Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)
И целовал ее горюющую. И смотрел на то брат Яша. И еще смотрела и не видела верхняя бабушка.
В гостиной сидели вкруг стола преддиванного.
– Что это я? Зачем «вы» говорим? Помню, на «ты» были. Давно это было. Ах, давно. А что, Дорочка, совсем ты меня забыла? Если б на улице увидала, не узнала бы? Давно. Да, Дорочка. Тетя Дорочка…
Говорил раздумчиво. Последние слова не ей, себе сказал. Глядел на Дорочку, как в окно с цветными стеклами. А за окном тем детство, ныне забвенное. А Дорочка ответила, чуть чего-то застыдившись:
– Нет. Не узнала бы. Но глаза ваши… твои глаза на Антошины похожи. И рот. Ну, голос, конечно. Но волосы… Разве у тебя всегда такие светлые волосы были?
И дрожал голос, и влажными глазами глядела на пушистые, не коротко стриженные волосы Виктора.
– Да! Антоша… Что вы тут с Антоном сделали? Не уберегли мальчика. Нехорошо. Нехорошо. Грех. Те бездельники его там замучили. А тебе бы его пожалеть, приголубить. Так-то. А еще тетя! А очень плох Антон? Я пойду к Антону.
Говорил быстро, нить слов обрывая. Взоры по стенам комнаты бегали. Слезы по щекам Дорочки потекли. Не заметил.
– Ба! Обои те же. Честное слово, вспоминаю эти букеты. Бабушка, какой это стиль? Это empire по-вашему? Ха-ха… А жаль, что у вас Сережа умер. Мне вот Яша рассказывал. Лечить надо было. Лечить. Я Сережу помню. В нем даже душа была, что по здешнему климату большая редкость. Проклятая местность эта ваша Россия. Изводят здесь люди сами себя и друг друга и весь живот свой… или как это по-вашему. Уеду я. Дорочка, поедем со мной. К Антону вот пойти надо. Идея! Я портрет его напишу… Умирающий. И уеду. Как же, Дорочка?
Но Дорочка плакала. Не заметил Виктор странного молчания комнаты. С кресла встал. На диван пересел, с Дорочкой рядом. Руку ее в свою руку взял.
– Плачешь? Плачешь?.. И слезы-то в этой местности не таковы, как надо. Я, Дорочка, тоже плакал. Там плакал. Ну, и здесь тоже. Здесь хуже. Коли плакать, так нужно, чтобы слезы душу возвышали, чтоб человека закаляли. А русские слезы, особенно женские русские слезы – это что такое! Просто тает человек. Тает, уменьшается, совсем маленьким станет, вот таким, вот таким. И потом со скуки помирает. Дорочка! Я тебя увезу. Идея! Тут у вас революция затевается. Начинаю понимать. Конечно! Конечно! Там дико. Вдруг перед базиликой баррикада. Во все дворцы по бомбе. Трах и к черту. Дико! Дико! А здесь… Да, конечно. Вместо того, чтобы плакать и киснуть, и друг друга подсиживать… Положительно, молодцы. Улусы эти, вигвамы, огороды разные… Благословляю. Положительно, начинаю понимать. А то у вас тут меряченье разовьется. Букеты вот. Разве старина это? Просто грязные обои. Бабушка, вы уж извините – чуть что, и к вам бомбочку, У меня Степа есть. Страшный человек. Для того в эти степи приехал. Я ему скажу. Трах! И готово. Ну вас мы предупредим. Вы погулять в тот день пойдите… Ну, вот молодец, Дорочка. И не надо плакать. Довольно. Ну их, эти русские слезы. Ну а теперь к Антону. К Антону хочу. Яша, одевайся. И Дорочка пойдет. До свиданья, бабушка. А Дорочку оттуда я к себе, в гостиницу. Ей здесь скучно. Как вошла, увидел: так скучно, так скучно… Хуже, чем мухе в варенье. Весь вечер у меня Дорочка. Чай будем пить. С ромом чай. У меня там Юлия. Она тоже бомбист. До свиданья, бабушка.
Порывно встал, с бабушкой прощался почтительно, но не глядя в перепуганное мигающее лицо ее.
Непонятное в душе Дорочкиной смятение приход этого человека разбушевал. Глаза родные, родные, ласковые, то прямо в душу глядящие, то сразу пропадающие в своем каком-то мире, далеком и недоступном. А слова… Голосом, до жути похожим на голос Антона, только более мужественным голосом, слова странные говорит, будто в разных книгах сразу читает.
«Красивый какой. Простой. Только, видно, и у него горе свое. Тайное горе. Перемогает на людях. Не боится никого. К Антошику собирается. И ведь пойдет! Пойдет! Утешит милого мальчика. А мы здесь…»
Порыв безудержного стыда; стыда всех минувших дней. Встала. С подзеркальника шапочку взяла свою белую пушистую. Мысли зашептали.
«С ним пойду. С ним можно. В обиду не даст. Раиса потом… Да что потом? Сейчас меня мальчик мой милый ждет. Вот-то порадуется. И Виктор… Сколько лет о Викторе мечтал. К тебе иду, мальчик милый… Пусть потом Раиса со свету сживет. Да нет. Руки коротки. В Петербург!.. Только ты выздоровей, милый, милый… А Виктора пустят ли?»
– Дорофеюшка, куда ты это, матушка, сбираешься?
– Так. Гулять. Их вот провожу.
Дивился Яша, вокруг себя глядя. Но здесь говорить не хотел. Решил по пути сказать. А в Дорочке голосок маленький все настойчивее шепчет:
– Там видно будет. До дому дойду, а там видно будет.
Провожаемые невнятным бормотаньем вдовы Горюновой, вышли все трое. За угол завернули, чтоб на Набережную выйти. Мимо окон низких идут. Форточка открылась. Голос испуганный, жалкий из домика:
– И впрямь не вздумай, Дорофеюшка, туда иттить. Господь тебя сохрани…
– Не беспокойтесь, бабушка. Сохранит. Он таких любит. Душа у нее хорошая. Только увезу. Увезу! Addio!
Шли. Яша, шаги замедляя, говорил голосом срывающимся:
– Как же так ты пойдешь? А maman? Да она тебя, представь, просто-напросто не пустит. И потом вот что: ее ты видеть хочешь? Или к Антоше тем ходом? Тогда не сейчас. Она к нему часто заходит. А через полчаса обед. Тогда свободно.
Остановился Виктор. Тростью по тротуару заснеженному постукивая, сказал размеренно:
– К брату иду. Умирающего брата видеть хочу. Говорить с ним. Может быть, надо ему слово такое сказать. Слово. Слово сказать и у него спросить про одно. А от тех таиться не желаю. Но и видеть их также. Как выйдет. Мне все равно. К брату иду. Это случай, что брат умирающий в том вон доме лежит. Не пустят, говоришь? Кто меня не пустить может? Антон меня ждет. И Дорочку. Дорочка, тебе все равно откуда и как идти?
– Если его одного увижу, могу. Ну, чтоб вы еще. А если Раиса, не знаю, пойду ли. То есть не уверена в себе.
Чуть потупившись, говорила просто, откровенно. Как только с Антоном говорила тогда, тогда.
– Ну, о чем же говорить! Веди, Яша, со двора.
– Только чтоб наверняка без maman, обеда, говорю, дождаться надо. Полчаса погуляйте, ну, чуть больше. А я пойду. Мне нельзя. И Антоше скажу. Ведь следует Антошу предупредить?
– Как хочешь.
– Нет. Предупреди, Яша.
То Дорочка. А Яша:
– Только как же, господа! Такой великолепный выпад и вдруг впустую… Вы там оба, а maman и не почувствует! Впрочем, что я. Быть того не может. Не таков дом, не таковы люди. Непременно что-нибудь выйдет. Надо, надо ей урок… Нет худа без добра, нет худа без добра.
И любование ожиданием и чуть испуг в голосе Яшином.
Не доходя до дома расстались. Яша в ворота побежал.
– Чуть можно будет, я к вам вниз.
А те двое мимо Макарова дома прошли к видневшемуся саду городскому, по горе спускающемуся к побелевшей Волге. Под руку взяв, вел Дорочку Виктор. И доверчиво плечом склонялась, и слушала, на миги краткие в глаза его заглядывая. О Венеции любимой говорил. И через слова вдумчиво строгие прыгали шутки-загадки, плачуще-смеющиеся. Дивилась Дорочка тому, что так легко ей с ним и хорошо, с ним, издалека залетевшим. Только взгляд подчас таким чужим казался, чужим-ничьим и жутким. Зато какой хороший, милый взгляд, когда сам взгляда ищет. В саду сказала рядом на скамье сидящему.
– Я Антошика очень-очень люблю. И так мне больно. Зачем? Зачем он?
– Зачем? Вам здесь виднее. Но если выживет, это хорошо. На пользу.
Взглядом спросила. Может быть, и пожатием руки.
– А потому что трагедия смолоду это хорошо. И не всякому дается благодать эта. А тут уж настоящая трагедия. Выстрел… Выстрелить в живое – это тяжело. Это Голгофа. А ты его как женщина любишь?
Заревно-красным стало лицо ее. Так неожиданно, так просто сказал. Молчала, потупившись. И чувствовала, что выдает тайну, и не могла затушить полымя лица своего, как и полымя в душе исстрадавшейся. Но обиды не было. А тот опять. И ласково, хоть чуть с упреком, и не помучив ее взглядом:
– Стало быть, твой грех. Если умрет, твой грех. Он тебя любит?
Будто не она ответила шепотно:
– Да.
Далекая мысль, неосознанная: то не человек спросил, но судьба.
– Впрочем, к чему спрашиваю. В подобных случаях без взаимности не бывает. А тебя полюбить можно. Ты хорошая. И на сестру свою непохожа. Испортили только тебя. Всех вас здесь искалечили. Если калечить – так с пользой. А так что! Да, Дорочка. Твой грех. Молись, чтоб не умер. Тяжело будет. Вижу, все вижу. Из-за пустяков ведь? Из-за пустяков? Жупел? Да? Ведь могла спасти? Могла? Женщина любящая и любимая все может… А хороший сад. Я забыл совсем. А там нет деревьев. Ну, в giardino… Но туда я не любил ходить. Да, любящая и любимая. Непременно: и любимая. Тогда сила. А вы в землю, в землю хороните. Хоронить нужно. Нужно хоронить, когда судьба. Плачь и хорони. Плачь и убей даже, и похорони, если судьба. А так, так, из-за мамаши с папашей, из-за четвертаковой книжонки или черт знает из-за чего еще – это грех. Ему вот хорошо, Антону. Трагедия. Мальчик, но трагедия. И свят душой. А ты вот вышла тогда в гостиную с букетами, и видно, все видно по лицу. Скажи: неужели ты у него не была еще за эти дни? Он ведь это в день моего приезда? Да-да. Так не была?
И еще раз ответила, как вопрошающей судьбе:
– Нет.
– Да. Знаю. Помню, помню. Горюновы в крепость ни-ни. Они бедные. И так вы и живете? И все это всерьез? Доныне неизменно? И вообще ни разу не была там? С моего тогда отъезда?
Совсем уж не трудно было Дорочке ответить:
– Ни разу.
– А сейчас пойдешь? Если боишься, если чувства гадкие, здешние ваши, рабские, пожалуй, и не иди лучше. Один я.
– Пойду. И спасибо тебе.
Руку пожала порывно. Посмотрел взглядом недолгим, безвопросным. Помолчали. Слушали сказку скучающих деревьев, гудящих:
– Снег, снег наш теплый, белый, зачем срываешь, ветер? Зачем уносишь? Не бори нас. Зимой отдыхать хочется.
– Да. Скучно здесь у вас. Не тоска. Не тоска. Скука. Ты что хоть в Москву не едешь? Денег нет?
– Я в Петербург поеду.
– Когда?
– Скоро… Нет! Нет! Как Антошик. Выздоровеет и поеду.
Легко сказалось.
– На курсы или революцию делать?
– На курсы давно хотелось. А для того, думаю, слаба я. На то дело какие закаленные пойдут! Григорий Иваныч говорил… Ставрополева, Григория Иваныча не помнишь? Сережин приятель…
– Лохматый? И левой рукой вот так? Помню, помню. Свирепый юноша. Впрочем, теперь ему… Да. Он чуть постарше меня. Так что же он у вас? Робеспьер?
– Григорий сильный человек. Ты вот обо мне спросил. Он сильный, а я слабая.
И улыбнулась говоря. А Виктор в далекое, в свое заглянув на мгновение:
– Умрет Антон, сильная будешь. Вижу. Россия такими, как ты, сильна. Такими, как ты, если умрет Антон. Это полюбить надо. А не программа. Полюбить, как человечью душу. Тогда можно. Тогда ничего не жалко. По-моему, женщинам бы надо революцию делать. Дорочкам вот таким милым, у которых Антошики умирают. А мужчины – мужчины, они…
За руку схватилась. Почти прокричала в саду гудящем:
– Не надо. Ради Бога, не надо так об Антошике!
– Чужими смертями живем. Что уж тут. Но, может, он и не так плох. Пойдем. Вот я брата Антона полюбил.
Часы вынул. Посмотрел. Повторил:
– Пойдем, пожалуй.
Встала. И сама его руку рукой искала. В морозном, в ранне-вечернем шли.
– Витя… Виктор… Мне совсем не страшно. И уже жалко мне, что мы Раисы не встретим. Сразу бы! Сразу бы все!
– Насколько всех вас понимаю, Антону это было бы не так занятно.
К руке Виктора прижалось плечо. Благодарила молча.
Когда входили в ворота, ответила еще раз Дорочка:
– Нет. Не боюсь. Зачем спрашиваешь? С тобой не страшно. Но мне стыдно, что не раньше.
С улыбкой тихой шел Виктор по плитам тем мимо стен высоких. Замедлял шаг, растравить хотел раны. Но зажили.
Во дворе дворники ли, кто ли шапки сняли. Пытался Виктор думать о прошлом, о здешнем. В мгле жемчужной будто обрывки книжки детской носятся. Со двора на крыльцо взошли. Дверь открыл, Дорочку пропустил. И опять рядом. Вел. В свою комнату, в львиную комнату вел. Коридор темный прошли. А в коридоре том Дорочке страшно стало. Мраморный пол передней. Гулкие шаги. Библиотека.
– К тебе можно, Антон?
– Кто? Кто? Правда?
Похудевший, лицо свое бледно-желтое отдавал Антон нежданным поцелуям Дорочки ворвавшейся. Но скоро увидел Виктора.
– Это Виктор?
Спросил робко, не веря. И не его спросил, а Дорочку.
– Я – Виктор. Здравствуй, Антон.
Два шага шагнул. Руку подал. Потную руку пожал, в глаза брата долгим взглядом глядя, необрывным.
На Дорочку не смотрел уж, на Виктора только Антон.
Глаза влюбленные, чуду едва верящие.
Но что чудо! Много чудес за эти дни глаза Антона перевидали. Из надземного мира близкого подступили к нему те легкие, чарующие, возле живущие, как сквозь стекло жизнь видящие. Слова шепотные душе говорили, совсем не страшные слова – загадки напевные. Но далекий мир, белый-белый, вечностью гордою молчащий, невнятен был и страшен. И легкие, чающие, из близкого слетающие, душу разверстую приготовляли к чуду и утешали.
Но казалось Антону: жемчужные, тихие, сами еще к тайне, миром правящей, не допущены. Сны, трепещущие сны ночные, дневных часов в комнате львиной.
Вот на Виктора глядит Антон. В глаза его глядит, с подушек приподнявшись. Яша сказал тогда, на другой день, у постели потерявшийся сидя, на брата дерзнувшего глядеть боясь, сказал, что в гостинице все благополучно: случайный выстрел; напутали. Но Антон уж в снах жемчужных плыл. И безразлично ему было: так ли то, или не так. И сегодня, за полчаса предупрежденный, промолчал. Про Виктора, про Дорочку поверил ли? Но приход обоих, живых и говорящих, и прикасающихся, поразил, потряс, как колокольный звон в песчаной пустыне.
– Здравствуй, Виктор… Пришел ты…
– Антон, тебе тяжело?
– Мне хорошо.
– Жалеешь о том?
Помолчал Антон. Думал. Понял. Брови темные сдвинулись. На подушки откинулся и не сказал. Виктор на кровать сел у ног лежащего. Дорочка, у изголовья стоя, на мокрый лоб Антона руку положила. Виктор комнату оглядел взором улыбчивым. Свою когда-то комнату. Молчание каменное. И шепота маятника нет, зверя медного, себя лишь любящего, всюду проникающего. Услышал Виктор тихие слова. Дорочка вздрогнула, руку с потного лба приняла.
– Нет. Не жалею. Пусть умру сильным. Довольно я слабым был…
Начал говорить и задыхался. Лицо его, желтоватое, похудевшее, с черным пушком усов, с бровями близко сдвинутыми, старее тех двух лиц казалось.
– И страху нет… Я понял. И буду ли жить, или нет, я уж сильный теперь. Ведь правда, Виктор: жизни и смерти отдельно нет?
Виктор, дивясь и вспоминая забытое что-то свое, сказал голосом зазвеневшим:
– Конечно, нет. Одно сквозь другое видится. А вселенная – жизнь и смерть – нераздельна.
– Ты это в творчестве нашел. И давно. А я вчера… нет, не вчера… не помню… недавно. И не в творчестве… а вот в этом.
– Я, Антон, в творчестве ничего не нашел. Душа плачет, душа кричит – тогда творчество. А плач да крик – это разве «нашел»? «Нашел» это уж дважды-два. А творчество и дважды-два – враги. Творчество – это мука сомнения. Правда, некоторые умеют иначе.
Захмурилось, но вдруг посветлело лицо Антона.
– Да, да! Понимаю. Но это как лестница. Великое сомнение, мука крестная на мгновение ли, на годы ли, и создал. И вот ступень. И еще. Потом еще. А наверху – «нашел».
Старший брат засмеялся ребячьим смехом.
– Найду и сяду на последней ступеньке. И ручки сложу, и замолчу. А то можно… Только скучно это…
– Что можно?
– Клич кликнуть. Приходите, мол. Нашел, и поучать хочу со ступеньки. Только творчеством живя, любя его превыше меры, этого, пожалуй, не сделать. Впрочем, стариком не был…
– Виктор, я тебя спросить хотел. Ах, опять забыл… Подожди, подожди…
Заволновался очень. Рукою руку сжимал свою. Пальцы хрустнули. Бормотал:
– Это, что ли? Ну да. Кажется, это. Я про Доримедонта… Ты по письму? Ты за этим приехал разве? Яша говорит…
– Ха-ха! Это пошантажировать родственников? Следовало бы. Только я-то, пожалуй, Яшеньке бесполезен окажусь. Я – как-то уже так вышло – о больших деньгах давно не думаю. А пока мне на жилище хватает. И на краски. Ну и на коньяк. Впрочем, нужно Юлию спросить. У меня Юлия… А Яшенька сдрейфил. Ему бы самому. Он о том только и думает. Видно, хотя подчас таится. А если уж дума гвоздем, это сила. Он мне про гостиницу и про разное. Ну и переехал бы сам в гостиницу. С теми, с родственничками, только Яше и драться. У тех по гвоздю в голове, ну и у Яшеньки гвоздь… Да! Можно адвокатов, говорит. Да где мне с ними возиться! А если Яшеньке для комплекта мое имя нужно, пожалуйста. У тебя есть бумага? Давай, сейчас на полсотни листов распишусь с полным званием. А вы тут вписывайте, что нужно. И по судам. Хоть до парламента доведите… То есть не то. Парламента у вас еще нет. Ну, да вот революция будет…
Слушая, тихим смехом смеялся Антон; смехом радостным. Вдруг серьезен стал. И заспешил.
– Постой! Постой! Вспомнил. Не то совсем спросить хотел. А это так только. Вспомнил! Слушай! Можно убить? Может человек убить? Что убить, кого убить – все равно. Другого, себя… но убить. Лишить жизни. Академический вопрос. Может человек разрешить себе сказать: это право мое?
Чуть побледнел Виктор. И встал, и заходил по комнате, может быть, для того чтоб лица его не видели. Но недолго. Стоял уже у кровати. И улыбчивыми глазами на Антона и на Дорочку глядя, говорил:
– Право? Право мы оставим. История, география, закон Божий, все, кроме чистописания, учат нас, что право – это временно, что право – это мода. На каких-то там островах старух подушками душат. И старухи сами обижаются, если их не хотят душить вовремя. В Европе дуэль, война, казнь по суду, ну, еще французская эта глупость: «Убей ее», ну, в Америке суд Линча – все это что доказывает? А то, что органически человек совсем не прочь убить. И очень это ему всегда хочется. И достаточно самой прозрачной лжи, укрывшись за которую, он уж об этих самых угрызениях совести не беспокоится. Вывод ясен. А между прочим, ясно и то, что право тут не причем… Что большинству людей очень нужно в известную эпоху, то тотчас становится правом. И дело в шляпе. Но общество, толпа, по существу своему – хам и вся аргументация их хамская. История как фон хороша и неизбежна. Как фон. Ну и общество тоже. К философии улицы, к хамской философии прислушиваться не резон. Так, гудит, и пусть гудит. Иногда красиво даже. Пусть там, в толпе, и убивают. И всегда убивать будут. Потому – стадный инстинкт. Но человек, кроме того, что скот, он еще в потенции своей гений. Гений же созидает. И чем чище выкристаллизовалась в нем гениальность, тем за труднейшие дела берется. Как бы инстинктивно знает, что без него не сделают. Кой черт было бы, если бы Микеланджело плетни вкруг огородов ставил. И без него поставят. А убивание это самое и того проще. Плетень хоть кому-нибудь плесть придется. А убить человека и природа может. Что и делает великолепно. Сфинкс в пустыне сам собой не вырастет, поэма сама не напишется. Ну, и твори, строй, пиши. А убивать… Фи. Подожди несколько лет и само собой сделается. Да разве подобает сколько-нибудь не маленькому человеку делать то, что и без него сделается! Нет…
Не договорил. Повернулся быстро. К окну подошел. Смотрел в далекое, в белеющее. Низкий берег Волги виден был. Церковки редкие, на белом белые. Смотрел. И много раз чуть поворачивался к тем двум. Чуть. Будто вздрагивал. Хотел сказать еще, но в даль глядел заволжскую. И чувствовал, что смотрят на него четыре глаза.
Когда от окна отвернулся, увидел: Дорочка под потолок на голубя золоченого глядит. Но тотчас взоры их – волна с волной – слились. Быстро к Антону подошел, руку ему протянув.
– Прощай теперь. А я к тебе приду. Каждый день приходить буду. И портрет твой напишу – можно? Ты не бойся, двигаться можешь сколько хочешь. Хоть прыгай.
Смеялся. В слова брата не вслушивался.
– Нет, нельзя тебе больше. Нельзя. Завтра. И с Дорочкой опять? Ну, хорошо, хорошо. С Дорочкой.
Грустящий, простился Антон. Руки братьев на долгое мгновение друг друга чуют. С Дорочкой Антон поцеловался опять. Но не тем уж беззвучно-долгим поцелуем встречи. Прозвучал поцелуй прощальный и сорокой, птицей пестрой, полетел, о стену ударился, о потолок низкий. Сорока пестрая маленькою-маленькою стала, в барельефах бьется, не знает, как вылететь отсюда.
Ушли. Из библиотеки голос Виктора:
– Если нужно что, ты за нами Яшеньку пошли. Прощай, милый.
Слушал шаги удаляющиеся.
Жемчужное страшным стало. Облака розовые, голубые с тучами черными мешались. С земли поднимались тучи. Но все хорошо, хорошо. Дверь ударила. Та, далекая. Ушли.
– Хорошо. Как хорошо! Только как же? Сказал он: ты за нами пошли Яшу. За нами. Куда? Разве Дррочка у Виктора? Почему за нами? Хорошо все. Хорошо. Виктор был. Сам Виктор. Говорил. А если я убил? Нужно подумать. И завтра ему скажу. И Дорочка пришла. Как она пришла сюда? Да! Конечно, она уж у Виктора. От бабушки не пришла бы. Милые, милые… Ну, завтра.
Хотел видеть сны жемчужные, тем тихим, робким, чающим рассказать про сегодня. Рассказать и послушать, что попоют. Те двое вышли из ворот.
– Милый, милый мальчик. Люби его, Дорочка.
– Я люблю Антошика.
Но тотчас так сделалось, что плечо к плечу. И вел ее Виктор. И молчала. И ждала и боялась. И вспоминала, каясь.
– Куда? Конечно, ко мне. Чай с ромом и Юлия там у меня.
XXVI
– Оставьте! Оставьте меня все! Одна я хочу. Одна. Навсегда одна. Чего вам нужно, Степан Григорьич? Чего вам нужно?
– Юлия Львовна, выслушайте. Ведь ночь. Четыре часа теперь. Ну три. Поезда нет. Поезд днем. Куда вы?
– Прочь отсюда! Прочь! Все равно куда. Уехать хочу. Уехать мне от него нужно. И сейчас. Сейчас. Или вы не слышали. Или скажете, что можно мне здесь остаться? С ним? С ним? Да? И с… той? Да?
– Она ушла…
– А вы хотели, чтоб ночевать с ним осталась! Подождите, завтра, может, и останется.
– Успокойтесь же. Сами вы знаете: болен он. Не в себе он.
– А она? Эта тетушка его беленькая, тихонькая, тоже не в себе? Да что она обо мне думает? Кто я? Кто? Кто я здесь? Натурщица? Манекен?
– Юлия Львовна…
– Что? Что вам от меня нужно? Толком, толком говорите, что, по-вашему, я делать должна. Смотреть, как она ему отдается? Да?
Ее, мечущуюся по комнате, остановил, за обе руки взял.
– Не то. Да, уезжайте. Ваше право. Но я хотел… Мне нужно… и не могу я… И я с вами. Я люблю вас. Давно люблю. И вы знаете. Вы не можете не знать. И теперь вижу: сама судьба нас друг к другу толкает.
– Ха-ха… Что вы о женщине думаете, Степан Григорьич! От одного к другому женщина должна переходить? Из рук в руки? И так, чтоб дня не пропало, да? Великолепно! Назначение женщины… А третий кто будет? Уж приготовьте, чтоб мне не искать, когда вы меня бросите.
Смеялась надрывно, руки свои вырвав из рук Степы. А он, затихший, к окну отошел.
Лицо свое доброе, обиженно слезящееся, черной ночи отдал безогненной, на площади пустынной поселившейся. Тоска чужого города. Тоска обиды, рожденной словами жестокими, словами женщины любимой и вот чужой. Слезы безрадостные, звенящие, ночные минуты. И бьющие слова женщины.
Через час, бессловный, стоял у подъезда. Чемодан в чьи-то руки передавал. Бездумными глазами смотрел на отъезжающую пролетку извозчичью, бестолково дребезжащую в ночи.
Когда, злой и на что-то решившийся, внезапно властной рукой постучал в дверь Викторовой комнаты, тотчас услышал веселый голос:
– Войдите!
Под яркой лампой сидел у стола Виктор. Полулисты ватмана на столе и на полу.
– А, ты! Ждал. Что это в твоей комнате за собеседование ночное? Давно слышу. Ссорились с Юлией?
– Юлия Львовна уехала.
– Куда?
– Не то существенно, а то, что она уехала от подлеца. Не уехала даже, убежала. Темной ночью убежала, сама не знает куда, только бы подальше. Пришел сказать тебе, что ты подлец.
– Ну это-то ты мне уж сообщал. А уехала? Правда? Что же ты не отговорил? Глупо это. Вам бы только человека изводить. У меня сегодня душа поет. А вы с Юлией мещанские сценки разыгрываете. Уехала! Догадываюсь о мотивах. Ревность? Опять ревность? И ты тоже? Тигр африканский… Костромской Отелло… Глаза вытаращил. Слова разные. Что ты понимаешь! Садись уж, коли пришел. Вот коньяк. А то убирайся к черту!
– Но…
– Что но? Я сегодня умирающему брату слово сказал. А другого человека, мертвого уж человека, к жизни, может, вернул. И сам воскресению тому порадовался. Чудо увидел и тихость нашел. Да. И целовал. И еще целовать стану. Жизни, жизни хочу. Чуда праздника души. А господин Герасимов парламентером от Юлии. И защитником поруганных прав. У, примитива ничтожная! Чего глаза таращишь!
Хотел кричать на Виктора Степа, обвинять его. Хотел уйти, в свою комнату уйти, на кровать броситься и плакать, шептать слова укоризны той женщине обидевшей. Но стоял недалеко от двери. И вот, истомленный, опустился на ближний стул. Гнев отлетел.
– Не любит. Никогда не полюбит. Его любит. Его. Уехала, но любит. Позовет он, и воротится.
Тихая улыбка, бессмысленная, на пожелтевшем лице запела песенку детскую. Голос гневливый, Виктора голос, будто музыкой желанной стал.
– Ревность? Ревность? Какая-то дурочка при царе Горохе со скуки ревность выдумала. А они поверили! Шаблон вам нужен во всем. С сегодняшнего дня мне Дорочка нужна. Понимаешь, глупая ты рыба! Нужна, и я ей нужен. И пусть твоя Юлия по трафарету узоры свои разводит, не стану оттого я убийцей песни моей новой. Песни! Понимаешь ли ты, что душа петь может и должна петь. Должна. Жить я хочу. Жить! Я от смерти убежал сегодня. Я дверь нашел. Из склепа дверь. Кто смеет сказать мне: назад иди! И не один склеп. И там, может, дверь открылась. А твоя Юлия… Ты-то что за ней не побежал?.. Я душу убитую полюбил. В живую душу такие же вот скучные глупцы, как ты, стрелу загнали, шершавую стрелу осиновую. Вынуть стрелу. Рану залечить. И праздник. А теперь после этих ваших завываний по кодексу, дороже мне она стала. Уеду отсюда завтра. В Рим уеду, ее возьму. А ты здесь оставайся с дикарями. И та пусть с тобой. Художник! Артист! Няньками вам в приюте быть, детишкам фартучки подвязывать. И учить вас не надо. Отроду в вас сомнений не было, что хорошо, что плохо.
Нескоро еще разошлись. Сосед сонный в стену два раза стучал. Степа сидел, смотрел то в лицо Виктора, и казалось оно ему прекрасным, то в никуда. Страшно уж было уйти в одиночество наемной комнаты. Слова Виктора казались понятными, не враждебными. Молчал и дивился себе.
XXVII
В дому своем на Московской чахнет Семен. В семь утра просыпается привычки ради. Карета неотменяемая во дворе ждет. Но слуга седой в девятом часу к окну залы подходит, обувью мягкой скользя. Во двор смотрит, осанкой важной радуя амуров стародавних дворянского дома, по плафону летающих. Сквозь стекло смотрит чинный лакей старый, тускло помнящий иную жизнь дома, и вверх взглянет, на небо: погоду наблюдает. И вниз взглянет: нет ли непорядка какого в барском дворе. И долго так лицо свое бритое через стекло показывает кучеру бородатому, на козлах зябнущему. А потом примется древний Евстафий на градусник смотреть, очки наденет, голову поднимая, опуская, вглядывается. И опять взором строгим и властным жизнь двора оглядывает. И вдруг, будто только что увидел карету черную парную, машет рукой быстро кучеру бородатому. И шепчет в зале под плафоном голубым.
– Раскладывай! Раскладывай! В контору ныне не поедет.
И шепот старика гневен. И наслаждается Евстафий неулыбающийся, глядя на коней, карету в сарай поворачивающих. А пуще тешит его красная рожа бородатого Геннадия, хлещущего коней. И шепчет, оправляя кисею гардины:
– Почванишься ты у меня. Я тебя, холуй, завтра и до десяти поморожу. Так-то.
А Семен в далекой спальной комнате своей, в маленькой комнате об одно окно, на кровати сидя, правой рукой левую у кисти захватив, удары пульса считает. И глядит глазами круглыми на секундную стрелку часов карманных.
– Скоро ли доктор?.. Евстафий! Евстафий! И куда он всегда уйдет!.. Поспать бы еще разве…
На иконы взор упал. Иконы близко, в том вон углу. Орехового дерева киот. Из спальни из той сюда перенесен. Давно. Тогда еще. Из спальни.
Помолился. Лицом дергающимся акафист пропел, акафист тихий, силам вышним хвалебный. Почуял: зачтена мука.
Не на коленях больше.
– Скоро ли доктор? Скоро ли доктор?
Но идет из комнатки своей. Быстро идет.
– Посмотреть…
Но лестница. Трудно. Там. Там.
– Евстафий! Евстафий!
Через залу пройти нужно. Тут и Евстафий.
– Кликать изволили, Семен Яковлич?
– Руку дай. Проводи.
Шли двое. Древний стареющего вел, хворого. Подчас спотыкались. Оба разом, кто-то кого-то поддержать стремился. Шесть комнат прошли. Пред дверьми седьмой остановились. И только начал Семен свое говорить, Евстафий башмаками мягкими три шага назад. Вступил Семен в святилище свое. А Евстафий изблизка шепотом, царапающим стены дома:
– Секрет тоже. Почитай, каждый день сюда. Знаем. От меня, вишь, таится… Камердинер – он все знать должен… А тебе, Прасковья Ипатьевна, я покажу, где раки зимуют. Повертишься ты у меня. Повертишься! Экономка! Экономка! Знаем мы, как экономки-то летают.
Семен прошел. Дверь запер ключом. Слабый, слабый Семен. И так легко было ему, слабому, пасть у кровати громадной, ожидающей, ожидающей тщетно.
Издавна привык Семен Яковлевич заходить в парадную спальню свою, в пустующую. Большой покой трехоконный, нежилою роскошью ветшающей гордый, принимает в себя Семена вот уж годы не как господина и барина своего, а как чужестранца заезжего.
– Поглядеть пожаловал? Ну, гляди уж, гляди…
Амуры золоченые, степенно играя друг с другом, на хозяина дома сего и не поглядят. И нельзя им занавесей балдахинных из рук выпустить.
У кровати широкой, пунцовым линялым покрытой, пал на колени Семен хворый. Пал, руки на одеяло возложил, трепещущие, белые. А лицо в ладони. И плачет лицо, чуя холод кровати той. Под потолком этим, где в перьях птиц райских позолота мутнее уже, привык плакать Семен. Душа его плачет здесь. А порой и не душа; глаза лишь. Но ныне на колени пал и, недостойный, руки возложил, как на алтарь. Странное в душе пелось, смутное.
– Раба Божия Анастасия, прими прощение позднее. Но покайся. Покайся, блудная! Раиса премудрая, Раиса недостижимая, утешь несчастного добрым словом, ласковым…
Шептала душа, размечталась молитвенно. Надолго шепотом тем хотела болезнь тела утешить. Но змеи ли зашипели невидимые, ветер ли откуда-то холодный по комнате пролетел. Задрожав и руки в карманы пряча, встал Семен Яковлевич. До двери добрел, и трудно было руке слабой ключ повернуть в замке. Евстафий тут. И повел. А хозяин ему строго:
– Там в углу паутина. У окна. Самому везде мне, что ли?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.