Корнутом. Молчали. Повалился на оттоманку нотариус Гервариус и завизжал, космы свои трепля:
– На кого вы меня сироту покинули? Нет. Шутки прочь! В чем дело?
Бессловесно у двери во фраке стоящему рукой махнул хозяин.
– Некогда рассказывать. Пошутил я. А теперь пора к невесте. Коньяку желаете?
– К невесте? Опять к невесте? Ну, уж увольте. Я к этим проклятым бабам на Нижний базар ни ногой. По крайнему счету с год ни ногой. Одолжили… К невесте…
– Я пошутил. Невеста не та. Мы к невесте сейчас поедем.
– Как?
Успев выпить рюмку, вторую себе налил и ею притронувшись к другой, полной, спокойно-сонно Корнут:
– Через десять минут едем. В карете расскажу. А теперь вы бы коньяку.
– Всегда могу. Всегда могу. Стало быть коньячок сегодня. Коньячок-с… К чему бы это-с… Однако за ваше.
– Благодарствую. А вы рассказывайте.
Пил Корнут коньяк. Много. Привычно сдерживал черта, бушевавшего и в голове гладко-стриженной, напомаженной, и в сердце, вот уже колотящемся без меры. Любит-хочет людей прельщать черт Корнута. Но сила Корнутовой воли велика. На людях сонно-спокоен. И колотит черт кулачками изнутри, и когтями выцарапывает. Но крутит ус Корнут и довольный на черное сукно сюртука своего косится. Нет! Ниоткуда не высунется. А на кухне толкуют:
– В горбе черт у него гнездо свил.
Пил. И хотелось раскричаться, расшуметься. Но старался найти счастье, да, счастье в рюмке нотариуса Гервариуса. Нальет ему. Тот выпьет. Еще нальет. А тот еще выпьет. Занятно. Но сегодня не так. Про Оконниковых рассказывает. Нудно это. Но от людей спрятан черт Корнута. Пусть видят, как усы крутит. Пусть слышат слова размеренные, важные, или пусть слышат, как Корнут Яковлевич молчит.
Слушал многословное Гервариуса, думал: «Хорошо бы его палкой стукнуть».
И думал еще: «Женюсь. Женюсь. Ты у меня, Матвей, попомнишь».
Устал сидеть. Нотариуса подозвал. Под руку взял его. Ходят:
– Я вот… Да, да…
Нотариус знает привычки господина. Пьют оба.
Черт Корнута бунтует.
– Пора! Едем.
– Но куда? Но куда?
– Молчать!
– Но позвольте…
– Молчать!
В карете сидя, Корнут сказал:
– Рассказывайте вашу чепуху. А мы к невесте едем.
– Неужели? К невесте?
В нутре черной кареты мчались.
– К Горшковой?
– А вы откуда знаете?
– Да вы же сказали.
– Я?
И так посмотрел сквозь свое pince-nez и так замолчал, что жуток стал нотариусу стук кареты. И по углам запрятались.
– Я вот к Горшковым…
– Дай бог. Дай бог.
В воротник засмеялся нотариус, поглядывая на задремавшего патрона. Ворчал, слова ронял невнятные, ручкой маленькой поводя перед носом нотариуса.
– То-то! Да, да… Так ли говорю?
И захрапел, голову свесив. Шелковая шляпа-цилиндр покатилась. Услужливо поднял нотариус. Покрыть голову Корнута не успел. В ярости пьяной хрипел-кричал, слюной брызжа и колотя нотариуса слабыми, неверными кулачками.
– Как смел цилиндр сбить! Ты что, каналья! Каналья!.. А? А?
Визжал, ногами топоча. Сильный нотариус легко удары рукой отводил.
– Что вы? Корнут Яковлич? Что вы? Опомнитесь.
Не унимался. Лез в драку, валясь от толчков кареты на сафьяновые подушки.
– Я тебя, каналья, облагодетельствовал, а ты цилиндр…
Отбиваясь и уговаривая, улыбнулся просветленно нотариус Гервариус.
– Ваше превосходительство! Ваше превосходительство! Ваше превосходительство, Корнут Яковлевич!
– А? А? Что?
На подушки пав, усы покручивал Корнут, веками хлопая.
– Ваше превосходительство! Скоро доедем. Вот уж Московская.
– А! Чего же вы молчали. Остановите карету на углу… Конфет куплю.
Тяжело опираясь на руку нотариуса, вошел в освещенную французскую кондитерскую. В чуть декольтированном платье швейцарка юркая картавя лепетала, носясь по магазину, показывала бонбоньерки. Распахнув шубу, сидел Корнут, тараща глаза на красавицу услужливую.
– Подороже! Побольше! А? А? А разве нет серебряной?
Зевал-потягивался нотариус Гервариус. Лениво ухмылялся.
– Ловко! Вовремя я превосходительство в ход пустил… А когда он себе генеральство взаправду укупит, чем тогда его улещать? Ну, да придумаем. Шахом персидским, что ли…
Наслаждаясь беготней француженки, Корнут, голову за нею поворачивая, жевал конфеты. Вдруг к нотариусу:
– Хозяйка бы из нее вышла – чудо! А ведь так скучно. Коньяку!
– Здесь нет!
– Коньяку!
– Что вы? Что вы? Как к Горшковым-то?
– Что?
– Невеста!
– Мое дело. Сейчас коньяку!
Тростью стучал. Вышел нотариус. Скоро возвратился, неся завернутую бутылку.
– Достал. Я все могу. Ну уж, мамзель, тащите нам рюмки. Делать нечего. А в конце концов, с конфетами не так уж плохо. Привал так привал. А вы, мамзель, не опасайтесь, что мы на часок у вас распивочную устроим. В случае чего в обиду вас не дадим… Оно, конечно, и так можно.
Лениво глядел на француженку, проворно запиравшую входную дверь.
– Стройная какая… Руками-то, руками как… Нет! Далеко нашим до француженок. А ту я в бараний рог… Оконникову… Женюсь на Горшковой и в ба-ба-бараний рог… Вот как! Копеечку, Корнут Яковлевич, милостивец. Копеечку тебе? Копеечку, каторжная? Копеечку? А в тюрьму не хочешь? Бунтовать? Бунтовать! Против предначертаний правительства… Правительства… Нет тебе копеечки! Нет копеечки. Бог подаст…
– Какая копеечка? Ну, да мне плевать. Только советую: если еще когда пойдете предложение делать, вы уж лучше красное вино пейте.
Нарочно невнятно и отвернувшись говорил нотариус. Так, чтоб душу лишь отвести.
– Что? Какая копеечка? А вот увидите, какая копеечка. Увидите! Все увидят. Вся империя увидит… А вы налейте.
И хохотал, стуча палкой. То, вспомнив обиду, рычал, слова несвязные выплевывая со слюной, и гневно морщился, будто в рот ему желчь врагов его вливали. И корчилось тело горбатое, маленькое-маленькое в пушистой большой шубе. Успокаивал француженку побелевшую Гервариус, сам мало надеясь на благополучный исход. Шептал.
– Ведь он маленький-маленький. Не сильнее цыпленка. Однако таким я его еще не видывал.
Выпустив черта своего из горбатого тела, не мог да и не хотел Корнут загнать его, пригрозить. Внесенный в карету, то весело пел, то бушевал и стучал тростью.
– Нет, не домой! Нет, не домой! К невесте!
Посещение дома Горшковых было кратко. Старик хозяин, и сам выпивавший, сначала обрадовался случаю хорошенько кутнуть. Усадив гостей на диван и слыша несвязные речи, ходил по кабинету в долгополом своем сюртуке и заговаривал масляным голосом о тройках с колокольцами, о «Белом Медведе» и о прочих веселых вещах. Но тяжелый Гервариус дремал. А Корнут:
– Нет, ты не отвиливай! Зачем я к тебе приехал? А? Ты внимай.
Давнее невиденное хотел воскресить. Для себя ли? Для него ли? И тянул слова из себя нудные.
– При отце вы что были? А? Что, говорю? Вы копеечку… Копеечку… Ну, к черту копеечку… А ты мне, Захар Ильич, толком. Формальное делаем тебе предложение.
– То есть насчет чего это? Не пойму.
– Формальное делаю дочери твоей Ираиде предложение. И чтоб дочь твоя Ираида тотчас… К черту Ираиду твою! При отце моем, что ты был сам-то… Как хотел он тебя…
– Однако, батюшка мой, и заврался ты. Испокон веков мы кожевники. С железчиками дел не имеем никаких. Отца же твоего не за корысть уважал. А что про дочь мою молвил, то, верно, спьяна. Не могу я в том вины на тебя класть.
Будто отец сыну говорил. И на палец указующей руки правой с желанным трепетом глядел Корнут.
«Его старость послушать. Стародавние заветы приять в душу, чертом обуянную. Тихость настанет. Тихость желанная. Это тебе-то тихость! А дом твой! Те стены тихости не хотят. К черту! И Ираиду к черту! К черту Ираиду. Однако женюсь. Предначертание правительства. И в Санкт-Петербурге его превосходительство…»
– Женюсь на твоей Ираиде, старик. Пусть черт меня возьмет, а женюсь… Только сюда ее! Сюда! Сюда! Пусть коньяк разливает.
Долго говорил, то Горшкова старика перед собой видя, то пустоту черную, сонно ужасающую. И теребил подушку, бисером шитую и гарусом. И кулачком бил-махал. То отгонял от дивана кота с песьей головой. Лезет, подушку грызет. Того гляди – за руку тяпнет.
– Что? Что? А?
Давно уж старик-купец перед Корнутом стоит, слова строгие ему говорит. Вот за плечо чуть тронул.
– …а про Ираиду слов твоих не приемлю. Почти что просватана дочь. И уйди ты из дому моего, коли поносишь отцов завет. Уйди. Не басурмане мы. Уйди.
И пробудившемуся Гервариусу:
– Уведи!
В карете спал Корнут. Нотариус Гервариус поговорил и замолк. Не слышал Корнут. На Московской глаза открыл. Пальцем указал. У той же кондитерской французской карета остановилась. Не бушевал. Храня строгую спокойность на лице, вошел Корнут. Черта запрятал. Белизна лица. Страшная белизна. Запрятав черта, хочет сделать то, что нужно.
То смеялся, то, ужасаясь, кидался к нему Гервариус, когда Корнут стоял перед продавщицей, держа шляпу в левой руке. А держа шелковую шляпу в левой руке, Корнут говорил продавщице:
– К снисхождению вашему прибегаю. И прошу руки вашей. Будучи осведомлен о предначертаниях правительства, тщания свои направлю, дабы промышленность вашу довести до желаемого да… да… уровня.
Говорил трезвый. Шелковый цилиндр не дрожал в его руке. Вытягивал слова, как ленту. К изумленной француженке подбежал Гервариус. Что-то шептал. Головой кивала.
В карете ехали втроем. Корнуту надоел сегодняшний день. И стал он маленький. Ребенком стал. Ногтями царапал иней стекла. Вглядывался в фонари. И раздражало его то, что они на далеко поставлены.
– Черт!.. Черт возьми!..
– Корнут Яковлич, с вами невеста.
– К черту!
– Но она хочет с вами поговорить.
– К черту невесту! А вы что? Вы с ними? С теми? Копеечку…
Доехали до дому.
Много-много раз пили гости за здоровье жениха и невесты. Корнут неподвижный сидел в высоком кресле своем. Нянька Домна Ефремовна, гневно тряся головой, посидела и ушла. Француженка быстро привыкла к новым обязанностям. Разливала кофе.
XI
Третий вечер. Но его еще нет. Он подходит. В комнате серое-серое. Потолок и стены львиной комнаты спокойные. Рельефы ниже. Краски другие. Той ночью не спал, когда ушел дядя Семен. Без огней уснул, днем проснулся одетый. Когда проснулся, не вспомнил, какая была ночь.
И надвигается новый вечер. В комнате серое-серое. И мало видел дня Антон. И не помнит, где проснулся. Это оттого, что просыпался несколько раз. Просыпался на кровати, в кресле, на диване. Просыпался и поднимался сонный.
Серое вокруг. Серое. Спокойствием и скукой пропитался крашеный гипс. Скучно. Встав, чтоб больше уже не лечь, посмотрел вперед, в новый день. Там ничего не было. И посмотрел назад. Но и ночи не было. И стало скучно. Скучно. Тогда стал думать нудную думу.
– Куда бы мне пойти?
Вспомнил вчерашнее.
– Куда бы пойти? К кому бы?
Но вчерашнее шептало:
– А то? А то как же? А наша трагедия?
И отвечал лениво:
– К черту!
Было только скучно.
– Ура! Идут!
Искренно и смешливо обрадовался стуку дверному далекому.
– Ба! Да это Яша!
Вошел в пальто, фуражку на книги бросил.
– Вот и мы. Но, чур, под секретом. Под секретом к узнику. Видишь, в пальто. Чуть что, сейчас. Но только часа на два все благополучно. На шведке в Печерский монастырь покатила. Зиночку с собой взяла… Вернется, жди визита. Все признаки… Ну это пока по боку! Читай новость. Наш-то Витя…
Из кармана пальто номер «Иллюстрации» вынул.
– Слушай. «Выставка в Венеции… Не можем не отметить картины нашего молодого соотечественника»… Каково?.. «Правда, его Amor вызывает недоумение какой-то претенциозной дикостью выполнения, но кошмарно-мрачный сюжет, а до этого так падки милые итальянцы, заставляет публику подолгу останавливаться перед картиной. Картина уже продана. Пожелаем молодому художнику избавиться…» Ну! что скажешь? Мы-то тут думали, что он под итальянскими заборами ночует и помаленьку живописи обучается, а соотечественник, оказывается, мрачные сюжеты на выставках выставляет и публику собирает. Н-да. Ура, Витька!
– Хорошо это. Я рад за него.
– Только ну и семейка у нас. После всех о брате узнаем. Ведь это когда еще было. Смотри месяц. Конечно, номер этот я maman подсунул. Обстоятельно прочитала и, кажется, дважды. Отложила и ни гугу. Ну и я ни гугу, коли так. Однако, через час ко мне. Цепочку дергает. Помолчала, потом: отцу о том, о Венеции, ни слова! Так и сказала: о Венеции. Не о Викторе, а о Венеции. Что так? говорю. А то, что ни слова, слышишь! Хотел было я разразиться, ну, да клятву себе дал не расстраиваться. Фу! И сумрак же у тебя здесь. Атмосфера тоже тово… Куришь и форточку не открываешь. Ну, как твои-то дела? Говорил ведь, плюнь! Что вышло? Ведь ни то ни се вышло. Только затянул. Иди-ка наверх, как ни в чем не бывало. Комендант пока ничего не знает. Она ему наврала, что ты болен. Да оно на то и похоже. Покажись-ка к свету. Да-а. И что себя мучаешь? Она, впрочем, тоже хороша; если это тебя утешает. Комендант уж ее отчитывал: коли больны, кричит, доктора позовите. Не больна я, говорит. А тогда, кричит, какое вы право имеете с таким умирающим лицом ходить… Однако я пальто сниму… Ну, maman наверх к нам поминутно бегает, злобу срывает. Зиночку пилит: о женихе думаешь, а что бы матери помочь… Я потом говорю: вот ты придумай-ка, как и чем отцу-матери помочь. Умора. А Ирочку совсем заела. Та поет себе, бегает. За руку схватила. За немецкий язык усадила. И Эмме влетело. Костя на полдня куда-то сбежал. А все из-за тебя. Последний раз говорю: плюнь! Иди наверх, пока не поздно. Из монастыря вернется, не то будет. Решение примет. Какое? Этого нам с тобой не угадать. Да! Теперь главный жупел уж не Виктор, а ты. Вы, шипит, с Антона пример брать! Уж на что я! Уж, кажется, клялся, что не впутаюсь. И то сегодня не вытерпел. В сторону сказал: опять, говорю, здесь дни террора устраиваются. Услыхала, накинулась. И ты, говорит. Нет, не и я, говорю. Я книжку читаю и с вами ссориться ничуть не хочу. А вы лучше дайте мне, мамаша, валерьяновых капель; это, говорю, у меня, кажется, истерика начинается, и мне очень хочется разбить вот эту лампу. И ведь прислала мне валерьяновых капель. Ха-ха! Кунсткамера. При всем том скука непомерная. Дядя Сема-то… Мaman забыла, верно, предупредить его, что ты числишься больным. Пришел он от тебя, комендант к нему, и сразу в слезы. Что? Что? Умирает Антоша? Трудно ей было спасать ситуацию. Как, кричит, не болен совсем? То есть болен, да не очень. Как не болен? Чего же ты там сидел? Ну и пошло. Едва распутали. Дядя Сема в карету опоздал чуть не на час. В первый раз, как себя помню… А он ведь здесь в первый раз вчера?
– В первый. Все разглядывал.
– А что говорил? Убеждал быть паинькой? Ну, да он не страшен.
– Много говорил. Да. Не страшно. Только еще хуже.
– Ну, это как кому… Пойдем, Антоша, к верхней бабушке. Скука. Про Виктора Дорочке и Сереже расскажем.
– Не пойду.
– Та-та-та! Уж не сплелось ли это вместе? Мaman Дорочку костит. С тобой за компанию. О неблагодарности и о прочих подлостях. И с записками от бабушки три раза бегали. В чем дело? Или не знаешь? Тогда пойдем, узнаем. Одному не охота… Знаешь, обленился я здесь до чертиков. Со скуки и со зла. Только и утешение, что жрать вкусно дают. После питерских кухмистерских оно занятно… Но скука одолела. И в Питере последнее время скучал. И сюда ехать не хотел. Нет, думаю, поеду. Может, скоморохи развеселят. Издали-то здешнее подчас занятым кажется, вроде оперетки. Однако еще хуже. Хоть повеситься.
– Да что тебе скучать. Вот ты скоро…
– Это что я университет-то скоро кончу? Знаю, знаю! Сам до прошлого года чего-то ждал, чему-то радовался. Теперь не то. Конечно, не брошу, экзамены сдам и все свои великие права получу. На всякий случай. Только все это не то.
– Что не то?
– Да в том и дело, что сплошь все не то. Как-то у меня раньше так складывалось, что вот факультет кончу, и сразу назавтра у меня мильон и все прочее. И я столичный адвокат. Не просто столичный, а великий адвокат. А тут оказывается, что никакого мильона нет, и остаюсь я щенком на папашенькиных хлебах и у него же на побегушках. Это раз. Но есть и два. И от него большая скука. И вот оно, это два: юридические эти мои науки – ни на грош и я в них не верю теперь. И ни великим, ни маленьким шарлатаном мне быть не хочется.
Бессловно, поворотом головы лишь, спросил младший брат. Якову послышалось:
– Почему так?
– А потому. Вот у нас у обоих папироски в зубах. А за это самое при царе Алексее Михайловиче носы бы нам отрезали. Наука наукой. Это хорошо. Умнее стал. Но походил я в суд. Больше года ходил. То дважды два выходит пять, то шесть, то вдруг черт знает что. А когда четыре – всеобщее ликование. И руки друг другу жмут, и кто-нибудь плачет в углу. А все сплошь да рядом к тому сводится, чтоб носы за курение табаку не отрезать. За двоеженство какого-то дурака, мещанина забитого, судили и к восьми годам присудили. А в публике турок в феске сидел. Ухмыляется. Ну, как же не нос за табак? А адвокат из кожи лез. В ту же сессию крестьян судили. Целой деревней антихриста на куски разорвали; младенца новорожденного. Оправдали. Темнота, дескать, деревенская. Тот же адвокат. Нет. Наука наукой, а в таких делах участвовать не хочу.
Кулаком в стол ударил, с дивана встал. Ходит. И глухим голосом:
– Нет! Пожалуй, Витя умнее нас всех поступил. Любимым делом занимается. Что с детства любил, при том остался. А ведь счастье жизни, пожалуй, в том и заключается, чтоб любимое дело делать. А я? Что я, с детства, что ли, юридический факультет полюбил? Так, зря живем. Ну, и не без maman тут тоже. Торные дорожки ах как любит!
– Счастье, Яша, в искусстве.
– Какое уж теперь искусство, когда я о нем до сегодняшнего дня не думал! На турецком барабане играть еще, пожалуй, научишься… Тьма у тебя здесь. Зажги, Антоша… Нет, не я буду, если не поступлю еще на медицинский или на естественный. Но, конечно, об этих годах не жалею. Не потеряны. Только так не хочу. Врач! Врач и в жизни только то делает, что наука ему велит. Врач может и не знать, что какие-то там идиоты с уголька спрыскивают и в хомут протаскивают. Он хинин прописывает и никаких. Он с бациллами, с бактериями бессловесными дело имеет. Если в книгах дважды два, так оно так и есть. А тут, не угодно ли. Я человек не религиозный, за что, кстати, меня maman и не жалует и много мне вредит, но все же греха на душу брать не желаю, в этих несуразных судах работая.
– Можно ведь и не адвокатом, не судьей. Можешь по теоретическим вопросам работать. Можешь науку двигать. Недовольные науку и двигают.
– Двинешь ее! Без меня эк понаписано! А ты что об искусстве? Разве тоже решил?
Указал старший брат на мольберт темнеющий.
– Да нет. Не то.
– А! Стало быть, стихи все еще пописываем?
Молчит. Не ответил Антон, зажигая свечи.
– Только стихи это что же? Между делом. Пушкиным не сделаешься. А так… Да у нас никаких таких академий нет. Ну, да куда ни шло. Пиши, коли полюбилось. Я бы сам записал и никаких! Только бы полюбить. Вижу уж теперь, что любимое дело это все. Только мое любимое дело не от меня зависит.
– Что за чудеса?
Помолчал Яков. И сразу решился:
– Очень просто. Деньги – мое любимое дело. Не деньги, как деньги. Я не Доримедоша. А дела, которых без денег не сдвинешь. Дай мне мильон, и я счастлив буду, и другие вокруг меня не в накладе останутся.
– Деньги? Только деньги? Да что же ты с ними особенного сделаешь?
– Не деньги только. А голова, идея плюс мильон. Годами разрабатывал. Все у меня готово. В пять лет я из мильона десять сделаю. Остановлюсь и покажу себя. Всякие культурные начинания. Всю Россию переверну. Лучшие журналы мои! Лучшие пароходы мои! Из Лазарева бы я что сделал? Не фонтаны да решетки только. У меня бы заводы, фабрики там заработали. И идея во всем: в пределах возможности коммуна и счастье ближних. Эх! Вот оно, любимое дело.
– Да-а. Так мильон?
– Смеешься? А ты не смейся. Я ведь не дурак. Я по натуре американец. Я бы с грошей начал. Вот у меня теперь двадцать тысяч с хвостиком, как и у тебя. Да я бы из них… Только ничего этого психологически невозможно сделать, пока я сын своего папашеньки. Что я, мелочную торговлю заведу? Газетную артель? Квасоварню? Пряники на ярмарке? И завел бы. И сколотил бы свой мильон. Думал. Обо всем думал. С моим характером психологически невозможно. Понимаешь: психологически! Скажем, нажил я в месяц тысячу, мне бы ликовать. Ан, нет! Папашенька мне десять тысяч переводом шлет: купи и препроводи немедленно кобылу Стрелу; что возможно постарайся выторговать. И своими руками отдаю и кобылу, черт бы ее побрал, препровождаю. И сколько этих тысяч за год-то! А помимо меня сколько! Ведь все знаю. А каждую тысячу я хоть сколько-нибудь своею-то считаю? А тут с грошей начинай. Нет. Психологически невозможно. До истерики доходил. И поклялся себя не мочалить… Мильон – другое дело… Проклятье! А легко мне, думаешь, в Петербурге? От людей заперся. Миллионером ведь считают. Как объяснить, что семьдесят пять рублей в месяц? Решили: чудак, в меблирашках живет. О, как я зол! Опять валерьянку пить надо. Ведь клялся. Клялся! Прощай! Еще maman нагрянет. Слуга покорный! Сердце, того гляди, лопнет… Всех благ. И совет старшего брата! Плюнь. А если охота думать, то подумай лучше о Доримедонте. Последняя воля. Племянники. Понимаешь? Да! Пойдем, что ли, к ночи в Шебаршинский кабачок!
Фуражку на затылок. Пальто за рукав тащит. Убежал, хаос мыслей, для Антона новых, оставив в комнате львиной. И о новом думая, о Яшином, и о новом, о далеком, о Витином, свои недавние обиды нехотя в сумраке вечера идущего на свет свечей разглядывал, как зажившие царапины.
И не страшно. И не больно.
Попытался разбередить. Но даже то, как попытался, не интересно. Куда бы уйти?
Тогда сказал себе:
– Должен же решить!
Сказал и смотрит перед собою не мигая, чтоб мысль одолела сонную скуку. Смотрит и видит, что серый скучный лев хочет зевнуть. Но он боится выронить гирлянду цветов.
Скучно в склепе.
Когда подумал: склеп, стало смешно.
– Трагедия! Тоже – склеп! Не склеп, а… К черту все!
В глаза плывут три серые пятна. Три окна. Серый потолок. Чуть темнее. Какой он нелепый.
Родившуюся злость направил было на них. На тех, которые наверху. Но злость ускользнула, ушла. Осталась скука. Было уже близко то ничто. Антоново ничто было тяжелее страха смерти. Позвал назад скуку. И она обняла его.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.