Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)
– Mademoiselle! Повесьте трубку.
– Пожалуйста, monsieur. Вот вам трубка… Ваше превосходительство, разрешите на рояле поиграть. Вам же веселее. Ну, пять минут?.. А эта корзина?
– Здесь бумаги, взятые в вашем доме. То есть часть бумаг. Остальные…
Ирочка ударила по клавишам.
– Последний нонешний денечек…
– Я попросил бы…
Вошла Валя, бледная. Но ищущи были глаза. Увидев жандарма, испугалась. Думала: Ирочка уж одна.
– Валя, милая… Послушайте, неужели вам не нравится моя Валя? Моя прелесть Валя. Но смирно!.. Да! Звонить не приказано. Позвоните, фельдмаршал. Пусть нам шампанского подадут…
А Вале шептала, гремя крышкой рояля:
– Корнут… Сейчас Корнут… О, птичка моя… Допрос? Ради Бога, подождите хоть четверть часа. Ну что вам стоит?
И бегала по комнатам, таща Валю.
На парадной звонок.
Урча, поднимался Корнут Яковлевич.
– Можно? Можно?
– Нет, подождите, прошу.
– Что здесь?
То ворвался Гервариус. Корнут крикнул:
– Назад.
В шубе нараспашку вошел. Корнут Яковлевич теперь всегда в шубе. Мерзнет.
– Что тут такое творится?
В столовой сел на диван, мотнув головой. Гервариус понял и встал около.
– Дядя, вы теперь в засаде. Вас не выпустят. И нотариуса вашего не выпустят. Арестованы.
Гервариус вынул из бокового кармана оплетенную тростником флягу, подал рюмку Корнуту.
– Это что? Это что?
То кричал жандарм.
Смутно по углам поглядев, пососав коньяк, Корнут Яковлевич, горб свой нежа в подушках, сказал:
– Это вы зачем же сюда? А?
Когда подступил к нему жандарм, крича свои слова, Корнут распахнул сюртук и пальцем показал на таящийся в темноте знак.
– Мало? Мало?
И из кармана сюртука вынул бумажник. Какие-то бумаги выкинул на стол.
– Ну?
Это уж к Гервариусу.
– Еще рюмку. Что? Кто не пьет? Еще рюмку!
– Вы старшему скажите, дядя, старшему. Что за безобразие…
– Пойдемте туда. Эй, проводи!
И Гервариус повел Корнута.
– Ну а здесь никто нас не слышит?
– Никто, Корнут Яковлич.
– Не вас спрашивают.
– О нет. Никто.
– То-то. Что это за безобразие. У родной моей племянницы обыск! А? Это что такое? А? Способствует это тем предначертаниям правительства, кои я неустанно… да, да. Способствует? Способствует? Нужно обыск – делайте обыск. Но меня спросите, черти, меня спросите, когда задумаете у родственников… Да я вас сейчас… Или вы не понимаете, что мои родственники мою фамилию носят. А? Не понимаете? Так что же вы понимаете, черт вас возьми?
– Я просил бы…
– Молчать!
– Но…
– Молчать! Что вы здесь нашли? В этом дому, что нашли?
Ворошил корзинку.
– Письма? Пусть скажет. Позвать! Позвать, говорю! Ее позвать…
– Но, Корнут Яковлевич…
– Позвать.
Гервариус ввел Ирочку.
– Ты что? Ты что? Дерзнула ты на устои правительства? А? А? Если так – берите ее. Вам говорю: берите.
– Я, дядя, по предначертаниям правительства…
– Вы слышите? Вы слышите? Ира, уйди.
Ушла. Говорил, склонясь на стол:
– А это что?
Из корзины вынув листок, читал:
Задремался темный лес.
Тихо люна выплывает,
А звездушка сверх небес
Люнин свет, давает.
– Это что? А? Это что, я вас спрашиваю!
– Во всяком случае подозрительно. Похоже на конспиративную переписку.
– Кон-спи-ра-тив-на-я? А! Ира! Сюда! Смотри. Отвечай. Не садись. Стоя отвечай. На допросе ты. Я сам допрос снимаю. Сам. Что за белиберда? Переведи… Да, да… то есть ключ…
– Да это уже переведено, дядя. Это перевод стихотворения Мюссе. Маркиз переводил, жених мой. Ей-Богу, настоящий маркиз. Да вы его знаете… А что он по-русски плохо, так я за то его и полюбила… То есть теперь-то уж не люблю…
– Маркиз? Это тот, длинный? Учитель? Шалопай твой маркиз.
– Но он, дядя, по предначертаниям…
– К черту эту тарабарщину! Бери свою бумажонку. А вы, господин жандарм… Если вся корзина полна такой дребеденью… Ира, уйди… Да, да… Прошу с возможной точностью разъяснить мне о мотивах обыска… А? Так жильцы?.. Да, да. Но у нее-то, в этом этаже ничего?
– Корреспонденция еще не разобрана…
– Корреспонденция? Видели мы эту корреспонденцию… Ну, я сам съезжу. Вы лицо подначальное и всего не можете…
– Дядя! Дядя!
Ворвалась Ирочка.
– А? Что? Как ты смеешь…
– Но, дядя, это совсем разбойники. Телеграфист пришел, мне телеграмма, и они не дают.
Сыщик подал жандарму телеграмму. Тот, прочитав, передал Корнуту.
– Дядя, что такое? Да скажите же…
– Раиса Михайловна спрашивает, где Яша.
– Яша? Яша? Ну, если Яша в Москве, так я знаю где. Тут недалеко меблирашки, клоповник ужаснейший. Там он останавливается. Знаю. В Зачатьевском…
По телефону справились.
– В ночь арестован.
– Арестован? Яша арестован? Ну, не разбойники ли, дядя. Это Яшу-то!
– Да уж. Это слишком. Господин жандарм, я иду сейчас, куда надо. А вы уж здесь, пожалуйста, по возможности…
На лестницу вызвал за собой Корнут сыщика с красным носом. Притворив дверь, вполголоса:
– Все подробно мне донести. Вечером в Большую Московскую. И про здешнее, и про Зачатьевский. Вот вам.
Из бумажника сторублевку вынув, в руках ее мял, не отдавая.
– Да, да… Народ-то вы больно ненадежный. Вот.
И разорвав кредитку пополам, сунул половинку в подставленную потную ладонь.
– Но ведь это как же-с? Погубленные деньги.
– Ничуть. Это задаток. Исполните все по хорошему, и вторая половинка ваша. А пока ни ваша без моей, ни моя без вашей гроша ломаного не стоят.
– Остроумно. Совершенно верно-с. Будьте благонадежны, ваше превосходительство.
Гервариус, распахнув дверь, кричал на весь переулок:
– Карету его превосходительства Корнута Яковлевича!
Ирочка кричала из окна:
– У меня ложа сегодня… Абонемент, «Князь Игорь»! Выручайте…
XXXI
Морозит давно. Под дыханием крепких утренников листья красные кленовые и желтые липовые за заборы пали, на набережную. Ветер порывный листья шуршащие в грядки метет.
А сегодня впервые бело.
Отстояв позднюю обедню заказную, именинница старуха Горюнова в домик свой приплелась; служанка краснощекая, под локоть поддерживая, довела через дорогу.
– Снежок-то, барыня! Благодать…
– А тебе бы, шлюха, языком звонить бесперечь. Беги, пироги погляди.
Села Горюнова вдова на диван в гостиной, колени ладонями трет, на просфору глядит. Просфора большая-большая. И частиц много вынуто копнем. Задремала вдова, голову в чепце парадном свесив. Гостей-родственничков поджидая, задремала.
На извозчичьей пролетке Дорофея подъехала с детьми.
– Младенчики, внучатки молодшенькие.
Тусклы взоры Дорофеи. Сквозь стекло глядит на белое, снежное, глядит не мигает. Горе, горе в душе живет, гнездо свило. На краткий час из души вылетит, а там опять. А тут сегодня, в родном дому, слушая щебет своих детей и их бабушки, поникла головой Дорофея, в слова не вслушивается. За окно глядит в белизну, такую простую и жуткую. И в родном дому сидя, в кресле гостиной, видит сегодня Дорофея горе свое не как хищную птицу злую, а как наседку толстую; разной дряни в душу натаскала, гнездо душное сделала, сидит, цыплят высиживает. Крови ей, наседке, не надо, живой крови. Цыплят высиживает, ждет. Народятся, и совсем душа как ящик-курятник станет… О, горе с крыльями ястребиными, с клювом кровавым, приди!
– …и что это, как воды в рот набрала… Иль неможется?
– Ах да…
И опять душою тоскующей мыслит о своем горе. Не словами мыслит душа умирающая и не мыслями. Как бел, как холоден снег… А разве плохо умереть? Разве страшно?.. Поцелуи греховные – веселое солнце. Ныне из неба Бог улетел…
Подъехала Раиса Михайловна. Сын Константин с нею.
– Ах, Раисочка, дочечка, и с внучоночком…
Презрительно глядя на желуди и листочки подносика, на котором белая лампа с медальончиками, рыжий Костя усики пощипывает; бабушке ни слова, матери Раисе Михайловне подчас:
– Да, мамаша.
На тетю Дорочку раза два взглянул-усмехнулся. И чуть морщась, рукой отстранял малолетних белокурых Дорочкиных деток, своих двоюродных сестриц. На подносе звенящие чашки внесла, как по канату идя, краснощекая девица. Раиса Михайловна с матерью беседу повели чинную про Костину близкую свадьбу.
– Вот бабушке-то радость. Внучонок милый…
Но внук ни слова. И не взглянет.
– А неужто ж, Раисочка, невесту до свадьбы так и не увижу?
– В Москве она… семейство ее в Москве… Не может… Да и свадьбу мы, мамаша, в Москве решили.
– Как в Москве? Ты же, Раисочка, сама тогда, помнится…
– Нет, удобнее, мамаша…
– Как так удобнее? Виданное ли дело, жених на свою свадьбу за тридевять земель… Ведь жить-то в твоем они дому будут?
– Не решено, мамаша. А свадьба в Москве. И удобнее, и для дела полезнее. У них, у Емельяновых, в Москве свое дело большое. По поводу свадьбы нужные знакомства… ну и прочее…
На сына взглянула, будто шепнула: Подскажи же.
Но не пошевелился Константин. Будто не про него речь. Разглядывал теперь Дорочкины башмаки. Дорочка маленькая-маленькая стала. Молча глядела в свое белое, заоконное.
– А на свадьбу ты как же, Раисочка? Здоровье-то твое ныне…
– Не решено еще, мамаша…
Звонок. То Дорофеин супруг. В тесной прихожей – а дверь в гостиную открыта – принужденно-развязно калошами стучал, ладони потирал и что-то даже будто принимался насвистывать.
И в гостиную вошел. И поздравил тещу с днем ангела. С Раисой Михайловной поздоровался, с Константином, Дорофее жене что-то шепнул, в кресло сел, на Раису Михайловну еще раз поглядел независимо и сказал:
– Ну-с, господа, с морозцем вас.
Никто не ответил.
– А у меня только что занятия кончились.
Кашлянул, снял очки и стал протирать носовым платком.
– А вы чайку-то что же?
И опять Горюнова вдова голову в парадном чепце к Раисе дочери повернула.
– А Зиночка что же это? Аль бабушку забыла?
– Придет, мамаша.
– И то подъедет. Зиночка бабушку не забудет… Ах, внучки. И люблю же я вас. Только не всех я внучат вижу…
Заслезилась, умилилась. Вспомнилось ей, что именинница она ныне, и нарочно ли, нечаянно ли забыла, про что можно говорить, про что и нет.
– Яшенька внучоночек, Витечка внучоночек, Ирочка тоже внучечка… Ах, давно… И приведется ли повидать… Годы мои…
И слезливый восторг смутной любви своей отдала-вылила входящей Зиночке.
– У меня, мамаша, дело. Я лошадей вам оставлю.
Константин стал прощаться. И на ходу поздоровался с входящим Пальчиковым, не взглянув в его лицо.
Зиночка скоро к тете Дорочке подсела. Гладила ласково по белокурым головам ее детей, говорила:
– Птенчиков ваших давно, тетя Дорочка, не видала. Да и вас. Ах да! Расскажите, тетя, как вы в Лазарево съездили? Я потом только узнала… вот уж и не вспомню от кого… Ну что там? Как? Ах, давно я в Лазареве не была. И просилась, да муж не едет. Что? Много перемен? Не узнать?
Испуганные Дорочкины взоры из белого жуткого перебежали в гостиную горницу. Тихо сказала:
– Я ведь в первый раз там.
– Разве? Ах да… Ну, как птенчики? Ах, волоски просто прелесть. А у моего представьте…
Разбуженная Дорофея взглядами скользила по стенам родным, но таким противным ныне. И по лицам. Увидела: муж на нее глядит упорно, пальцами по подлокотнику кресла стуча. И ненависть чью-то почуяла: свою ли к нему, его ли к себе… И противен ей стал, противнее всех нелюбимых. Руки побелели, задрожали, когда увидела вдруг детей своих милых, белокурых.
– …ах да, мамаша; взаправду нездоровится… Но не беспокойтесь. На воздухе пройдет. Просто спала плохо… Нет, нет! Ты оставайся. Дети у бабушки давно не были. Расплачутся. А я, может быть, вернусь… Да, да, к пирогу вернусь. Погуляю. Не провожай, не провожай.
И боялась рыданий души, тут вот где-то, близко-близко бушевавших уже.
На улице, за угол церкви Егория зайдя, с чугунной тумбочки свежий белый снежок захватила в ладонь. И поцеловала. И руки не отнимала, пила холод-жуть белого-нового. Нового ли? Давнего ли? По набережной шла, по забеленной. Красные, желтые листья бугорками-грядками кой-где. Бело-бело. И тихо. А могучая река налево внизу свинцовая. Шла. Направо заборы. А вот и дом. И еще. А вот и дом Макара. Давно уж нет Макара. Но его именем дворец называют. А Дорофея туда, в черные-черные окна подбалконные заглянула, страха своего испугалась. И мимо, мимо. Мокрые от растаявшего снега руки в муфточку засунула.
– Да, да. Пусть как тогда…
И шла к городскому саду и влево, к реке, часто оглядывалась.
– Как тогда. Пусть как в тот день…
А слева в тот день вспомянутый шел Виктор. Мимо Макарова дома прошли, в саду городском сидели. Потом к Антошику. Ах, тот день…
И шла быстро. И губы бессловно двигались. Это Дорочка говорила с Виктором. И оглядываясь, страшилась, когда видела пустоту. Бел-бел откос горы. Но близки старые деревья городского сада. С Волги потянуло. Снег белый, сегодняшний хлопьями нежными, тревожными падает.
Идет-бежит. Вот и скамейка.
– Не та. А эта? Нет. А эта?
И села-упала. И покатилась белой барашковой шкурки муфта с колен. Руки мокрые к лицу прижала крепко-крепко. Рыдала-тряслась.
– Виктор! Виктор! Пусть ястреб кровь мою пьет. Пусть ястребиные когти вонзаются… Виктор! Виктор! Ястреб!
Бессловными думами души себя пытала. И рада была пытке.
– Виктор… Виктор…
И стыдилась-страшилась вспоминать об Антошике.
– Виктор, можно к тебе? Позови. Ну, позови.
И тревожно каркали, тяжело с ветвей снимаясь, черные птицы белой русской зимы.
Плакала бурею ненависти и страсти. И выбил ястреб наседку из гнезда. И в гнездо ее сел. И птенцов пожрал. И Дорочкиной кровью потом упившись, улетел, крикнув, чтоб ждала. И дивились ястребиному полету черные тяжелые птицы.
XXXII
В Петербурге Степа Герасимов работал и был счастлив. Отдыхая, томился. Вспоминал тогда Юлию, свою давнюю любовь. И ревнуя, и разбивая подчас стаканы то с чаем, то с дешевым вином, кричал стенам своей мастерской на Васильевском разные страшные слова. Потом сам над собой смеялся.
Заказы попадались доходные и не только в отъезд. Всего не проживал. Думая о деньгах, вспоминал Виктора. Да и так часто вспоминал.
«Я тебе, мильонщику, покажу. Свой у меня капитал. У тебя мильон, а у меня две тысячи. А дети наши деньгами будут равны. Вот увидишь, равны будут… Впрочем, и дурень же я. Ни у меня, ни у него детей нет, да и не предвидится».
Думал о Викторе, о Лазареве. После того очень злобился.
«Ну вас всех к черту, дармоедов…»
Но написал в Лазареве два письма. Ответа не было.
– Ну вот, конечно, хам. Одно слово – мильонщик.
Но вот пришло письмо. Несколько строк. Читал слова, и хотелось к Виктору.
Дочитал до конца.
«Привет Юлии».
«Вот подлец. Точно я с Юлией Львовной каждый день…»
И пошел в адресный стол…
– Выбыла в Москву.
А, так…
И стал ждать. И работал, писал заказные образа.
«Увражи[27]27
Роскошные издания, содержащие гравюры религиозной тематики.
[Закрыть] – они помогут. Искусство? Оно простит. Смотри, смотри, как мажу… Эх, техника-то у меня!..»
И перед глазами видел Виктора, товарища Виктора. И ему говорил:
– Нет, я не подлец. Цанетти, тот, может, и подлец. А я не подлец. Вот лики эти через месяц в медвежий угол пойдут. Будут на них аршинники бородатые глаза пялить, да мужички-серячки. И пусть. Они у меня по старым образцам, по хорошим образцам, лики-то. А что моего тут мало, выстраданного, так в том честность моя; честность, а не подлость. Я своей-то иконы, может, никакой не написал бы. То есть не не могу, а не хочу. Но ведь лучше же я богомаза-шарлатана. Я им по увражам, грамотно и честно в медвежий угол. Если из тысячи один что понимает там, так и тому удовольствие… Что! Что! Перед собой честность? Коли на то пошло, подлецом-то не я, а ты выходишь, мильонщик несуразный. Я редкий день менее восьми часов перед мольбертом, а кое-кто из белоручек по полгода кистей не берет. Знаем…
И насвистывая, отходил от мольберта и щурился, в кулак глядел, закрывая сверкающий золоченый фон доски.
«Аршинники толстобрюхие! Без золотого фона для них образ не образ…»
Часто-часто вспоминался Виктор. Хотелось неосознанно с ним быть, говорить, работать. Но чтоб не тот Виктор, а какой-то иной, на того в чем-то вовсе не похожий.
И сердился.
Еще узнавал в адресном столе. И еще. Во второй раз справка: живет в С.-Петербурге, по Почтамтской улице, дом №…
И пошел. И светлее было серое небо, и моложе стала душа. Но вот затрепетала она. Вспомнилось. А раньше не думал о том.
«Где же была? Куда из Петербурга уезжала?»
И медленнее шагал по старым плитам гранита. И заглядывал в окна магазинов и видел отражения недоуменного лица.
«Фу, и лохмач же я».
И отворил дверь парикмахерской.
Обмотанный белым, сидел, злобно слушал визг-лязг ножниц, злобно отворачивался от большого сверкающего зеркала.
«Фу, глупая морда! Так тебе и надо, ловелас проклятый. И пусть обкарнают, как овцу…»
– Послушайте! Будет! Довольно! Вы не очень сзади-то…
– Никак нет-с… Будьте покойны… Вот-с! Спрыснуть прикажете?
«Гм… Гм… Так тебе и надо, донжуан полосатый. Опопонаксом тебя! Опопонаксом, дурень!»
По тихой Почтамтской улице два раза прошел из конца в конец. Сердце биться переставало, когда шел мимо дома того.
– Однако это черт знает что…
И быстрым шагом подошел к дворнику, а дворник с лопатой посреди улицы. Спросил злым голосом:
– Где тут у вас квартира двенадцатая?
– А вон он, двенадцатый номер. Супротив ворот. Прямо.
Зашагал. Во дворе насвистывал. По лестнице бегом.
Юлия тихая была и добрая.
– Как рада, что пришли.
Но повеселевшие взоры часто потом надолго в безмолвную грусть уходили.
Сидел долго. Говорилось легко. О чем? Забывал тотчас слова свои. В любимые глаза глядел. Глядел по стенам комнаты, и узорчатая кисея, белевшая под занавесями, и красный диванчик казались тихими песнями чаровного уюта недостижимого.
И говорил-спрашивал, чтоб слышать милый голос.
– Что? Нет, нет! Об ней не говорите со мной! У меня нет сестры. Слышите, Степан Григорьич!
И некогда было дивиться. Надо было смотреть в чаровные глаза, то тихо-голубые, то холодно-серые. Надо было любить, любить отдыхавшей душой.
И вдруг ударило в сердце и в мозг. Будто властный вошел, железную руку на плечо положил, прокричал: «Скажи свое слово!»
И заметался Степа. И наскоро крутил нить слов, и обрывалась.
– Что с вами, Степан Григорьич?
– …Нет, вот что. Так нельзя. Не хочу я так… Не могу… Я вас люблю, и вы будете, да, вы будете со мной.
И дивясь, и трепеща, слышал слова своего голоса:
– …а хорошо-то нам как будет…
И в вихревой музыке чуял теплоту любимых рук.
– Ах, Степа, Степа…
Она его не гонит, не говорит слов убивающих, рук не отнимает. И как сквозь стену уж расслышал:
– Ах, милый Степа…
И целовал, целовал руки. Пытался говорить еще и не мог. Оторвался, на диванчик сел. Молчал. Стало стыдно-стыдно. А Юлия на него не смотрела. Серые глаза в грусть далекую ушли. Вскочил Степа, стал прощаться. Не слушал. Убежал. Со ступенек прыгая, бормотал:
– Завтра, завтра… Завтра уж все…
По улице шел и улыбался.
XXXIII
По большому лазаревскому дому бродила Зоя. Не весь еще знала. Стены чаровали и мебель старая. И вселяли гордость неосознанную. Сидела с книгой, не видя слов. Звоном тяжелым размерным били часы в высоких башенках, построенных из красного дерева и бронзы. И открывая то тяжелые, то легкие двери, из комнаты в другую шла, смотрела-думала, боримая силами воспоминаний и предчувствий.
Виктор долгие часы один в мастерской. А то, день ли, вечер ли, позовет обеих, и Пашу и Зою. Позировали. Отвернувшись от них, в свою даль вглядывался восковой Антон. И в заснеженный, по-зимнему шепчущий парк уходила Зоя. И черные брови ее были сдвинуты. Смотрела в белые просторы полян, смотрела в морозные узоры ветвей, вслушивалась в смутные голоса воспоминаний и предчувствий. Часы одиночества под холодным небом этой зимы, как и часы одиночества под расписными и дубовыми потолками жутко-прекрасного дома – то были самые томительные, властно старящие сроки из всех сроков Зоиной жизни.
Из дома в парк. И опять в тихий дом. На село и дальше не шла. Людей ли боялась? А с Пашей встречалась только в комнатах Виктора и там в столовой. Рождались и умирали часы, дни, ночи. Белые, безмолвные. И в безлюдье шорохи – голоса воспоминаний, предчувствий. То спорила, то отдавала себя их власти.
«Что будет? Что будет?»
Никогда раньше этих слов не кричала судьбе. И сознавала, что никогда, и сознавала, что ныне канун чего-то.
«Но что? Что?»
И подчас не радовалась, слыша зов Виктора или видя разыскивающего ее слугу.
Обедали часто втроем. Не глядя на Пашу, нарочно звонко и весело говорила Зоя. И потуплялась Паша. Молчал, на скатерти карандашом рисовал Виктор, то презрительно поглядывая на обеих, говорил про свою картину.
И теперь вздрагивала душой Зоя, слыша:
– Шутки дьявола… Шутки дьявола…
Поздним вечером тоже сходились в большой пятиоконной столовой. Чай ли, ужин ли. Ночное вино пил. И безрадостный взор уходил в далекое. И слова были, как слова ответа на вопросы невидимого.
Нередко Виктор к ужину не выходил. И не смели звать. Строго запретил. Тогда и ночевал в мастерской. Когда однажды так было, услышала Зоя крик резкий. И еще.
«Да, да. Там в мастерской».
И побежала из круглой комнаты. Вот и столовая в тусклом свете немногих свечей. В буфетную пробежала. Темный коридор. А там лестница. Темно тоже.
Спешила. Стены подчас касалась простертой рукой. Повторился крик там, наверху. Сердце колотилось. Бежала. Чуть забелелось во тьме. Руки в мягкое уперлись.
– Ой, что это вы, барышня…
– Кто? Что?
– А то, что не толкайтесь, потому я беременна.
И руки расставив от стены к стене лестницы, во тьме пошла Паша наверх впереди Зои.
Дверь в мастерскую незаперта была. Вошли. Оглянулся Виктор, увидал, закричал:
– Зачем? Кто звал?
– Нам послышалось, Виктор Макарыч…
– Прочь!.. Зоя, стой. Ты останься. А ты иди.
И от воскового Антона отошел, и закрыл дверь, оставив Пашу там, во тьме. Неверными шагами дошел до дивана.
– Виктор, что с тобой?
И руку на плечо его положила.
– Что? Ничего. Рисую вот.
– Виктор, ты кричал…
– Разве? Ну, может быть. Тихо здесь, вот мы и разговариваем. С ним.
И усмехнувшись, указал на воскового.
– Ты устал. Милый, ты совсем…
– Да, я устал. Совсем.
– Отдохнуть тебе… Скажи, милый, что тебе надо, чтоб покой твой к тебе вернулся?
– Покой? Кто это говорит? Эй! Кто здесь? Нет. Одна Зоя. Антон и Зоя.
Уловила нотку шутки. Обрадовалась.
– Да, Виктор. Это я говорю. Я. Раньше не то говорила. Помню. Но вижу, боюсь…
– Я сам боюсь, что с ума схожу. Вот вижу Зою, а слышу сестру ее Юлию. Антоша! Как думаешь? Наваждение?
Говорил быстро, весело. Рад был, что живой голос здесь, в тюрьме его красных и белых часов, из вечности сюда прилетавших.
– Ну, не буду больше. Не буду, милый мой, великий мой. Идем к картине. И рассказывай.
– Нечего рассказывать. Плохо.
– Ты всегда: плохо. Идем.
– Не всегда. А сейчас то плохо, что всегда плохо. Рано холст замазал. Вот и придется перемазывать и тут, и там вон. А перемазывать всегда плохо. И не для сегодняшней картины только, а и для завтрашних. Часто ведь как? Сегодня не выходит что-то, – ничего, утро вечера мудренее. А нужно, чтоб в искусстве верность стального клинка. Когда на рапирах бьешься, не станешь верный удар на после откладывать. А знаешь, раньше я мог… Кажется, мог…
Перед большим, почти квадратным холстом стояли.
– Да, ошибками мы учимся. А отчаиваться не нужно. Что-то в этом роде мой старик говорил. Выпьем, Антоша, за искусство и за стариков… Нет, нет! Женщин к нашему тосту просим не присоединяться. Стариков они любить не хотят, а искусства любить не могут, ибо в искусстве они…
И протяжно свистнул.
– Так-то, Юлия Львовна… Ах, Зоя, Зоя, простите… Не Юлия, а Зоя с нами, Антошик. Пей, брат.
А Зоя, перед холстом стоя, говорила уж тихим голосом, раздумчивым. И брови были сдвинуты.
– Да… Женщины… Я знаю, мы слабы. Нет, не слабы, мы сильнее вас, мы сильны, как… ну да! как настоящая жизнь. А искусство… Женщина враг искусства. Из ревности враг и не только из ревности. Ведь жизнь тоже враг искусства. Настоящая, простая, хоть и устроенная жизнь. Но жизнь притворяется и терпит. Ну, и женщина притворяется и терпит. Не произведения искусства терпит, а само творчество, процесс, то именно, что для богов жертвы требуются.
– Антоша! Я говорил тебе, что Зоя умница. Ну что, теперь ты на меня не сердишься за Дорочку? Впрочем… Пьем и слушаем.
– Виктор, а разве это не тяжело сознавать. Я недавно поняла это. И это трагедия. Одно утешение: что не все женщины – типичные женщины.
– Ну, тогда, Антоша, и ей надо с нами выпить. Ба! Рюмка?
Из стенного шкафчика вынул. Налил.
– Нет, и с ним. И с ним прошу чокнуться. Стой! Уж пить ли тебе, Антоша? Ты ведь, если на то пошло, и не женщина даже, а девочка… Ну, да ты стихи пишешь. Зоя, ты любишь стихи?
– Люблю. И стихи, и музыку.
– Музыка? Музыка? Идем, Зоя! Идем в залу. Сыграешь мне. Бал! Бал! Ах, Антон, жаль, что ты болен и ходить тебе нельзя. Ну, я дверь не запру. Слушай.
В зале на старом рояле играла Зоя polonaise. Думала о том, что сказала ей на темной лестнице Паша. Белые пальцы ударяли по клавишам весело. Сквозь ноты душою ли, глазами ли видела, как пляшет в зеленом боскете скелет.
На белые стены сквозь стакан поглядывая, видел Виктор входящих чопорных гостей. А! Вот и внучка Аркадьева старика. С кем она? С мамашей?
– Добро пожаловать!
А за окнами выл ветер голосом зимней ночи и, со стонами рояля обхватясь-слившись, кружился-танцевал.
XXXIV
Негде бродить белой тенью укорной железному старику-деду. Стены дома его, что на Торговой стоял, свалены давно. На том месте новый дом, пятиэтажный, по тому городу первый так высоко трубы поднявший.
Откупил тогда Макар. Думал: «Доходный дом воздвигну».
Да и думал ли то?
Константин перестроил, надстроил. Дом теперь доходный. Двор мал, тесен, и сада нет. До самой Волги дом.
Праздник Рождества на исходе. И бел снег на улице. Во всю ночь ложился свежий. Не наездили еще.
В санках одноконных к воротам, а ворота под дом, подъехал Константин. Дворники, швейцары шапки поснимали. Прошел в контору. Не долго там побыл. А конторские все больше молодежь. Но и старики есть. Трое. Двое при дедовом деле были.
– В банк пройду.
И пошел Константин по черной лестнице выше. Два банка нанимают помещение в дому.
Но миновал и третий этаж. В четвертом, на узкой тесной площадке дернул медяшку колокольчика.
Крюк скинула загрохотавший хозяйка молодая, наотмашь дверь, сама в белом платье утреннем. Повлекла из темной прихожей в квартиру.
– Постой, постой… Дайте же, Катерина Максимовна, пальто снять…
– А! Уж и Катерина Максимовна!
– Катя, отстань.
– Нечего! Уж и Катерина Максимовна… Свадьба на носу, так уж Катерина Максимовна! Знаем…
– Что?
– А то…
– Молчать! За делом я к тебе.
– За делом! Знаем мы. Дело-то ныне одно. Или мне последней в городу про то дознаваться?
– Вот что, Катя. Без шуму прошу. Я не приказчик, и… и скандала не допущу. К тому же скандал и тебе не нужен. Я к тебе с предложением пришел.
– Предложение? Предложение вы, Константин Макарыч, другой особе, слышно, сделали. И о том я не от вас извещена…
– Ну, довольно. Да, женюсь. Или думала, что на тебе женюсь? Не в том суть, потому что очевидно. А предложение мое – вот оно. Хочешь в Москве жить?
– В Москве? Так вот оно как…
– Ну да. Вот именно так.
– А если несогласна?
На диване сидя, плечами чуть передернул Константин; сказал, в окно глядя:
– Что ж. Вольному воля.
– А? Так вашему степенству угодно меня при своей особе в Москве иметь? Или к тому это, чтоб не очень я здесь языком щелкала, в родном, то есть вашем, городе?
– Хочешь в Москву… А тона этого дурацкого, знаешь, не терплю. И руками бы вы… Ах, манеры! Нам и уйти недолго, Катерина Максимовна.
– Угрозы? Мне угрозы? А ваше степенство разве не слыхали про один такой старый обычай!.. В церковь, знаете, в нужный момент врывается девица и предъявляет плод любви несчастной…
– Вот и выходит, что не я вам, а вы мне угрожаете. Прощайте, Катерина Максимовна.
Пошел к двери.
– Стой! Стой! Вот что… Магазин будет? Такой, как тогда я тебе…
– Пять тысяч. То есть на оборудование и тут же на первый год.
– Маловато как-будто, ваше степенство. Ну да сойдемся.
Голос ее переломился, нежный стал. И всею повадкой назад влекла, в комнаты маленькой своей квартиры, чистенькой и по-мещански уютной. Но кое-где стояли-висели вещи-подарки. Но будто не свыклись, не обжились здесь они. Будто из магазина вчера все разом.
Пили чай. Обоим не хотелось. Константин на часы поглядывал.
– Как же посоветуете? Шляпный мне магазин только или…
– Не изучал я этой специальности. Но полагаю, что шляпный только – это не дело.
– Что так?
– То, что вещь сезонная. Весной недели две, осенью тоже, ну зимой, когда у вас там сезон… День горячка, месяц на мели. Может на круг и выгодно, но несерьезно, на дело непохоже.
– А коли расширить, то как же на пять-то тысяч?
– Наводил справки. Не вплотную, конечно, но наводил. Довольно пяти.
– Ах, мало… Костинька, милый, ну посиди… Ну, голубчик…
– Нет уж, пора. Дела.
Ушел. Постояла в темной прихожей. Походкой ползущей в комнаты прошла. В окно смотрела, вниз, на скучную неспешную жизнь двора.
– Можно что ли убирать-то?
– А ну тебя! Ох, тоска…
XXXV
К концу сезона в Ниццу привезли Корнута. С кресла на колесах не вставал. В мех укутанный сидел-лежал, голову с плеча на плечо перекатывая.
– Корнут Яковлевич, сейчас в Монте-Карло или после обеда?
На английском бульваре вкруг кресла Корнута вся свита весело гомонила. Дымили сигарами, друг друга подталкивали, хихикая.
– Ишь, канашка!
– О! А эта вон, в синей шляпе…
Корнут медленно глаза открыл, ни на кого не взглянул, сказал:
– Сегодня играть не поедем. Сегодня я собороваться хочу.
И защурил опять глаза.
– Как?
– Что, ваше превосходительство?
– Собороваться. Где здесь русская церковь? Сказать духовенству. А сейчас домой. И все по чину приготовить.
Сквозь сощуренные веки глядел в радужную игру солнца, тешил тусклое сознание удивлением окружающих.
Покатили кресло в гостиницу. Гервариус и монах Евсевий пошли в русскую церковь.
– Истинно Бог подсказал. Сердце праведное милостивца слышит глас призывающий.
– Помолчал бы ты, Евсевий. И чего увязался! Горе мне с тобой из-за обличья твоего. Здесь не Москва. Ишь, все пальцами тычут. Перерядился бы ты, или хоть патлы бы укоротил… Молчи, говорю! Омерзел мне голос твой скрипучий. Придем вот, с попами наговоришься.
Притихли сподвижники Корнута, когда вечером в соседней комнате родились-поплыли дивные, полные ужаса и нездешнего торжества, слова чина соборования. За длинным столом сидя, к стаканам не прикасались, круглыми глазами друг на друга глядели, краснолицые, потные. На трех француженок цыкали шепотно, чтоб молчали. А француженки были старые-старые. В ту комнату, где Корнут в белом одеянии принимал новый страшный чин, пошел только Евсевий. И Гервариус наведывался. То туда, то сюда шел с лицом злым и желтым.
Прогремели, проплакали страшные слова, бегущие, как ангелы в черном и в белом по мосту хрустальному, а мост с земли к небу…
Прогнал Гервариус француженок в другую комнату, запер. Вышло духовенство. Потрапезовали в молчании. Не засиделись. Ушли.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.