Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)
– Ну как же. Отравитель, отравитель.
– А ведь правда! Проклятый характер. Очень уж он мне смешон показался. И не ожидала я его здесь встретить. Думала, в Москве он скрывается. Ну, больше не буду.
– А ему, если натащил он на себя такое, ему слова лишнего нельзя…
– Сказала: не буду больше. И довольно.
Ногой ударила в гранитную плиту. Виктор раздумчиво:
– А вот и мой пароход. На этом пароходе в четверг далеко…
Говорил с улыбкой тихой, ловя глазами шумливую суетню под вращающимися кранами.
– Витька, останься. Я Петербурга не видала. Ты мне Петербург покажешь. Музеи и все. И потом еще самого себя. В кои-то веки брата настоящего разыскала. А он… Впрочем, почему бы и мне на этом пароходе… Ты куда плыть хочешь?
– Пока до Марселя билет. Отсюда уехать мне надо. А там подумаю. Вероятно, в Африку. А еще лучше в Индию. На свободе вот деньги подсчитаю, и, может быть, в Индию. Картину одну хочу…
– Виктор, милый! Великолепный! Возьми меня с собой. Вот только как быть с маркизом? Ах, не знаешь ты! Маркиз у меня. Вроде как жених. И скоро он сюда приедет. Экзамены кончатся, он и приедет. Я ему и адрес твой оставила. Он у меня учитель… Смешной такой. А ну его к черту! Сам виноват. Не опаздывай! В четверг, говоришь? Индия! Да это прелесть! Никогда бы не поверила, что я в Индию попаду!
– Да ты и не попадешь. Мне одному надо.
– Молчать!.. Вот с деньгами как быть? Я Коське телеграмму… Знаешь, там в крепости Коська теперь за главного. И бухгалтер, и банкир, и строитель. И комендант его слушается, и maman боится. Кто мог подумать! Фу, есть хочу. За обедом мы все это раскумекаем.
– А Яша-то как же? Его разыскать надо. Нельзя его так оставить…
– Яшка! Догадываюсь, где он, подлец. Он в Москве проговаривался. Не поняла я тогда. Про Петербург заговаривал не раз, товарища университетского поминал, адвокат теперь. Он, говорит, меня реабилитирует. Разыщем Яшку… И вот ведь дурачок. Чего в крепости столько времени зря сидел! Ну, и спятил… Как думаешь, спятил Яша или так это у него?.. Вот как со мной было. Мне ведь чего надо было! Оказалось, что ничего, кроме свободы. Чтоб стен этих проклятых не видеть. Увезли тогда чуть не сумасшедшую. В карете подушку изгрызла. А через месяц во всей Москве громче меня никто хохотать не умел. Так-то. Ах, Яшка, глупенький. Меня клещами держали, а он сам… Ха-ха-ха… и потом еще, знаешь…
И на ухо брату шептать принялась:
– …Правда! Правда! И лицо у него бабье какое-то стало… На дядю Доримедонта похож… Фу, как голодна! Скорей, скорей! Ну и замарашка же твой пароход…
– Грузится. Отмоют.
Распоряжалась обедом. Два лакея бегали. Молчалив стал Виктор. Взоров не отводил упорных от лица Ирочки. Далекий страх чарующий из глубины памяти подползал.
Светлое искрящееся вино пили. Вино встречи.
«Она… Она… Веселая, простившая…»
И слушал неумолчный говор-смех Ирочки.
XL
– Кто пустил? Зачем пустили? Сказано уж… Что вы со мной делаете? Уморить вы меня хотите… Уморить!
– Тише, Макар Яковлевич. Ради Бога, тише! Слышат они…
– И пусть слышат. Не хочу, чтобы этот голодранец в моем доме…
– С визитом… День вашего ангела… Визит… Необходимо…
– Кто сказал, что необходимо? Кто сказал? Кто сказал? Какой дурак? Пусть бы одна приехала, коли необходимо. Нет! И этот притащился… Шушера…
– …Зять…
– Не зять, а дурак. Ну, скорей вы там с ними, коли уж пустили, коли не я в доме хозяин. Из-за всякого прощелыги взаперти мне в спальной сидеть… Уйду я из этого дома…
– Макар Яковлевич, успокойтесь. Вам вредно. Вот капель выпейте… Да не плачьте вы…
Руками замахал, на кровати сидя. Вышла, цепочку на груди дергая. Дверь плотно притворила.
В гостиной навстречу ей поднялись с кресел молодые. Первая Зиночка подошла. Поцеловались молча поцелуем кратким. Неловко в сторонку откашлявшись, подошел Андрей Андреевич Пальчиков. К руке Раисы Михайловны губами почтительнейше прикоснулся.
– Здравствуйте, мамаша. Поздравляем, мамаша.
Вздрогнула чуть Раиса Михайловна. Сказала:
– А Макару Яковлевичу нездоровится. Извиняется…
– Мы слышали… То есть, я хотел сказать… нам говорили…
Опять кашлянул в сторонку, рукой рот прикрыв.
В полусвете золотой гостиной сидели. Лакей по пушистому ворсу ковра неслышно вошел. На золоченом подносе три чашки. Заморгала часто Зиночка, когда перед ней в черном фраке молчащий склонился. Никогда она здесь, в комнате этой золотой не сиживала, а кофе вообще не пила. Но чашку взяла теперь. Отказался сначала, но потом тоже взял Пальчиков.
– Ну как вы…
– Ах, ничего, мамаша, славу богу…
– Да, слава богу, мамаша…
Помолчали.
Близорукий взор, за последние месяцы ставший упорным, устремила Раиса Михайловна на зятя. Вспотевшее лицо его противно ей стало. Но не могла глаз отвести. Зиночка голосом перепуганным, сразу осипшим:
– Мамаша, вам нравится мое новое платье? Вы не видали…
Правой рукой кружево оправляла. А в левой дрожала-звенела на блюдце чашка.
– Что? Что? Какое платье? А? Да, да. Хорошенькое…
Взор свой, ставший упорным, немигающим, перевела на дочь. И пуще зазвенела чашка.
– Поставь, Котик… – прошептала мужу, чашку подавая, Зиночка.
Вздрогнула опять Раиса Михайловна. Губы зашевелились.
– …Котик…
– Что, мамаша?
Не ответила. На дочь глядела, сощурившись. Томилась Зиночка, прислушиваясь к шороху вороненных часов, лежавших в белом жилете мужа. А тот, украдкой достав платок, вытирал руки, поглядывая на потолок, где крылатые мальчики в медальонах беззвучную музыку вели нескончаемую и на лютнях, и на арфах, и на флейтах.
Шаги не таящиеся послышались в зале. Повернули головы к двери и Зиночка и супруг.
– Это Костя, кажется.
Вошел Костя. На обрадовавшееся лицо сестры чуть взглянул, здороваясь, а Пальчикову подал руку, как бы подумав о том секунду.
– Мамаша, дело есть. Вот прочитайте.
– От кого телеграмма? От кого? Яша?
– Из Петербурга. Прочитайте. Как посоветуете ей ответить.
Прочитала. Опустила руку, телеграмму в пальцах зажав. Прошептала:
– …с Виктором…
Побледнела. Зиночка с супругом встали. Прощались.
– Да, да… непременно, мамаша… Приедем.
Вышли из комнаты непровожаемые. Каблуками пощелкивая, в дверях стоял Костя, усики чуть видные рыжие пощипывая. Смотрел, улыбаясь, на спины тех двух, поспешно удалявшихся, вымеряющих пространство многих комнат с открытыми дверями по прямой линии.
– Потом позову.
То Косте Раиса Михайловна сказала. С кресла парчового поднялась. Вышла. Навстречу мчался освобожденный Макар Яковлевич.
– Ушли? Ушли, что ли?
В спальню прошла Раиса Михайловна, листик телеграммы в кулаке зажав.
Перед дверью моленной комнатки остановилась раздумчиво. Будто что-то вспомнить хотела. Не вспомнила. Вошла. Коленопреклонная молилась бессловно, телеграмму из руки выронив. Вдруг оглянулась. Дверь открыта стоит. А, помнится, затворила крепко. И не на замок ли даже? Жуть холодящая. Почудились шаги близкие, там в спальной.
– Кто? Кто там?
Молчанье. И шагов не слышно. Но вспоминает. Эти шаги тяжелые, давние, на мгновение здесь теперь прозвучавшие. Так ходил отец. Так ходил в сапогах мягких старик Горюнов, купец.
«Дочку вспомнил? Душа встосковалась?.. Нет… Не вошел, не повиделся… Уходящие помню шаги. Ушел от дочки, слова не молвил».
По лицу Раисы текли слезы. Молиться хотела. Не могла. И опять вспомнить что-то надо. Прислушивалась, на иконы златоокладные глядя. И вспомнила. Библию тяжелую разогнула. Искала.
– Не здесь… И не здесь… Пророка Иеремии? Нет. Притчи? Нет, не то. Да, да, здесь, здесь… Книга Премудрости…
И читала-шептала:
– …И поздняя старость их будет без почета, а, если скоро умрут, не будут иметь надежды и утешения в день суда; ибо ужасен конец неправедного рода…
Выронила книгу. Руки похолодели и ноги.
Не крикнув, не шепнув, упала.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НА ПУТЯХ СМЕРТИ
I
Из Индии далекой, из Индии великой плыл корабль большой, многолюдный.
Воды жаркого океана миновали давно. Миновали и Красное море. Из Александрии плыли к берегам Европы. Плыли по волнам, в те дни голубым и ласковым, пересекая забытые пропавшие финикийские пути.
Рыб, из золота кованных, в воду не бросали для умилостивления бога Эа[20]20
Речное божество эллинской мифологии.
[Закрыть]. И бога Оаннеса не страшились, страшного и дикого бога бурь. И не приносили жертв всех бедняков древности седой, в глиняный кувшин собранных слез своих печалей богам вещим и словесно немым не отдавали.
Плыли на железном корабле. И рабы людей тех, молчаливые и скучные, кидали и днем и ночью в рты раскаленных печей жертвы уверенности и наглости людской, куски черного-черного и блестяще-кристаллического каменного угля Старухи-Земли.
И огонь печей подкотельных тот же был огонь древних, всегда творивший чудеса.
И о том думал Виктор, сидя в машинном отделении железного пловца-великана. Думал. И по новому были ищущи думы, и по новому страшны. А в нутро парохода часто спускался, зареву печей близких отдавал себя и стройному стуку стали, и стройному и мерному ее сверканию. Сказку древности покинув там еще, в Океане, когда и память и волны пели одно, на палубе и днем был, и ночью часы долгие. Смотрел в недавнее свое, в свое новое. По Средиземному морю плыли – почуял: мое сегодня отходит во вчера, и вот станет кануном страшного завтра.
Убоялся ли, соскучился ли. Не призывали к себе взоров его волны Средиземного моря, являющие черных, проворных мордастых дельфинов, за долгие века уставших быть загадочными.
В каюте сидел, лежал, то в книгу бумажную глядя, то в свою, какую-то невещественную. И по лестнице железной по крутой шел-спускался, и привыкшие к нему молчаливые рабы, блещущие салом и углем, чуть скосив глаза мгновенно, продолжали работу свою. И молча принимали сигары и папиросы. И улыбались приветно, когда Виктор передавал бутылку.
Проглоченный стуком-грохотом, сидел здесь Виктор, молчал, думал – не думал. И не было здесь ни страны, ни нации, ни истории, ни мгновенности. Чудилась необходимость, вневременная, внежизненная. Певучий грохот неумолчный. Сверкание огненное и сверкание стальное. Рабы, а рабам надлежит быть черными, пот лица своего черными сажными рукавами отирают. То надолго замрут – не движутся, то суетятся. И молчат. А то изредка кричат слова краткие. Кричат хриплыми голосами, а хотят крикнуть звонко.
Неумолчный стук-грохот стальной и неумолчное жаркое пение красное-огненное. И потому молчат. И потому, когда сказать что надо, крик-хрип нелепый, разноязычный.
– Эй, Клод! А у меня там…
– Ну?
– Жена.
– Вот.
– Скоро уж.
– Дьявол!
– Да.
– Стакан где?
– Там.
И не все расслышав, усталость каменную чуют. И молчат надолго уж близко-далекие друзья.
Звонок продребезжал стеклянным голосом у рупора. Тот, близкий, слушает. Ответил. И тотчас рукою ловкою рычаг стальной меж двух дуг чуть перевел.
И еще звонок. Другой уж голос. Медный. То – смена. С лицами, покорно верящими в железную мощь дела, вставали на работу, уходящим лишних слов не говоря.
И улыбнулся однажды Виктор:
– Вот они, цепи. Крепче тех цепей, что на рабах триремных позвякивали под свист бичей злых амтуков.
Встал. Потянулся. Наверх пошел. В кресле тростниковом плетеном Ирина сидит, про книжку французскую, на пол павшую, забыла, молча-забвенно туда глядит, где над морем синим берег неба, вечерне алеющего.
Незамечаемый на сестру глядел и будто червонные лучи взора ее видел. И замелькали, вспомнились шепотно-тайные слова Индии покинутой. Про богиню Майю слова. Про богиню, отнимающую у людей память прошлых их жизней. А творит то богиня для блага людей, ничтожных и несчастных существ, которым и вовсе не нужно бы быть в великом мире.
– С Майей борется… Майя! Майя!
Помыслил, прошептал. К сестре подошел.
– А… ты…
За много месяцев, как за много лет, солнце певучее знойное древней страны сожгло беспечность ребячью и вкруг головы милой породило золотистый нимб женственности. И взором, издалека разбуженным, поглядела на Виктора. И молчала. И брови дрогнули. Вспомнив ли что устрашающее, предчувствуя ли, перестала на лицо бледное смотреть, на лицо такое близкое, изученное будто за столетия. Часто так с нею. И давно уже.
– Скоро турецкий берег виден будет. А в пятницу мы в Одессе. Ты рада?
Сказал, словами непослушными поиграл.
– Рада? Чему? Да, Россия… Нет. Страшно.
Говоря, не знала, что скажется слово такое. Сказала и испугалась. И оглядывалась, как заблудившаяся. Из водной пустыни из синей будто ждала слова-крика.
Виктор понял, не удивился. А она, себе ли, ему ли пояснила-заспешила, в глаза его не глядя:
– Да, страшно. Конечно, страшно. Пока в чужих странах живешь, будто не во времени живешь. Ни вчера нет, ни завтра. А дома… и потом еще: там смотришь, слушаешь, ну думаешь и будто дело делаешь, важное дело, настоящее. А дома… Знаешь, у меня сердце замирает, холодеет будто. Так же вот, как в детстве всегда бывало осенью, когда первый снег. Проснусь, в окно взгляну – бело все. Старое кончилось привычное; неизведанное подошло. И сердцу жутко, тоска смертная… Смотри, огонек.
Под свечеревшим небом вдали огонек ранний, маячный.
– Дарданеллы, вероятно. Турецкий берег. А там уж скоро Черное море.
И чуя удары сердца тревожные, склонился к Ирине, чуть щекою волос ее, ветром растрепанных, коснувшись. И подняла лицо свое предплачно-нежное. И будто врагами подступающими окружаемые помолчали-погляделись, в небе заревном чуя бесстрастного Великого.
– Мог бы так сделать, чтоб лишь счастье, чтоб лишь праздник, чтоб души юные ликовали в хороводах тихих… Не умолить. Или скучна очам всевидящим тихость счастья. О, цепи души…
Думы, как птицы напуганные. Думы, как окровавленные дети.
– Виктор, зачем мы в Россию? Скучно, Виктор.
– Что же, скучно или страшно?
– Ах, Виктор.
– А в Индии по России скучала.
– Зачем говоришь? Зачем говоришь? А ты разве нет?
– Да я так. Хочется подчас и над собой посмеяться.
– Смеяться? Да?
– Ирочка. Трагедия, порождаемая роком, конечно смешна. А тоска по родине – это вне нас, это рок. Конечно жаль, что рано родился.
– Или поздно.
– Что? Ах да.
Лениво-веселые столпились международные гости корабля. На мерцающий огонек маяка поглядеть занятно. Говор разноязычный. И стало тягостно и чуть стыдно тем двоим. Отвратила лицо свое от его лица. Сказала:
– Да. И страшно, и скучно. И еще стыдно.
В каюте сидя, писала подруге московской, Вале, письмо.
«…и вот кончается этот сон, и жду, жду нового сна, встречи с тобой. Я ведь тебя люблю. Теперь тебя одну. Но он… Я уж писала. Он мучает меня. Боюсь я. Но не поехала бы в Россию, если бы не ты. И еще эти деньги. Странно, я люблю его и ненавижу. Хорошо, когда есть кому писать. А он никому не пишет, и ему тяжело. Мечтаю о тебе, милая, и целую, все твое целую. Все, все. О, как я тебя полюбила! А все он. Да, да. Но об этом, когда увидимся. Всего не напишешь. Милая моя, дорогая моя, мальчик мой маленький. Тс! Пусть никто не слышит. А он… Если он влюбит тебя в себя – кинжал в сердце. Помни. И по рукоятку. О, как жду писем твоих в Константинополе (ведь не письмо, а письма там?). А он… А он… Я совсем не так его люблю, как тогда писала, помнишь… Кстати, милая, почему ты так мало меня любишь? Побольше, побольше. И о том напиши в Одессу. Но поспеши. Едва-едва успеешь».
II
Ночи синие, звездные, воющие собачьим воем. Солнцем сверкающие дни. Жарко, пыльно было в Константинополе и скучно.
В вагончике ехали храм Софии святой посмотреть. И около турки в фесках, в красных и в голубых.
Говорила:
– Магомет? Пророк? Зачем?
– Что? Тебе фески надоели?
– Не фески. Нет, да и фески. Чего люди всерьез дурачатся?
– Всерьез?
Помолчала. А он:
– Дурачатся?
Ответила:
– А то что же! Смешно. Словно дети. И там, и здесь. Как опера весь этот Восток.
– Но ведь правда жизни… Историческая необходимость…
– Не правда! Совсем не правда. Ну, конечно, может быть, и этой правды немножко есть. А главное, дурачатся.
– Но ведь всерьез?
– Я в куклы тоже всерьез играла. Не то совсем нужно. Там, голый, грязный, гвоздей на себя навешает и воет, и думает: нашел. Ну а здесь тихое отделение.
– На ритуал гневаетесь, Ирина Макаровна? А без ритуала-то и нельзя. Без ритуала-то ой как скучно. Птицам – красивые перья, народам – прекрасная ложь. А ощипанного павлина от ощипанной курицы не отличить. Что уж хорошего? Ну, отдельному человеку удается ощипать себя; пусть себе голый ходит, ну в английском пиджаке, что ли. А народам Боженька не позволяет. Боженька, он не любит, чтоб народам скучно было. Неистовствовать – это не скучно, молиться тоже. Ну а чуть что, сейчас драка. А драка тоже не скучно. Уж вы их оставьте, Ирина Макаровна. Пусть в перьях ходят.
Слушала. На лбу морщинки. Сердилась.
– А Россия?
– Что Россия?
– Сам понимаешь – что Россия; говорю, без перьев. Народ русский.
– В перышках, в перышках, Ирина Макаровна, в сереньких. Птица большая, а перышки воробушкины. Ну и хвост распускать за грех почитает. Стой! Вон она, София.
– Эта? А что в ней красивого? Как пень грибной. Так старосветские помещики домики свои кладовушками облепляли. И как это умудрились твои турки! Не хочу осматривать. И куда вез? Поедем лучше опять на Золотой Рог.
– Не шали. Это храм Премудрости. Люди Божью премудрость нашли и дом ей воздвигли. И сказали: наша она, премудрость Бога. Другие люди пришли; нет говорят, какая там премудрость; нет Бога кроме Аллаха, и Мухаммед пророк его. Передрались, конечно. Надо же посмотреть, как новые хозяева устроились. Да это что… Архитектура… хоры, каких свет не видывал… Идем, идем!
В главные двери не пустили. Разноязычными отрывками фраз объяснялись. Оборвыши предпапертные молчаливые злобно и насмешливо оглядывали, с камней не поднимаясь.
Нельзя. Не тот день, не тот час.
Отходя, говорил Виктор хмарый:
– Ну завтра. И пораньше.
Турок молодой, мимо идущий, бойким шепотом хромающе-французским объяснять принялся, что все порядки здешние знает, что пройти всюду можно.
– В малую дверь. В узкую дверь. А я на заводе служу.
Кольцом железным стучали, в щелку переговаривались. Звон серебряных денег. Торг поспешный. Вошли, ноги в туфли большие всунули. По циновкам, по коврам шерстяным скользили, бормотание качающихся турков слыша в каменной дреме храма. Взоров те на гяуров не обращали. Из полутьмы подколенной в свет вышли, под многие узкие окна подкупольные. Четыре щита, круглые, многосаженные, ярко-победно глянули с высоты из четырех углов. И больно было глазам Виктора от черных, от прыгающих и змеящихся букв турецких, сплетавших узор молитв на круглых железных щитах. В чуть видный высоко-высоко на камне кровавый след руки вглядывались. Мухаммед – великий завоеватель, Мухаммед – пророк на черном коне в храм побежденной Премудрости въехал. По холмам трупов скакал черный конь. И высоко-высоко ввез победного. И правой рукой сгреб Мухаммед с одежды своей сгустки крови вражьей, крови последней битвы, и руку приложил к устою каменному высоко-высоко. Теперь крепко будет. И страшны, и злобно-радостны были крики вокруг и за стенами. Так говорит предание.
На хоры поднялись, на широкие. И ожидали глаза зачарованные, что сейчас вот по чуть волнистому мраморному полу понесутся в три ряда золоченые колесницы древности, сказки царей.
И молча глядели на стены, где сбиты грубо, рукой не таившейся, мраморные орнаменты – символы побежденной Премудрости. И в полушатре великой апсиды угадывали глаза под слоем извести черты громадного лика сына побежденного неба. И мысль Виктора, молчаще вбиравшего образы храма, без воли его шептала:
– Для земной вечности мраморной мозаикой сотворен здесь. И ныне замазан подлой известью. Дня одного много, чтоб соскрести ее тупою лопатой.
Но бесстрастием лицезрения душил шепотную мысль.
Долго бродили и там, и здесь, и вверху, и понизу. Теряли туфли подчас с ног непривычных. Нежданно наталкивались на простертых молитвенно турков. И ни одним взглядом недоуменным не подарил пришельцев никто из отдававших час тот в жертву своему богу. Будто и не было их здесь, недоуменно ненужных собак, здесь, на пепелище их давней славы.
Вышли под солнечно-голубое небо. Звон серебряных монет опять.
– Какая мудрость. Какая стройность замысла. Вот она – победа архитектуры над всеми искусствами. Здесь статуя помешает, здесь картина не нужна. Артист сказал: построю дом. И вот дом, как статуя, которой не нужно ни раскраски, ни золота, ни драгоценных камней.
– А тебе не жаль, Виктор, тех мозаик?
– Я же говорю… Нет, каков принцип освещения! Не много храмов на земле, в которых выдержана пропорция окон не в ущерб свету. У нас как! Или стеклянные ворота, или тьма. И ведь не полумрак, как умышленный эффект, а просто случайная полутьма, мешающая разглядеть замысел.
– В Индии мы видели…
– Об Индии не говорю.
И грустно стал молчалив. И хмарь не сходила со лба, пока ехали на пароход.
В длинной столовой зале корабельной обедали шумно и весело. Страх морской болезни, в открытом море такой всесильный и воющий, в тихом порту забывается, будто не было и не будет его. Это как самый черный страх – ночной сон смертный люди рассказывают, смеясь при свете милого им солнышка.
Сидели за столом длинным, белым и старые женщины, наряженные и нарумяненные, прятавшиеся по каютам. Легко и весело летали разноязычные слова о дневных прогулках по Константинополю. Еще сутки простоит здесь пароход. Немало слов и о России. И часто:
– Odessa… Odessa…
И о Черном море слова. О бурном Черном море. Мгновенно ужасаясь, с трудом выговаривали:
– Тарханкут.
Еще вспоминали часто про солдат с ружьями и в фесках, дремавших в лодке день и ночь у борта парохода. Говорили, кто смеясь, кто негодуя. И опять:
– Тарханкут.
И в голосах чужеземцев чуялся страх киммерийской тьмы.
Как всегда, рядом сидели Ирина и Виктор, с недавними знакомыми мало говорили, отвечая кратко и друг другу.
Родина, вот близкая, из вод морских встала-поднялась истуканом необъятно-громадным, из скалы вырубленным, так давно-давно вековечным, будто и не человечьи руки сделали то. Как Керубийн[21]21
В древнесемитской мифологии злое божество, представляемое в облике крылатого быка.
[Закрыть], бог иной страны, являет скала та вид человека и зверя. А зверочеловек – бог дикий. А лицезреть бога страшно и во сне. И жизнь тогда теряет привычную ценность. И час тогда не час. И год тогда не год.
К вечеру бродили двое по узким, по кривым улицам – коридорам западного берега. По ступеням тяжелым поднимались и спускались. Собак бурых, облезлых обходили, еще дремлющих.
– Виктор, я вспомнила Яшу.
– Ну?
– Страшно мне, Виктор.
Помолчали, стуками каблуков по камню будто вызывая могущего ответить на затаенные думы.
– Наверно, скоро совсем здоров будет.
Виктор сказал скороговоркой и постучал чуть в грязно-белую стену дома.
– Смотри. Хоть бы пару окон на улицу прорубил подлец! Нет! Туда куда-то, в сад свой глядит, а улица для него помойная яма. Собак напустил и отгородился. Вот он Восток. А ты тогда говорила про Софию. Пристройки и облезло все. Нет, здесь без фасадов.
– А Золотой Рог…
– Заказное и показное. Почти сплошь европейцы строили.
– Стой! Куда мы идем! Забыл, что нам про собак говорили? Поздно. Загрызут.
– Не сейчас еще. Это они когда темно. Смотри, вон люди идут.
– Дурацкая страна. Священные собаки. Днем спят, ночью пройти нельзя. Ислам! Мухаммед! Страшно мне здесь. Страшно… Да! Я про Яшу. Выздоровеет, говоришь?
– Тебе что же, собак страшно или за Яшу боишься?
– Собачьим страхом боюсь, а думаю про Яшу. А за кого боюсь? За себя, наверно.
Сказала не сразу. И в лицо Виктора заглянула надолго глазами скосившимися, не открывающими души. А говорила – как золотым молоточком била в стекло размеренным боем. Виктор сказал, а оба рядом шли, не замедляя шага:
– Яша будет здоров.
В прошлое ли в свое глядел, в давнее, в грядущее ли. Но не видел стен нынешних коридора-улицы, стен не показных, грязных.
– Майя! Майя!
– Что, Виктор?
– Нет, так… А вот что! Хотела бы ты после этой жизни еще жить и еще, и еще в разных существах?
– Это как те верят? Почему же нет. Только ведь толку никакого. Они верят, что в будущем переходит душа и в животных, и в людей. Но утверждают, что и раньше жили в ком-то еще и еще, без конца назад. Жили и не помнят. Я вот не помню же. Какой же толк, если и дальше так. Верь – не верь, хоти – не хоти. Я уж думала…
– Так не помнишь?
– А ты помнишь? Никто не помнит. Глупости.
– Адепты требуют поста и молитвы. Помнить, видеть – это условно. Вот не видим мы сейчас звезд над собою. А спустись в колодец – увидишь. Умно ли, у колодца стоя, кричать: нет днем звезд? Глупости! Так же во всем. Сколько колодцев мудрости! Мимо проходим, смеемся: ишь, дурак, в черную яму залез. А он из ямы из своей звезды видит, бога своего видит.
– Факиром заделаться хочешь? Тебе к лицу.
Сказала, и смех звенел в словах придуманный. Не ответил. Прислушивался к гомону близкому.
– Стой. Что там?
Направо, за переулком пустым и темным, звуки жизни многих людей.
– Туда.
Пошли. Скоро переулок кончился. Вступили в улицу горбатую. В стенах домов по обе стороны пробиты частые двери. Женщины, много женщин. Фата стыдливости лиц накрашенных не скрывает, на плечи кинута. Одежды пестрые, яркие; много коротких юбок, чуть пониже колен. Бродят женщины, воркуют улыбчиво, папиросами толстыми дымят; и парами ходят в развалку вдоль улицы, и группами у дверей сидят на ступенях, руками ленивыми, голыми, белыми тихо ласкаясь. И распахивались занавеси дверей часто, и в темнеющем нутре колебался лампадный огонек. И ворковали струны тихо. Вспомнил Виктор разговор с англичанином на пароходе.
– А, вот она, Лупонар-стрит.
На Виктора с Ириной поглядывали все. А больше на улице нездешних не было видно. Говорили непонятное негромко. Молоденькие две, лет по шестнадцати, суетливо за Виктором пошли, но другие их отозвали, на Ирину глазами указывая. Качанием головы, а не словом ответила Ирина, когда услышала голос брата:
– Уйдем отсюда.
Глаза ее, сверкая и разбегаясь, стали круглы и влажны; любовно обжигали они лица, и ноги, и руки тех женщин, глядевших на нее спокойно-презрительно, не двигая накрашенными бровями.
Повторил:
– Уйдем.
Грустно стало Виктору. Вспомнились танцы священные во имя бога Шивы и страшного, вековечного символа его. И вдруг, странно, вспомнил попика русского маленького, с бородкою русой растрепанной; лицо мгновенное любя вспомнил и слова певучие:
– А то как же! Как же, сынок… Не без Бога, не без Господа. Творя молитву, плотию любить надлежит. Не то враг в плоть вселяется, ну и в душу стало быть. Враг, он того и ждет, часа то есть этого.
Вспомнился-предстал попик милый. Откуда попик? Живой, рядом тут вот по улице турецкой идет, говорит-говорит, в глаза заглядывает, ответного взора ищет. Ожил, а где и когда виделись – не вспомнить.
– А без молитвы как же! Без молитвы – аки скот. Да что! Хуже скота бессловесного. У скота-то, может, своя молитва.
Но сказала, попика прогнала Ирина:
– Вот так улица! Смотри. И там еще. Целый квартал. Если б знала, оделась бы в мужской костюм. Как они на меня смотрят! Это им досадно, что ты не один. Оставайся, я уйду. А тебе здесь интересно будет. Факирам это полезно.
Надрывно смеялся голос ее.
III
Жаль было чего-то. Прочь ли отсюда рвалась душа, тосковала ли желанием целовать родную землю.
После многих-многих дней чужого лета, знойного и сказочного, родная весна краткими минутами истомила.
Слезно радовал в углах теневых докипавший снег, воскрешая белых призраков страдания. Привыкла душа к ним, к призракам тем, как к детям своим. А ныне казалось, что они – дети родины.
Город без лица, не шепчущий стенами домов своих ни слова о том, когда возник и чему молился; город – страж кораблей и кладовых, бесстрастно поглядывал на приезжих, не узнавая в них родичей; постукивал молотом в гавани, на горе заводил по вечерам глупую медную музыку.
На почте депеша поджидала Ирину.
«Отцу плохо. Выезжай немедля».
– Видишь? Не тебе. И о тебе ни слова. Отверженец ты. Пария ты, а не факир. Ну, надо спешить. И так уж сколько дней.
Гуляли, тоску свою в словах случайных пряча и в молчаниях длинных. Вдруг сказала:
– Знаешь что! Они мне пишут, а не тебе и не обоим… Это они меня за девчонку почитают, за ребеночка.
– Что так?
– Молчи. Ты смеешься. Вижу. Губы твои наглые знаю. Конечно, за ребеночка. Что ты им сделал? Оба мы их равно обидели, если обида то. Тебе не пишут: боятся. Вдруг не приедет. А мне приказ. Не сомневаются. И кто пишет? Коська, наверно. Не поеду.
– Может быть, отец умирает. Поезжай сегодня же.
– Не верю в то. Подвох.
– Ну, что ты, Ирочка!
И от нее отвернувшись, глядел в даль моря глазами загрустившими. Думами плачущими, не словами уст, говорил морю: «К отцу, к матери. В дом свой. Где дом мой? Нет его».
Сказал:
– Ах, скучно мне.
И опять в синюю, в предвечернюю даль моря: «Что это? Что? Впервые так. Старость, ты?»
И чуял будто ответ бесстрастно-величавый: «Нет. Но знаешь, жизнь не прощает тех, кто…»
Как обрадовался словам сестры, перебившим речь далекого.
– Ни за что не поеду. Ни за что. Или и ты со мной. В Петербург успеешь. Поедем, право. Куда я одна? Страшно мне. Знаешь, страхи на меня напали. К русскому берегу подплыл пароход, еще тогда напали. И все хуже с каждым часом. И к чему мы… Не гони ты меня, Виктор. Или в Петербург, или туда, только вместе.
Говорила, в лицо брата засматривала. На скамью сели. Рукой руку его трясла, слов прося, а другою рукой сквозь бархат сумочки своей прощупывала жесткие узкие конверты нераспечатанные. То – письма от той, от московской.
– Страхи? Какие страхи?
И с болью вспоминал. И казалось то невозможным. Памятью шел, осторожно ступающею по коленчатому коридору, где окошки редкие, где на стенах, ныне тусклых, письмена ожили, и потому непонятны они, ползущие, шевелящие тонкими лапами, длинными усами тараканьими. И все заколенивается коридор. И не видно мгновенно-вчерашнего. И опять, и опять.
– Так поедешь?
– Туда? Нет.
– Ты в Петербург? Когда?
– Не знаю. Все ехать и ехать… Я здесь пока. Недолго, конечно. И почему на том пароходе из Константинополя те поехали? Помнишь? Тот вдоль кавказского берега. Высадились бы давно. Все лучше.
– Поедем на Фонтан.
Перед ночью в комнате гостиничной чай пили, самоварий шип и свист после слушали забвенно. Зарождались слова и умирали. Загорались глаза огнями обетованной страны мечтанной и найденной и вот потерянной. И были огни те огнями грусти, как огни костров степных.
С книгой в руках уснул. Сон навалился тяжелый, шептал и глумился в ночи.
Под небом высоким, легким и любовно голубым мрамором белым сверкают и золотом, и каменьями бесценными пагоды великие, великих божеств. То под тень пальм под узорную вступая, то под золото Бога Солнца, важно-скромные брамины шествуют в процессии праздничной, на баядерок любовною мудростью глядят, на танцы волшебные оживших цветов земли. И он, Виктор, с ними, с браминами. И мудра душа его вспоминанием светлой истины; смотрит на священные танцы цветов земли, смотрит на шумных обезьян, колеблющих листья пальм, и сквозь стены пагод, божьих домов, видит сонно-внятную истину, видит прозрачность вселенной. И нет тревоги. Ароматы цветов, ароматы жертвенных курений так святы, так нужны молящейся богам душе. И не мешает то, что богов много и что Он один – всепроникающая жизнь. Поет душа тихую песнь мудрости, и любо ей чуять-слушать песни, рядом возникающие. К воротам подошли спяще сверкающим великими богатствами морских жемчужин.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.