Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 38 страниц)
– Пей, Яша. Вкусно.
– Ладно. Выпью. А ты что это, Антоша, будто пить привыкаешь? Тогда вот тоже. А?
– А что же? Хотел бы привыкнуть по-настоящему. Полюбить то есть. Это не плохо. Люди глупые – плохо. А это неплохо. Только не могу я. Четыре раза пробовал, чтоб допьяна. Не выходит. Тошно. И еще скучнее потом. То есть еще тоскливее. А хотел бы я уметь пить, как Корнут?
– Многообещающее желание. Так-таки как Корнут.
– А что же? Корнут счастливее их всех. И потом дай ты Корнуту хоть какое-нибудь образование… Да нет. Не хочется мне про то говорить.
– Про что про то?
– Про наших.
– Про каких про наших?
– Да про всех. Говорю ли, думаю ли долго, потом будто пух в голове. Будто открыл кто-то череп, мозг вынул и пуху наложил. Противно. И твое про коменданта противно. Другим жить надо.
А ты чем живешь?
– …Так.
– Книгами, что ли? Так и я книгами жил и живу. То есть не книгами, а с книгами. Так правильнее будет. В тихую минуту книги. Вот человек один, а хочется ему черт знает кого – книги. В здравом рассудке и твердой памяти решил человек предпринять что-нибудь, требующее специальных знаний – книги! Вот что книги. Для жизни книги. Для жизни! Куда же они еще? А если жизнь для книг, если жизнь для искусства, скажем, то это… это черт знает что. И не профана речь слышишь. Сам комендант, судия нелицеприятный, не раз кричал про меня: высокообразованный.
– А мне вот в университет не хочется, Яша.
– Почему? Да что же ты делать будешь? Гимназию кончил. Я в твою пору только о том и думал.
– Так. Скучно. А там в университете люди. Много людей. Не могу я людей. В гимназии тоже мука была. Я один люблю. Один. Ну, так, как сейчас, это можно. Вдвоем. Я вот книгу читаю, и люблю, и понимаю. А почему? Напусти сюда тридцать человек – не то будет.
Встал Яша с дивана. Руку правую простер. Запел нелепо:
– А-ри-сто-кра-тизм.
Выпил Антон, свою рюмку поставил.
– Скучно. И с тобой скучно.
Издалека, издалека Антошин взор вошел в львиную комнату его. Там, где был он, там, где плавал-летал, было лучше. Но так хорошо здесь. Так хорошо мечтать. О себе мечтать и о Дорочке.
– А? Что?
– Да пойми, что нужно нам еще и еще на Доримедонта насесть. И скорей. Скорей! И с тобой вдвоем. Понимаешь, вдвоем. Психологически один я немогу. Не могу. О, зачем я не сделан из железа или, по крайней мере, из того, из чего сделан дядя Семен!
Сидели в львиной комнате. Через полчаса Яков говорил Антону:
– Дурацкий твой ликер пей и не мешай мне дело делать. А на тебя надеюсь. Вместе на Торговую пойдем. Завтра после обеда поедем. Addio! Спать мне. Спать мне пора. Да! Давно сказать хотел. Открыл бы ты этот шкаф несгораемый. Комендант говорит: пустой он и ключ потерян. А может, он тысяч сто туда засунул да и позабыл. Четверть века он здесь не был. Поковыряй-ка от скуки. Поковыряй-ка. А то слесаря позови. Но тихим манером. Мы сто тысяч-то и поделим. Так-то. Поковыряй. А если вместо ста тысяч скелет на тебя выпрыгнет, тоже неплохо. К настроению твоему подойдет. Стихи напишешь. Addio! О, как я зол!..
Со свечой пробирался Яша наверх, к себе. Злоба, желтая злоба перед ним облаком ли, ядром ли от Царь-пушки катилась. Ногой гнал. И легко шло перед ним.
Кровь в мозг ударяла. Улыбкой злою усмехнулся. И шел по темному дому, по спящему. Вдруг испугался. Схватился за голову. В комнату свою вошел-вбежал.
– О-о! что они со мной делают! До чего довели… До каких мыслей…
XVIII
Смерть, смерть в дому под Егорием. Не как в купеческий дом в настоящий, в крепкий вошла. Не с постным лицом важно-строгим, не в белом одеянии, не со свечой в изголовье отходящего встала слушать чинные слова молитв белоризных слуг Божиих.
Обезьяной гримасничающей, глазастой по углам бегает, перепугами бабьими тешит черное нутро свое пустое.
Вдова, старуха Горюнова, рыхлая, истомленная бродит-ползает по комнатам домика. Глазами в глаза смерти нехристианской неподобающей заглянет, ужаснется, креститься начнет.
И смерть-обезьяну украдкой перекрестит. А та и не покорежится. Хихикает, лапой живот чешет.
Ходит, бродит вдова, об двери, об комоды боками задевает. Дорофеюшка затихшая, дочка заплаканная навстречу. Голосом строгим дочка:
– Мамаша! Сегодня же, сейчас же сюда перенести его кровать. Необходимо, мамаша. Дышать ему там нечем. Не комната, ящик какой-то. И доктор говорил.
– Не томи ты меня, Дорофеюшка. В гостиную! Кто кровать в гостиную ставит!
– Мамаша! Сережа умирает.
– Без покаяния умирает. Без покаяния. Церковь заступницу усердную отринув рукой грешной. Пред людьми сын меня опозорил навек. И душу свою погубит. Погубил уж! Погубил уж!
– Тише, мамаша. Уснул он. И не о том речь. Уж если не могли мы его в свое время в Крым отвезти, так должны мы ему дать хоть умереть-то спокойно. По утрам там продохнуть нечем. Ночью в жару мечется. И солнце там к вечеру только. К чему уперлись? Почему не сюда?
– Да как же в гостиную? Не томи ты меня, Дорофея. И не от комнат же люди умирают. И что мать учишь! От него в тебе дух этот противоречивый, несуразный. От него, прости Господи. От Сергея, богоотступника! Опозорил, навек опозорил…
Жестким шепотом Дорочка и глазами сощуренными ненависть и презрение явив:
– Пред кем опозорил? Что говорите? Вся Россия на вас смотрит, что ли! Стыдитесь. Гостиная! Гостиная! Что мы, балы даем? Или Раису благодетельницу принять негде будет? Да? Да? Так пусть не ходит. Не нужно ее здесь. Не нужно! Не нужно! Сережа после визитов ее в слезах бьется. В слезах… Не переносит он ее. Не терпит слов ее лживых.
– Дорофея!
– Что Дорофея? Не боюсь я вас больше. И гадки вы мне. Гадки! Понимаете, гадки! Гадки! Не в гостиной вашей тут дело, а вообще… Всем ханжеством своим гадки, всей рабской повадкой.
– Дорофея! Матери?..
– Да. Матери. Молчала раньше. Годы молчала. Теперь, перед лицом братниной смерти выслушайте. И знайте вы, и знайте – умрет Сергей, дня в доме вашем не останусь. Для брата могла… Для брата… А вас… А вас и Раиса благодетельница утешит… И прокормит. А я уйду… Убегу. Нищая убегу. И куска хлеба не попрошу. Не попрекнете…
Зарыдала вдруг, голову и руки обе на стол уронив, на преддиванный, на скатерть его гарусную.
Радовалась смерть глазастая, поджидающая, из угла глядя. И только она видела, как через комнату шагами медленными прошел призрак-старик высокий, дородный, в сюртуке прижизненном долгополом. Прошел, голову седую склонив и глаза рукою прикрыв.
А видя слезы внезапные дочери, вдова слова свои гневливые православные, материнские проглотила; на диване сидя, глазами мигала часто; бессильно руки свесила и будто ниже и толще стала.
Дорофея лицо слезящееся покрасневшее тихо подняла. В никуда глядя глазами круглыми, как окнами тюрьмы башенной, заговорила себе ли, матери ли голосом полуживым, как колоколом надтреснутым, зазвонила над пустынею:
– Вот умрет Сергей. Через неделю умрет. А может, завтра. Двадцать семь лет. Что ж, довольно. Счастье видел, что ли? Работать мечтал. Тогда на статистику эту в болота поехал. Уж тогда кровью кашлял. Таился. А эта тогда: ну, и слава Богу, мамаша; за ум взялся Сергей. Не все ему на нашей шее сидеть… О! Молчите вы… молчите, не говорите ваших слов. Что сказать можете? Молчите! Молчите! И не вам я говорю. Я стенам этим, может, говорю. Я думаю. Вслух думаю. Молчите… Ну, слава богу, мамаша. Слава богу. Гимназию он не кончил, недоучка он, так всякой работе должен быть рад… Недоучка. Хоть бы поинтересовалась узнать… О рабы! Ученее полицмейстера человека представить себе не могут. Слаще свежей икры утех нет. Да есть! Есть и послаще. Душу человеческую сломать. Загрязнить, опоганить, коли не ломается. О! Что она с душой моей сделала!.. С душой моей. И неблагодарная я. И развратница! Развратница! Развратница! Потаскушка! Она чистое во мне убила. Чистое, святое. Коли есть грех, вот он грех непрощаемый. Так вот она каким ядом тех поливает. И деньги Макара Яковлевича. Без Макаровых денег я бы, потаскушка и нищенка, неграмотная бы осталась. Не видать бы мне гимназии как ушей своих. А тут! А тут мать родная… Так ее, Раисочка! Что это они все из повиновения выходят. И виданное ли это дело? А я-то думала они так. А она какие письма! Епитимью бы. Епитимью… Деньги Макаровы, развратница, потаскушка, епитимья, мать, Бог, попы, гимназия, нищенка, губернатор, двадцать четыре часа. Да что вы с душой моей сделали! С душой! С живой душой! Вы гадов в душу мне напустили. Гадов черных каких-то и вонючих… Умирай, Сергей. Умирай! Хочешь, и я с тобой умру. Тихонечко помрем там в комнатке твоей. В гостиную не пойдем. В гостиной Раиса. Гостиная! Гостиная! Ха-ха-ха, гостиная, ха-ха-ха. На конторке калачиком свернусь и помру. На конторке… ха-ха-ха… Без покаяния на конторке…
И захохотала истерикой давно надвигавшейся и кулачками в стол била, и стучала затылком о спинку кресла.
За стенами кашель мокрый, кашель долгий из груди раздавленной гниль, за часы сна накопившуюся, выплевывает.
– До-роч-ка! А, До-роч-ка!
Голос без звона жизни.
Голос-дух, заглянувший в новую родину, где нет звуков и где следы шагов чьих-то белы, белы.
– Зовет!
XIX
– Это можно. Так и быть пошалю. Овчинка выделки стоит. Maman поймет. Она поймет. А мерили вы с Дорочкой? Пройдет ли?
– Едва-едва.
– А успеем до панихиды-то?
– Спешить надо.
Яков и Антон вышли из ворот Макарова дома и зашагали, глядя на близкую колокольню белую Егория.
– И знаешь, Яша, что я думаю. Ведь если он сейчас может мыслить или слышать, что ли, он порадуется.
– Конечно, порадуется. Я бы сам рад был, коли бы со мной такую штуку устроили, хотя бы вот и в нашем богоспасаемом доме… Но и чушь же я говорю. Совсем я, Антоша, чумной какой-то стал из-за всех этих неприятностей. Вредно мне подолгу в вашем сумасшедшем доме околачиваться. О, характер проклятый! А Сергея непременно. Непременно. Пусть maman попрыгает, да и та тоже.
– А чуть что, мы сейчас: последняя воля. Это уже Дорочка на себя берет.
Замолчали, каждый думами своими полный. В летнем утре гулко шаги ног молодых стучали по твердой, по прямой дорожке нагорной. Справа, внизу, великая река свежестью тихо-радостной дышала.
Колокольню Егория обогнули. Молча, чинно вошли в растворенные двери домика Горюновых. В притворе смерти, на храмовой праздник ее пришедших каких-то старух безликих в темных сенях чуть не задавили.
Тихо, уже привычно по чину слезящаяся вдова Михаилы Филиппыча всхлипнула громко, внучат завидевши. Мысли ее, птицы давно напуганные, птицы старые с крылами, с ногами поломанными, на краях гроба расселись, несвязное бормочут:
– Гробик-то белый, глазетовый. А покров-то! Покров золотой. Раиса, дочка-благодетельница на покров не поскупилась. Из покрова того отец протопоп с отцом диаконом ризы праздничные пошьют. Такого покрова и на самом не было. А тоже тогда похороны! Сынок-от! Сынок-от! Лик-от восковой во гробе! И святостию от его веет. Молитвы-то, материны-то молитвы. С церковию-заступницей помирили. И все чин-чином. В гостиной горнице прибранной гробик глазетовый. Под иконой златоокладной в красном углу. Внученки! Внученки пришли! Горю матернину соболезнуют. Раиса-то, дочка-то примерная, сынков наставляет.
И затрепетали птицы на краю гроба, перья свои старые пороняли.
Дорочка белолицая, очами бессонными сквозь стены глядящая, с племянниками сошлась. Шепчутся. Из Сережиной комнатки Григорий, мрачно-спокойный, товарищ Сережин и друг, вышел. Шептались. Друг друга подбодряли.
– Стол у меня там готов. И все уже вынес лишнее-то. Цветы белые. Много. Это уж она. Приступим?
– Да, пока народу лишнего нет. Иди, Дорочка, к ней, к бабушке. Да не сплошай.
– А снесете?
– Я сильный. Я в головах один. Яков Макарыч с Антошей там. Приступим. Полотенца – вот они.
Лица строгие, бледные. Решимость в глазах у всех, у четырех. И произошло страшное, дикое, в черную дыру отчаяния повергшее вдову Михаилы Филипыча. Дочь Дорофея подошла.
– Последняя воля… Приказал… Не можем ослушаться.
Слова как камни в темя. А глаза дочери-последыша прожигают.
А те трое подошли. Полотенца на плечи закинувши, подняли. Понесли. Понесли гроб с Сергеем. Понесли гроб глазетовый. И с золотым покровом. По полу волочится.
Птицы с гроба наземь попадали, головы себе поразбивали. В кресло ли пала, на пол ли, не знает старуха.
А одна птичка, на ковре биясь, головку разбитую приподняла – как у гусенка головка – и пропищала:
– Такого позору еще не бывало… Последние дни… Последние дни…
В маленькой комнатке в Сережиной, в той где Михаило Филиппович деньги считая, письма пиша и счета, протер правой рукой край конторки своей ясеневой, в той комнатке однооконной на прочный стол гроб поставили. У двери заворачивать трудно было. Испуг на лицах молодых. Покров оправили. Поклон земной племянники. И Григорий на правое колено опустился. Без уговору. Поднялись. Вздохнули облегченно. И улыбнулись светлыми улыбками. И каждый подумал: «Коли знал бы, что так оно мучительно, ни за что бы…»
И довольные, гордые комнатку Сережину теперь оглядывали. Как хорошо. Будто склепик маленький подхрамный. И не новый склепик будто, а давнишний, полюбленный. По темным стенам цветы белые гирляндами. То Дорочка. Из мебели только конторка. Тяжела очень. Нашуметь Григорий побоялся. И кресло одно оставил. Решил:
– Коли уж конторка, так пусть и кресло в другом углу.
Меж гробом и стенами продольными едва пройти. Ковер сверху Дорочка принесла. Вдвое сложили. Разложили. Мягко. К окну головой Сережа лежит. Над окном икону большую повесили. Дорочка говорила Григорию:
– Так надо. Так надо.
И не спорил.
Портреты писателей любимых так в комнатке Сережиной и оставили. И в рамочках и без рамочек. По стенам из цветов смотрят лица строгие, умудренные. Но молодых лиц не мало. Не успевших старости вкусить примирявшей. И те родные все. Грудью родины вскормленные.
– Любил он Россию, – Яша сказал, на стену глядя, – а по мне хоть бы и не было ее, не заплакал бы. А таких русских, как он, как Сергей, жалко. До слез жалко.
Те слова сказал, чтоб не стыдно было платком глаза отереть. Вошла Дорочка. Испуганно на гроб уставилась. Будто не того ожидала, быстро до двери идя. Постояла. Ниц не пала. Может быть, потому, что много-много раз она пред гробом тем преклонялась уже. К Антоше подошла. Антошу к окну отвела. Шепчет ему быстро, на тех на двоих поглядывая. А Антон громко:
– Ты разве чего другого ждала! На то шли. Поздно теперь. А посмотри-ка, как хорошо! Как хорошо… Цветов нет больше? И чего это мы с тобой, Яша, из саду не захватили?..
А Дорочка:
– Есть! Есть цветы! Там. Столько же! Столько же еще. Чего же вы, Григорий Иваныч…
Цветы белые в гроб полагали, цветы белые и по ковру тускло-пестрому, цветы белые и на конторку, и на окно. В открытое окно лето волжское, дыша, цветы подчас целовало. И шевелились тогда лепестки. Подчас гудело протяжно на Волге, на далеко-близкой. И глядя на цветы, целуемые, улыбались друг другу четверо. Улыбались лицами, слез жарких просящими. И было так, что чаще Яша стоял возле Григория мрачного, а Антоша возле Дорочки. И все у гроба. У гроба под покровом золотым. У гроба, из которого под веками тяжело закрытыми чудился им ласковый, добрый-добрый взгляд глаз Сережиных. И были все четверо заговорщиками. И спящего атамана оберегали они в хижине его.
Минуты ли протекли, часы ли. Старухи безликие церковные, затискав друг друга до синяков в дверях прихожей, нашептались, наахались. Но вот самая корявая, самая горбатая старушонка помялась, пожалась, тихонько-легонько да и на крыльцо. Негодованием наполнясь старушонки останные:
– Ахти! Ахти!
Шептали.
Но недолго в сенях толкались. Одна за другой выкатились.
– Не часто дела такие! Благодетельницам рассказать. Ту подлюку горбатую упредить. У Горюновых-то! У Горюновых-то, что деется. А на панафиду поспеем. Не на первую, так на вторую. Да придут ли попы-то…
Минуты ли протекли, часы ли. В комнатке Сережиной – прибежал ли кто, услыхали ли издалека – известно стало тем четверым:
– Раиса Михайловна!
Переглянулись мрачно. Без уговору, без слов даже друг от друга отошли, потоптались у гроба. Но вот у стены все стали, у стены, что против двери, у стены, где недавно кровать смертная Сережина стояла. У стены в ряд стали четверо. И гроб их от двери отделяет. Друг на друга еще взглянули заговорщики. Но нет измены. Кто-то руки на груди сложил. И вот все уж. Спиной к стене, руки на груди. Поверх гроба смотрят. На дверь открытую. А за дверью той комнатка, и еще комнатка, спальней называется, а там и гостиная. Но не по прямой. Не видно. Стоят, молчат четверо. Локтями друг друга чуют.
Крик ли, стон ли там, в гостиной. Почудилось ли? Но слова. Да, ясно слова разговора быстрого. Шелковые юбки зашуршали. Ближе. Ближе. Четверо, спинами к стене прижавшись, локтями друг друга чуя, словом не обмолвились, на дверь смотрят через гроб милый. Идет. Платье траурное. Голову подняла высоко. Рука правая за цепочку золотую ухватилась за тонкую, витую. Вошла, чуть замедлив шаги. Глазами близорукими не вдруг все разглядела. Стала у гроба. Менее двух шагов от двери гроб. Секунда раздумья ли, грусти ли, борьбы ли. На колени опустилась. Долго, как тем четверым показалось, с колен не вставала, им от их стены не видимая. Поднялась. К венчику Сережиному раздумчиво приложилась, беспокойным взглядом стену обыскала. Успокоенно на икону, чуть поблескивающую, взоры устремила. Крестилась. А те, четверо, смотрели на нее, на Раису. А она их как бы не замечала. Еще поклон земной, чинный. Этот уже Богу, а не брату. И тихо вышла. И юбки шелковые чуть шуршали.
Меньше чем через полчаса панихида. Не отходя от Сережи, те четверо не видали взоров недоуменных, не слыхали мудрых слов Раисиных, тотчас порядок водворивших.
– Последняя воля. Мамаша, вы забыли аналой туда. Прикажите.
Пелись хорошие слова. Только протопоп старый у гроба стоял.
Дьякон чуть позади, в дверях. Хор из пяти человек, там уже, в комнате в смежной. Думал Антон:
– Как хорошо дым вьется, вьется и в окно. Туда улететь, туда улететь хочет.
Не замечал Антон, как текли слезы по лицу его. Дорочку он не забыл. Он любил Дорочку.
«Но не до меня теперь ей».
Стояла Раиса Михайловна, ни разу глаз не подняв ни на кого из тех, четверых. В кресле, из гостиной принесенном, сидела-лежала мать ее, вдова Михаилы Филипповича. Далеко, за спинами певчих, кресло то поставили.
Четверо заговорщиков молились, не молились ли. Каждый по-своему. Тихого Сережу вспоминали. Поныне был он для них как живой. Больше живой, чем тогда, недавно, когда слушали, часто нехотя, его речи вдохновенные. И когда пели вечную память, Яша подумал:
– Оно, конечно, чепуха. Но Россия… Россия… Это идея. Следовало бы разработать. Ах, черт! Уж, наверно, разработано.
А когда взор его останавливался на восковой маске дяди Сережи, думал-шептал Яша:
– Как Антон. Как Антон истеричный. Что мне Сережа? Раза по три в год видал. Этой стоит. Этой свинью подложить стоит. А дальше что? Лиризм этот оставьте, Яков Макарыч.
И стоял у стены, как солдат. И губой пытался ноздри прикрыть.
– Чтоб не лез ладан этот. А maman, тихая, добрая нынче. Знаем мы эту тихость.
Но желтый лик Сережи спокойный, величавый, ему и всем шептал-кричал:
– Только дрязги свои вы оставьте. Остальное приложится вам.
– Да! Оставишь тут. Это не коменданта ли в спокойствии оставить! Дудки!
И крестился, и кланялся, когда все кланялись. У стены рядом и Антон стоял. Но Антон думал, что он только с Дорочкой рядом.
– Нет людей пред лицом смерти. Она может, и я могу. А тех людей нет. Их нет. Их нет. Виктор всех бы их разогнал. Виктор!
А Дорочка видела лишь дымные облака ладанные. Чуть представляла, но не верила, что эти вот облака, как облака небесные.
– А может, здесь душа его? Помолюсь-ка я.
А Антон сегодня верил. Он верил и знал, что душа Сережина здесь, с ними. Ныне с ними. Тихая, хорошая душа. Добрая.
Григорий молчал, как все. Но без слов напутственных, без мечтаний любил Григорий. И для него лишь умер Сергей. Умер – не отошел. Умер – пропал. Был, жил и нет Сергея.
«Привыкай, разум. В пламени жизни, кипящей по законам жестоким, закаляйся, закаляйся и не плачь, не жалей. Пожалеешь, заплачешь, клинка из тебя жизнь не выкует. В клинке сила. В стали, прокипевшей огнем нестерпимым, и вот охлажденной. Холодная сталь! Холодная сталь! Помни, Григорий! Помни! И чтоб глаза твои сухи были».
Зиночка, дочка покорная, от братьев взоры отводила, к матери поближе, матери почаще на глаза попадаться. Свечку матери подавала. А чуть та взглянет на нее, а то и не взглянет еще, а как бы взглянуть в ее сторону соберется только Зиночка вся к ней и покорно-печальными глазами:
– Что, мамаша?
Не огорчает Раису Михайловну, Зиночка невеста.
– Рыба противная!
То Ирочка про Зиночку шепчет; чуть позади сестры старшей стоя, воском свечи нервно играя. Ребенок последний Макара и Раисы.
– Вот дядя Сережа умер. Дядя Сережа – он хороший. Пусть бы лучше дядя Корнут умер. Те шептали: уморили дядю Сережу. Подслушала. Уморили? Отравили? Кто? Разберу, добьюсь. И всех вас в Сибирь!
И на злого, нелюдимого Костю покосилась; на брата, за шкаф прячущегося.
– А вдруг Коська его отравил? Я тебя, Коська, дома исщиплю…
XX
Томился страхами ночными. А ночь за ночью все чернее. Лампадку Богову волны чернильные захлестывают. Отец железный, из гроба вставши, приходит. Говорит ли, упрекает, лик ли грозный являет лишь. Но страшно. И боль тогда. Во мрак комнатки антресольной войдет, постоит, и вот уж – боль-резь непереносная. В животе, внизу. Кричать! Кричать! Но стон лишь. Липко-мокрый от поту, уплывает, пропадает в спирали черной, в яму спускающейся стремительно.
Шли ночи. Шли дни и отраду невнятную приносили Доримедонту. В дурачки играть не всякий уж день хотелось.
– Вот поди ж ты! Ныне и днем меня думы одолевают. Не к добру. Под утро однажды так просто, так без загадки увидал, узнал:
– Умираю.
И за Семеном послал.
И даже как бы страха не было. Будто вот жизнь одна кончается, другая начинается. Будто до сегодня мальчишкой был, а завтра взрослый человек. Или будто в дом другой переехать надо. Но того страха, что всегда при переездах, уже нет. В свой дом будто надо.
Но когда Семен прибыл, не то уж было. По комнате метался, то за попом гнал, то за доктором. Говорил невнятное. Про деньги, про племянников опять.
– Да нет! Не то! Не то! Ты не подумай, что духовную я. Полегчало уж… полегчало. Страх-то… Страх-то… Да ты не уходи…
И много раз по утрам так. Но успел, однако, Семену много наговорить. Бывало, что и внятно говорил, волю свою высказывал.
– И не зря я. Не стал бы зря. А видение мне в ночи. Папаша. Сам папаша.
Вскоре стал слезлив очень. Часами как ребенок плакал в уголку где-нибудь. На лестнице плакать полюбил. На ступеньке где-нибудь среди лестницы темной сядет и плачет, плачет. И темноты перестал бояться.
Вот слег. Но раздеть не удавалось. В пиджаке, в брюках, в штиблетах на кровати лежал, пледом укрывшись.
– Как можно! Как можно! Вдруг нужно куда-нибудь. Да мало ли что… Вот пожар…
В соседней комнате доктор ночевал уж. И на дню раза три приезжал. Брал за то с Семена сто рублей в сутки. Степан Степаныч как-то про те сто рублей проговорился. Расплакался Доримедонт. За Семеном послал.
– Да нет. Что ты, что ты, Доримедоша. По целковому я ему плачу.
– Слышь, Степан Степаныч! По целковому! Я тебе, Сема, отдам. Потом отдам.
В комнатах воздух тяжелый. Степан Степанычу то нипочем. У кровати сидит, картами с умирающим перекидывается. Путать в картах стал Доримедонт.
– Что ты, что ты… Я своим козырем ее.
– Каким своим козырем? Не в свои козыри мы. В дурачки мы.
– Как! Мои козыри – пики. Потому пики Сатурну соответствуют. Мои всегда пики.
От лекарств, боль утоляющих, подолгу в забвение впадал. Скоро стал лишь о карточном своем долге говорить. И то говорил, плакал, что сто сорок рублей, а то, что сто сорок тысяч.
Черные часы подошли. Без солнца мысли, без звездочек грезы.
Поздней осенью умер Доримедонт.
За неделю до смерти брата Семен из конторы на три часа ранее срока ушел, домой больной приехал. Слег. Накануне Доримедонтовой смерти Раиса Михайловна к Семену в дом его, на Московскую, ездила.
Когда прискакал вестник смерти с Торговой на Набережную, Раиса Михайловна опять на Московской была.
– Доримедонт Яковлевич скончались.
Макар от стола в столовой горнице отскочил, чернильницу опрокинул книгой приходо-расходной.
– Как? Как? Что? Кто сказал? Кто сказал?
В спальню побежал, руку к сердцу прижав, жалобным голосом крича:
– Раиса Михайловна! Раиса Михайловна! Да где же вы…
Вспомнил, что уехала к Семену. Вспомнил, что Семен хворает.
Порок сердца у Семена. Порок сердца.
– Ой, в сердце колет! Ой, сердце! Да где же вы! Раиса Михайловна! Раиса Михайловна!
Во все звонки у кровати своей позвонил, на кровать повалился. Стонет.
Лакей в дверях. Макар ему голосом хриплым:
– За Раисой Михайловной послать… Скорей… И за доктором. Стой! Стой! Пока что, Зину ко мне. Живо!
Стонал. Лежал, не шевелился. В потолок смотрел. Рука правая за рубашкой удары сердца считает.
Зиночка, робко-поспешная, вошла. Глазами спросила, а потом и шепотом:
– Что с вами, папаша?
– Ой-ой! Сердце… Расхворался я. Лекарства мне.
– Какого, папаша?
– Какого-какого! Поищи там. Знаешь, чай…
Пошла Зиночка в моленную. Там Раиса Михайловна и шкафчик с лекарствами завела давно. Аптека – называется шкафчик тот.
– Ах, сколько натащила! Ах, сколько! Неужели ж я так захворал! Ой-ой, сердце… Не умереть бы мне, Зиночка… Какие такие лекарства у тебя?
– Валерьяновы вот капли, лавровишенные, ландышевые.
– Каких же ты мне?
– Выпейте лавровишенных. Безопасно.
– Ну лей. Да ты считай! Считай!
– Вот двадцать.
– Да уж пить ли… Знаешь что: сейчас доктор приедет. Он разберет. А ты мне пока что коньячку принеси. В столовой, на буфете. В граненом, знаешь?
– Знаю, папаша. Сейчас.
Пил коньяк глотками маленькими. Жалко ему себя стало очень. Тихим, не своим голосом говорил:
– Дай-ка мне зеркало. Ой-ой! Бледный я какой… Ведь бледный? Бледный?
– Не очень, папаша.
– Как не очень? Отцу плохо, она – не очень! Отец вам – все, а она – не очень… Мы при отце…
Забыл, вскочил со своего саркофага. Забегал. Вспомнил. Лег, за левый бок ухватившись. И так ему жалко себя стало, так жалко. Будто обидели, бросили. И захотелось с дочерью поговорить, тихо поговорить. Говорил, коньяк отхлебывая глотками маленькими. Говорил, а голос громче все.
– Дети должны об отце заботиться. Мы при отце вот… А вы что? Ты вот замуж. Не иди ты замуж. Я, конечно, не как в старину. Принуждать не буду. Только глупости все это… замуж. Ну, сначала оно по молодости лет занятно. То, се, пятое, десятое… поцелуи там, слова глупые и все такое. Сам молод был. Да вовремя за ум взялся. Давно увидел: человек должен работать. Счастье человека в работе. Тогда покой, тогда глупости на ум не идут. Вот я писем одних сегодня пятнадцать штук написал. А ложусь когда? После ужина вы все спать, а отец опять за дело. А вы все отца не жалеете. Ну, к чему ты замуж?! К чему? И какой он жених! Мне, конечно, плевать на то, что беден он. Не мне с ним жить. Только ведь он, шарлатан, на деньги зарится. Только денег он никаких не получит. Есть у тебя приданое от бабушки твоей. Это твое. Хоть и напрасно она, ну, да это ее дело. Твои деньги, раз на твое имя положены. И хоть сейчас все двадцать тысяч выбери, и хоть подсолнухов на них накупи. Или шарлатану этому, голодранцу, кальсонов, что ли. Мне что. Только больше ведь я вам денег не дам. А шарлатан твой, поди, не верит, думает: дам. А зачем же я дам? Нет! Посуди сама: зачем же я дам? Живете вы все у меня, как принцы во дворце. Так, что ли, мы при отце жили? Думаешь, так? Нет, не так. Дудки-с! Не так! А коли вы от такой жизни рыло воротите… то есть я хотел сказать: как вас ни корми, в лес смотрите, то и черт с вами… то есть я-то чем тогда виноват! И, конечно, ни копейки…
– Да мне не нужно денег, папаша.
Побледневшая стояла, взоры опустив. В руках платочек мяла.
– Да ты чего? Чего? Не расстраивай отца. Вот сердце у меня опять. Ты сядь. Ты сядь. Ах, кажется, опять кольнуло… Ах, не умереть бы мне. Пульс посчитай. Пульс посчитай, что ли… И что это Раиса Михайловна… Да! Да! Слыхала? Доримедонт? Про Доримедонта слыхала? Правда это? Правда? Господи помилуй… Господи помилуй… Упокой душу. Упокой душу. Вот ведь докторишки проклятые. И чему учат их. Вот ведь, если скажем, строю я. Так я уж насквозь знаю, как и что. И у меня так, здорово живешь, дом не повалится… И Семен вот захворал… Не очень ведь Семен захворал? Не помрет Семен? Да что молчишь? Легко, думаешь, отцу? Брат умер. А она – замуж… Поди-ка лучше помолись. Поди помолись. Туда, туда в моленную. Раиса Михайловна вот молится. И Бог ей счастье дает.
Приехал доктор. Вслед Раиса Михайловна. А по дому уже весть о смерти Доримедонтовой давно расползлась.
В львиную комнату Яша вбежал. Лицо красное, губы дергаются. Вбежал. Закричал:
– Умер!
Антон голову чуть от книги поднял. Давно уж бег брата по лестнице заслышал. Не по ковру бежал Яша, по мрамору. И через много ступеней прыгал.
Теперь голову лениво поднял Антон.
– А где же он, который пощечин тебе надавал и за тобой гнался пятнадцать верст?
– Что городишь? Какой такой он?
– А ты посмотри на себя в зеркало. Может, припомнишь.
Яша к зеркалу подошел. Как бы не мог ослушаться.
– Тьфу! Да! Физиономия у меня. Но в сторону это, в сторону! Умер, говорю. А ты что не спрашиваешь, кто умер.
– Доримедонт.
– Кто тебе сказал?
– Да ты.
– Нет. Раньше меня? Раньше меня?
– Никто. Ты первый.
– Врешь. Я сказал только, что вот умер. А кто умер не сказал.
– Ну, догадаться не трудно. Если бы сам ты умер, меньше бы испугался. Стало быть, умер Доримедонт.
– Стало быть, умер. А тебе так-таки все равно? Знаешь, поступай-ка ты в актеры.
– Да. Все равно. То есть то мне безразлично, про что думаешь. А думаешь ты про деньги. Про Доримедонтовы мильоны. И не потому я так, что совсем уж в этих делах ничего не смыслю. Я даже могу сказать, сколько у Доримедонта денег. Ушел ты от меня как-то, наговорив свое. А мне скучно стало. Вспомнил правило процентов. И высчитал. Пять мильонов. Немножко больше, немножко меньше.
– И врешь. Почти семь.
– Как так? Да! Ну, стало быть, процент не тот. Не моя вина. Сам же ты говорил, что у Семена…
– Что Семен! Я к самому архангелу проник… Или как его… к Рожнову! К старцу, к старцу. Не сплошь тихи дела у Семена. А Доримедонт про свои деньги врал, что у него в государственном.
– То есть не он врал, а ему врали. Так по-моему.
– Ба! Как это я не догадался! Конечно, так. Конечно, так. Да ты, Антоша, прикидываешься только, что коммерция тебя не интересует… Стой, стой! Не затем шел. Ведь умер! Умер!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.