Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)
– Так он, может, в новом-то завещании мильон бы тебе оставил.
– Я и говорю: счастливая звезда. Ну куда мне мильон! Одни хлопоты. Люди бы разные глупые полезли, заставили бы фабрику какую-нибудь строить или пароход. Акции там, облигации. Когда бы я стал писать? Оно, правда, и сейчас я не обеими руками пишу, но ведь кончу же когда-нибудь эту картину. Да и тебе было бы плохо: иначе, как во фраке, тебя лакеи бы ко мне не допустили. А у тебя фрака-то и нет. Ты бы мне письмо за письмом, допустите, ваше превосходительство Виктор Макарыч, пред свои светлые очи без фрака. А секретарь мой за маловажностью те письма в корзинку. А я бы сидел и плакался: и чего это Степка-подлец не идет. Лишний раз бы поссорились. А мне уж это надоело.
– Ну тебя! А корюшку давай. И к чему маринованная? Жареная вкуснее.
– Капиталисты привыкли разнообразить свой стол. Жареную я вчера ел. И товарищ Зоя ела. И коньяк пили. А вино какое было! Белого вина нашел две бутылки в кабачке. Древнее вино.
– Оставь Зою Львовну, Виктор.
– Как оставь? Не пускать ее к себе?
– Не ломайся. Все понимаешь. Что она тебе?
– Что? Соседка.
– Не то…
– Ну, Зоя милый человек, умный, умнее тебя.
– Верю. Но однажды я тебя поколочу. Ты что затеял? Одну сестру тебе погубить не удалось, ты за другую принялся. Ведь ты не любишь ее.
Сказал Степа спокойно. Но перед началом полной грудью вдохнул.
– Люблю? Не люблю? О том я с мужчинами говорить не привык.
– Зоя Львовна слабее сестры… Не знаю что у вас и оттого ли… Но Николай говорил…
– Николай? Что Николай и почему именно он?
– Говорил, что Зоя Львовна… что видал ее… что она пить стала.
– Молоко? И много? Как это она додумалась!
– Шут!
– А, догадываюсь. К коньяку подговариваешься? Можно, можно. Сейчас. Смотри, какой коньяк. Немного осталось, но пошлю купить. А то пойдем в «Якорь». Да нет, ну его! Орган этот… А Зоя, правда, любит смотреть, как я коньяк пью. Насмотрится, ну и сама будто пила.
– Оставь, говорю. С сестрой ты ее рассорил. А Юлия Львовна ей все. Друзья были. Юлия Львовна сильный человек, а по глазам вижу: очень это ее расстраивает. Опять взгляд у нее упорный, грустный. Ну, она-то в деле с головой. А Зоя Львовна… Вот Николай говорит…
– Ах, неужели его превосходительство гневается? А меня он в угол не поставит?
– Не шути. Николай имеет право. Ему поручено. И если Зоя Львовна манкирует и неосторожна…
– Ладно! А когда ты Юлию видал?
– Днем.
– Сегодня? Понимаю. От нее ты. И ни при чем Николай.
– Вот, ей-богу, Николай говорил.
– Ну а чего Юлия от меня хочет?
Взглядом долгим и сердитым поглядел на Виктора. Сказал раздельно:
– Юлия Львовна от тебя хочет, чтоб ты был честным человеком. И она даже, если это необходимо, готова с тобой увидеться.
– Через неделю Глеб приедет. У Глеба все увидимся. Так честным человеком? Так мало и так много? Парламентеров и приказов не люблю. Но можешь передать, что буду честен даже с вашей рыбьей точки зрения. Ибо есть обстоятельство. Даже два.
– Виктор, друг. Я тебе верю. Но скажи. Вот ты с ней на «ты»…
– Отойди от меня, развратник! Ты забываешь, что я и с тобой на «ты».
Степа громко сплюнул и, вскочив со стула, подошел к окну. А Виктор сказал вошедшей по звонку горничной:
– Вот такую же бутылочку, пожалуйста. Против ворот, знаете?
Ушла. Повернулся от окна Степа. Решил о том не говорить.
– Вот что, Виктор. Неприятность у нас большая. Про Варевича не слыхал?
– Это что он провокатор? И слушать не хочу.
– Уверен в нем? Я так рад.
– Я уверен в том лишь, что Варевич глупый щенок. Следовательно, как мне, так и всем остальным должно быть безразлично, провокатор он или не провокатор.
– Как ты странно судишь…
– Это у вас там некоторые странно судят и рядят. Ни один дурачок, ни сотня их дела не погубят. А если погубят, значит организация плоха.
– Но во-первых Варевич не дурачок, а во-вторых, опыт показал, что и дурачки опасны.
– Наше время таково, что всякий, кому не лень, может при некотором остроумии составить списочек по адрес календарю имен из ста и представить его куда не надо. И в крайнем случае полсотни окажутся причастны, пусть минимально. Остроумие, говорю, лишь необходимо. Но ведь и от этой полсотни остроумие требуется. Что же сказать об организации! Не Варевич, так кто-нибудь другой, а за Николаем, к примеру, следят и хотят накрыть. И Карпа, и Васильева. А над ними ведь что висит! Но Николай психолог. Он вот, скажем, меня недолюбливает, расходимся мы в мелочах, ну, может, и в крупном в чем. А ведь ночует у меня без страху. И тех двух, когда можно посылать. Отдыхаем, говорит, здесь. И действительно, положение это их нелегальное как нервы выматывает. Николай от меня во многом таится. Еще бы – правая рука. Глеб приедет, о Глебе мне пустячки разные. И не выпытываю. Срок придет и надо мне будет, Глеб сам мне скажет. Николай чувствует и спит спокойно. А к Варевичу не пойдет. И почему-то вот и ты не скажешь Варевичу, где Николай ночует. А про Варевича с неделю всего слухи эти. Ни про это место не скажешь, ни про те две квартиры. И раньше, уверен, не говорил.
– Не говорил.
– Ну вот. А всё психология. На Волге у нас про Николая бы сказали: на пол-аршина в землю видит. А Глеб! Да у Глеба на Рождество здесь обыск был. А в Москве, может, и не один. А почему обыск? Конечно, провокатор какой-нибудь, или просто шпик. Может, и десяток. Глеб вьюн. Голыми руками не схватишь. Сюртук тогда надел, ученый знак нацепил, сам в департамент объясняться поехал. Кричал, говорят, там. Такому Варевич не страшен. А если сам Глеб оказался бы провокатором, ну это скверно. У нас теперь всех подозревают. И подозревайте. Но не плакаться только надо да оглядываться. Вот вы от Варевича теперь отворачиваетесь, и едва ли уж так тонко это делаете. А если он не виноват и чуток при этом, он или свихнется, хоть и дурачок, или озлобится. А тогда… Нет, вы до Глеба отложите. А Николай в этом деле не судья. Николай – затравленный зверь, хоть и умница. Ему лично шпикомания его на пользу, и хвалю, а для дела… Войдите, войдите. А вот и коньяк. Выпьем, Степа, за мудрость житейскую. Без нее теперь податься некуда. А те, пожалуй, антагонисты-то наши, в житейской мудрости посильнее вас. А?
Ушла горничная. Степа сказал раздумчиво:
– С тем, что вовсе эти люди не опасны, конечно не согласен. Но ты не лыком шит. У Кудрявого сидели позавчера. Кухарка самовар принесла. Все мы сразу как воды в рот набрали. Неловко даже стало. А про того же Варевича – вопрос. У тебя это гладко выходит. Оно, конечно, не каждого бойся, ну да все-таки. Молодец. Язык у тебя привешен вроде как у Глеба. Идет! Выпьем за житейскую мудрость. Хороший коньяк у тебя.
– А мы кофе сейчас.
– Ну его! Сон гонит, а дела ночного ныне нет.
Через полчаса Степа говорил:
– Люблю тебя и ненавижу.
А Виктор, смеясь:
– Люби и ненавидь.
На руку Виктора, пониже локтя, Степа ладонь свою положил. Прижал. И голосом душевным:
– Нет, ты пойми. Люблю тебя, но не всего люблю. Талант твой разве я не ценю? Эта вот картина тебе, может, и не удастся. Ну, да время-то какое. На вулкане живем. А раньше! Сколько лет я тебя знаю. И за то, что ты хороший, люблю, и за доброе сердце… Да, да. А за твое злое сердце и за то, что ты нехороший, за это я тебя ненавижу. Да, ненавижу. За то ненавижу, что ты людей мучаешь. И все равно тебе, что приласкать человека, что замучить… Ладно, чокнемся. Да, и замучить. Вот хотя бы Юлия Львовна и Зоя…
– Довольно. И помни, что чувство меры – высший дар богов. Чувства меры древних нам, пожалуй, не воссоздать, но…
Там, во второй комнате Виктора, затрещал звонок будильника. Степа спросил:
– Зачем? Ты на который час ставил?
– В половине десятого встаю теперь. Хоть сколько-нибудь утром поработать. А зачем сейчас звонит, черт его знает. Половина десятого, значит.
– Как? Ну, и засиделся. Прощай, милый. Ждут меня давно.
– Сиди уж. Кому ты такой нужен.
– Нет, я на извозчике. Путь не близкий, воздух свежий. Все, как нужно. Прощай.
– Ну, иди, иди.
И Виктор один в комнате. Секунды. И побелело лицо его. Перед столом сел опять. Белое лицо в ладони. Но подходит тихая, холодная Надя. Глаза закрытые видят ее. Некуда уйти. И сидит. И ждет.
Здесь, в Петербурге, с той поры, как один, но на людях часто, Виктор стал иным. Будто два Виктора. С людьми и весел, и здоров, и радостен. Когда один в комнатах своих двух, владеет им прежняя любовь ли, болезнь ли, боязнь ли. Но иною уже стала она, прежняя. И когда с ним она и в нем, гонит от себя всеми желаниями, всеми думами. И когда на людях, ждет невольно часа одиночества, часа наступления мук своих.
Тихая, холодная, в белом в чем-то, в тоге ли, в простыне ли, в саване ли, подошла. Нема она, Надя. Рука руки коснулась. И только. Но заговорил Виктор, зашептал:
– Ты про Зою. Хорошо. Не прикоснусь. Нет любви? Конечно, нет. Я же говорил… Как? Вчера? Вчера она говорила. Она. Я молчал… Сегодня придет? Пусть придет. Все тоже. Тебя ли? Да, тебя, тебя. Но зачем ты такая? Кто там? Кто? Войдите же.
Тер лоб ладонями, чуял вихрь-холод удаляющийся. Тяжело было и радостно слышать стук-знак приближающегося человека. Страшно, когда скрипят ворота чистилища.
– К тебе можно, Виктор?
– Зоя?
– Рада, что ты дома. Опять ты мне нужен. Сегодня, как вчера. Здравствуй, милый. Кто у тебя был? К двери подходила. Голоса. Назад ушла. Кто? Герасимов со Ставрополевым?
– Один Степа.
Обеими руками руку Виктора взяла. На диван усадила с собой рядом.
– Виктор, ты мне скажешь сегодня? Скажешь?
– Говорили уж. Давай про другое.
– Нет, нет! Не отталкивай женщину. Женщина полюбила – безгрешна стала; полюбила и мудра стала.
– А ты вот этого немца почитай. Чего другого, а мудрости и гениальности ни в одной женщине быть не может. И доказал.
– Не буду я читать этого дерзкого мальчишку. Просто его женщина оттолкнула. Он какую-нибудь немочку белобрысую полюбил, а та за офицера замуж вышла. Он книгу эту дурацкую и написал.
– Великолепно! Но в этой книге и про женскую логику есть.
– Виктор, милый. Как картина? Работал сегодня?
– Как же, как же. И стоял перед холстом и сидел. И кисти вон грязные.
Кошкой с оттоманки вскочила Зоя. От окна мольберт тяжелый тащит. Перед оттоманкой поставила. Села опять. Руки Виктора, холодные, опять в ее руках.
– Знаешь, Зоя. При ламповом свете на эту штуку можно еще без противности смотреть. А днем… Даже петербургское солнце хохочет надо мной…
– Сказать тебе хотела… Не рассердишься, милый? Все равно уж. Сегодня скажу. Сегодня-то непременно. Вот море у тебя совсем свинцовое стало. Слушай, милый. Ведь это не радость жизни, это отчаянье, страх, тоска, но не радость. И никогда не обрадуются эти фигуры, как бы они руки к солнцу ни протягивали. Откажись от задачи, от названия, пойми себя нынешнего, и пусть эти лица, эти глаза закричат о том, о чем они так хотят кричать. Все равно ведь не улыбаться им, не ликовать навстречу этому страшному солнцу.
Начавший хохотать, замолк Виктор. Глаза свои круглые на окаменевшем лице то на холст устремлял, на немой, то на лицо Зои, на заревое.
– Но послушай, Зоя…
Сжала руки его. И спешила-говорила:
– Я люблю. И я думала о тебе. Ну, и о картине думала. Конечно, так надо. Конечно, так. Нет в тебе радости жизни. А страх перед жизнью… И не обманешь ты меня. И разве мало мне Юлия про тебя говорила, когда из гостиницы из какой-то сбежала. Сюда приехала, нужно ей было говорить. А тут сестра. Ведь целыми ночами подчас. И высказаться ей нужно было, и себя заставить верить, что иначе не могла она поступить. Ну и, кажется, спокойна уж давно. А пока дошла до этого, всего она тебя мне рассказала. И так даже казалось мне подчас, что не рассказывала, а как бы тебя в меня вдохнула, тебя мне отдала. Приехал ты. Ну и что потом, все ты знаешь. И изумилась я, когда эта «Радость жизни»… Но молчала я. Казалось мне, не в праве я. Ты задумал, ты и сладишь. Но тебе не сладить. Ну, сердись на меня! Ну, вот мои руки. Прибей. Искусай… Слушай, что еще скажу. Юлия бы радовалась, душой бы отдыхала, если бы ты каждую свою картину называл: «Радость жизни». И, вероятно, большинство женщин, если бы они вместе с тобой… Или вот, как я… только бы ждали тебя… Радость жизни – это смех в дому, самовар кипит, за круглым столом газету вслух читают, рано спать ложатся… Пиши, миленький, радость жизни. Всегда пиши радость жизни. Чего больше жене надо, любовнице, вообще женщине? А что плохо выйдет, не велика беда. Зато настроение хорошее… Разве только то плохо, что голые натурщицы у него сидят. Но за ними присмотреть можно. А то убедить, что одетая радость жизни еще лучше… Да, женщины… Но не все же женщины… Искусство!.. Да я твоего немца его же толстой книгой убила бы, если бы сам он не догадался пулю в лоб пустить. Искусство… Я тебя через искусство поняла и полюбила. Ты и груб, и страшен подчас показался бы мне, если б не видела, куда взоры души твоей устремлены. Но нет. Ты был бы не ты… Так нельзя. Человек – это сложно, а артист – у нас еще нет ключа к этой грамоте. Я горда тем, что мне не за что прощать тебя. Как сегодня, так всегда. Виктор…
Виктор поднял руку ее и поцеловал. Потом другую тоже поцеловал. Впервые. Затихла, прерывно дыша. Взоров не поднимала.
– Спасибо, Зоя. Но мне нужно быть сейчас одному.
Грустящими глазами поглядела. Встала. Когда у двери была, он не на нее глядел, а на картину свою или сквозь нее. Сказала Зоя тихо. Но как бы приказывала:
– Виктор, поцелуй меня!
Приблизился. В губы поцеловал поцелуем коротким и в глаза заглянул. И отошел. И не видел, как закрылась дверь.
Приходила еще раз Надя в тот вечер. Белая, холодная, им убитая, не пугала бесцельно. Опаленными глазами жадно сквозь нее глядел на большой холст. И неудачной своей «Радости жизни» не видел, но видел, как ужасаются, глядя на красно-всходящее из моря солнце, эти нагие фигуры женщин, сбежавшие со скалы и ноги свои уж купающие в волнах расплавленного свинца, но в холодных, холодных.
И с улыбкой бледной и застывшей взял кусок мела и на волнах свинцовых нарисовал в белом идущую Надю. Между солнцем, зловеще проснувшимся, и этими женщинами, к морю сбежавшими, идет по морю белая тень ли, женщина ли, смерть ли. И увидел руки женщин нагих, ожидающих, изогнутыми мукой ожидания неизбежности.
Отбросил мел. Шептал:
– Завтра… Завтра…
И кинулся на диван.
– Зоя, Зоя, спасибо тебе.
Среди ночи встал. На лоскутке бумаги написал: «дома нет», отворил дверь. Приколол лоскуток кнопкой. Запер. Ключ вынул. Будильник завел на семь часов.
XXXV
– Разруха эта пойдет у них, что ни день, больше. Шутка ли, завещание какое вскрыли.
– Да вы, Агафангел Иваныч, про то завещание знали, поди?
– Я про то завещание знал. Да ведь оно когда писано-то! В младых годах чего не понаписываешь. Я ему сколько разов: переписать, мол, надо. Конечно, говорит, перепишу. Ан, вон оно как! В животе да в смерти Бог волен. Ведь в те поры как? В те поры хошь такое завещание, хошь другое какое пиши, все единственно. Темна вода во облацех, и не разобрать было никого, кто к чему себя приспособляет. Корнут, скажем, Яковлич; он нам себя годика три всего как показал. Ну Макара-то Яковлича и ранее насквозь можно было разглядеть. Он рта не закрывает, в минуту слов сколь хошь наговорит. А такого-то нешто долго раскусить. Про Раису Михайловну ничего не скажу. Ума палата, не трещотка. Конечно, по купечеству оно, может, и не ладно братниной супружнице пай такой, ну да все ж таки горюновскую-то свою закваску, поди, не всю растрясла, с Макаром живучи. Нет, эта деньгам счет знает. А такого, может, и не подойдет, чтоб Макар-то все свои ухнул. А то, конечно, отдать бы привелось.
– А что, Агафангел Иваныч, не оспаривают они завещание-то? Слухи тогда прошли.
– Оспоришь его! Да и то посчитать надо: все ведь врозь. Да-с, завещаньице. На три, говорит, части добро раздирайте. Макару, Корнуту да Раисе.
– Ну, все же таки и племянникам.
– А я про что? Три пая, так три пая. А то ведь как! Перво-наперво сыну полмильона, ну, дочери часть поменее. Потом племянникам всем и племянницам по двадцать тыщ. Ну там на разное на богоугодное по мелочам. А потом, говорит, на три части раздирайте. Ведь сына-то он полмильоном обидел? Так ли? От таких-то денег? Он, стало, Никандр-то, делу железному не слуга. Долгов у него поболее ста тыщ. Ну, конечно, по дурости. Набрал-то он, может, двадцать всего. Да те не сплошают. А раз ему чуть не четверть отдавать приводится, он и деньгам не рад. А тут еще обида кровная. Нешто Никандр на такие деньги рассчитывал? Ну и протрет он глаза денежкам. Ты, коли так, сыну ничего не оставляй; коли знаешь, говорю, что за человек. А как знать-то было? Чуть не за двадцать лет писано. А племянникам по двадцать тыщ. Ведь смех сказать. Что капитал-то дробить! Я ему говорю, и недавно уж то было, десять раз говорю: ты по двадцать тыщ там написал. Это, говорю, не деньги будут, а сор. Макаровичи вот все кто в лес, кто по дрова. Ты, говорю, им по полмильончика, ну, по двести тыщ, или выбери, да одному хороший пай. А то ведь… Я, говорит, перепишу. А к концу-то и вовсе смерти забоялся, про завещание ни-ни.
Задохнулся старик Рожнов древний, закашлялся. Дочь ему ко рту чашку поднесла. У стола молча несколько человек сидят, ждут. Родня больше. Но и купцы. Красного дерева мебель старая в горнице, и порядок давний. День хороший надволжским солнцем в окошки глядит. Заезжий купчик московский, румяный, тихий, чуть бородка у него, минутку выждал, спросил:
– А что, Агафангел Иваныч, всем он племянникам по двадцать тысяч? То есть поименно ли, или всем вообще, какие окажутся?
– Всем, милый человек, всем; Павел Иваныч… так, кажись, по батюшке величать?..
– Так, Агафангел Иваныч.
И купчика лицо пуще зарумянилось.
– Всем, всем племянникам и племянницам. Глухо сказано. А всем, всем. Макаровичи вот все получают. А в те поры молодшенькая-то и не родилась еще, Ирина-то Макаровна… Грехи, грехи. Слух идет про Ирину…
– А что?
– Да так… И не наше то дело. Своими очами не видал.
– Так всем племянникам, какие есть, Семен то Яковлич?..
– Всем, какие ни на есть… Да ты куда, батюшка? Трапезовать будем.
– Нет уж, пора мне очень. Простите. В другой когда раз.
– Прости, батюшка Павел Иваныч, и ты, коли так. А то посидел бы. Уж не прогневайся, ни до ворот провожать, ни до дверей даже не могу. Годы мои такие. Скоро с кресел и в постель на руках таскать станут. Ну, да покамест в постель-то я сам. Хе-хе. Прощай, светлый мой. Обличье твое, Павел Иваныч, не то знакомо мне, не то просто по сердцу пришлось. Ну, живы будем, повидаемся.
Распрощался. Вышел. Извозчика за углом кликнул.
– На вокзал. Да поживее.
То был не Павел Иваныч, а Павел Вячеславович, сын Вячеслава Яковлевича, из Сибири вышедшего, живущего в Москве под фамилией Новоземов. Поселенческая фамилия. Вячеслав Яковлевич сына старшего Павла на Волгу тайно посылал разузнать про Семенове завещание.
– Коли то воля брата и по закону, и тихо все, без судов, то нет моего запрета. А сорок тысяч в Москве вот как пригодятся. Адвокат один, из наших он, без шуму, говорит, можно. Бумаги только представить. А ты съезди. Коли зря все наболтали, что нам бумаги-то писать да посылать. Объявляться нам без толку не резон. А коли так все окажется, как слух прошел, вы с Петром помимо меня получите. А там на Волге ни в суд, ни к кому не суйся. На то Рожнов, Агафангел Иваныч. Отошел он от них давно, но дела все знать должен.
Теперь, узнав, в Москву поспешил Павел, и дня не пробыв здесь. Радостными глазами на Божий день глядел, про то думал, как отец порадуется; про то еще, как тем, московским, скажут они. И вопрос один разрешится скоро. Дню солнечному улыбался Павел и старался ясно-ясно увидеть здесь вот голову седую отца, взгляд его строгий и любящий. Любил отца заветною любовью. Жизнь завещала.
По съезду на извозчике же Яша поднимался. Скучающий и злой; Павла увидел, встречного человека.
– Ишь, румяный! В свое удовольствие живет. Наверно, купчик московский, и сам капиталами ворочает. А может, и коммерческого училища не кончил.
Ехал Яша с Торговой. Думы нудные с собой вез. Про Павла, про незнаемого брата двоюродного своего забыл в минуту. Жаль Яше дома нижней бабушки на Торговой. По комнатам, когда-то знакомым, побродил там. Узнать не может ни одной. Рамы вынуты уж; двери сняты. Паркет везде поднимают. А на стенах ничего, и где картины были, там четыреугольники-пятна глядят испуганно. По комнатам пустым побродил. Долго отчищал потом Яшу дворник. Алебастром забелили Яшу. Потолки уж рушить начали. И дворник был сердито молчалив. Потом сказал, глядя не на Якова Макарыча, а на конуру без собаки:
– И к чему? Дом прочный, хороший. Эка, какой дом. Стоять бы ему да стоять. К тому же отсюда род весь пошел.
Смолчал тогда Яша. А теперь, едучи в гору, тусклой мыслью думал:
– Откупил дом. Старье, говорит, поковеркать люблю. Новый дом поставлю в пять этажей, доходный. Доходный. Держи карман! А мне-то что?
И стал думать о брате Константине, о младшем.
– Оттесняет Коська. Мамашин любимец. И инженерство свое отложил. По банкам его посылают, и раздел этот дурацкий – все он. С Корнутом торгуется. Прииски эти, чтоб их черт взял, Корнуту спустить обещал. Да я бы разве… Нет, татап что надо? Молчи и не прекословь. Туда везде тихоню этого, а старший сын поезжай присмотреть, как бабушкин дом валят.
Еле подвигалась лошадка. И еле думал Яша думы свои. Скучно ему. И ничего уж сильно не хотелось.
– В Лазарево разве махнуть? Ну его! Убьют там, того гляди. Времена тоже!
К дому опостылевшему подвезла лошадка извозчичья.
– И чего я здесь торчу! Эх, был ведь я когда-то сильный…
– Эй, эй! Сворачивай!
Из ворот отцовского дома карета. Кучер лошадей нахлестывает. Помчалась направо по улице. Успел разглядеть Яша кучера Корнутова и то еще, что в карете будто никого нет. А на козлах лакей. Дворника злым криком спросил:
– Что такое?
– Корнута Яковлича карету за доктором погнали, Яков Макарыч.
Не стал расспрашивать. Походкой ленивой через двор пошел к черному ходу. В дому узнал скоро, от слуг сначала, потом Зиночку бегущую встретил.
– С Ирочкой плохо. В ванной комнате наверху заперлась; кричит там, плачет и, слышно, бьется в истерике. Дверь ни открыть, ни выломать не могут. Дядя Корнут с визитом приехал, из Москвы новую невесту привез. Карету его за доктором послали.
Поспешил туда Яша. Издали уж слышал крики разноголосые и стуки. В коридоре толпа. Раиса Михайловна с лицом бледным, спиной к стене прижавшись, стоит. Голову опустила, руки сжала. Молчит. Корнут Яковлевич, с лицом красным, кулачками в дверь запертую стучит, других от двери злобно отпихивает, повторяя:
– Она мне откроет! Говорят вам, она дяде открыть должна. Не посмеет ослушаться. Я ей дядя родной.
Костя улыбается хитро, на дядю глядя. Зиночка опять прибежала. Кое-кто из слуг без дела стоят тут же. У Татьяны Ивановны в руках дрожащих пузырьки аптекарские.
Из-за двери дубовой хохот привизгивающий слышен истеричный. Участился грохот Корнутовых кулачков. Ирина за дверью:
– Ха-ха-ха! Не сломаете. Не дамся! Убить себя хочу, как Антоша.
И, слышно, не то упала, не то на пол повалила тяжелое что-то.
Вслед за лакеем чинным черный человек в платье засаленном.
– Слесарь… Слесарь…
К замочной щелке нагнулся, Корнута локтем отстранив, с незаметной усмешкой покосившись на кулачки его, сверкавшие камешками перстней.
– Ключ оттеда. Отмычка не возьмет. Ножовкой замок выпилить можно. Прикажете? Только ножовки со мной нет.
– Как нет, сукин сын!
– Так что сказано мне было: замок отомкнуть. Отмычки вот оне со мной. А тут дверь ломать надоть. Статья другая. А вы не ругайтесь.
К Корнуту спиной повернулся. Раисе Михайловне почтительно:
– А то прикажите топор принести. Топором живо филенку высадить возможно. Только, конечно, шум и непорядок-с.
За дверью тихо уже. Слышно – к двери подошла Ирочка. К разговору будто любопытно прислушивается.
– Доктор! Доктор!
Шагами быстрыми доктор подошел. Доктора Райченко у подъезда психиатрической больницы карета захватила.
Раисе Михайловне руку подал. Глазами добрыми, умными оглядел всех сквозь очки.
– Зачем так много народу?.. Да, да. Все уйдите… Да, и вы. Все. Один я.
Громко говорил перед тихой дверью. Бороду свою русую ладонью поглаживал. Высокий, чуть тучный.
С вечерним поездом повез доктор Райченко Ирочку в Москву, поместить в частную лечебницу. Просила только, чтоб в карете на вокзал ехать. И никто чтоб не провожал и не прощался. И когда по дому пойдет, чтоб никто-никто не встретился.
А Макар, по зале бегая, на Корнутову невесту испуганно поглядывая, на особу, никому в городе неведомую, плакался жалобно:
– Да зачем ее в Москву? Да что ж это такое? Раиса Михайловна, Раиса Михайловна! Пусть Ирочка ужинать идет. Пусть икорки поест свеженькой; все у нее и пройдет… Икра у меня, Корнут! Такой икры давно не было.
XXXVI
На обледенелых баррикадах московских третий день щелкают револьверы и ружья. Крича об убитых сомнениях совести, сосредоточенно злы лица солдат. И не заглядывают в те лица молодые и старые командиры, когда говорят короткие приказывающие слова.
Держатся, сколько можно, и, почуяв неминучее, разбегаются дружинники. Быстры темные фигуры. Молодежь весела. Захватило дело. Тешит новизна, тешит решимость и то еще, что пока так мало убыло, из них. Немало и немолодых дружинников.
Скорым шагом идя, на перекрестке окликнул Глеб человека, башлыком укутавшего голову. Глаза чьи-то помолодевшие под башлыком сверкнули. Борода инеем и сединой поморожена.
– Хорошо, хорошо, Глеб. Оно и пора. Приустали. Кого увижу, всех по квартирам.
Через полчаса, входя в дом на глухой улице, Глеб говорил юному совсем дружиннику, держа его за локоть:
– Очередь! Очередь, товарищ. Ну, куда вы годны будете после пятнадцати-то часов!
– Да никакой усталости…
– Верю. Но это вне нас. Внезапная слабость… Потускнеет внимание… Нет, сон, сон… Несколько часов сна. Не одна наша группа на работе. Не бойтесь.
По грязной лестнице поднимались, светя электрическим фонариком.
В большой трехоконной комнате человек шесть дружинников. Не громко, но живо беседовали.
– Ждет кто-нибудь?
– Да, там.
– Дама в ротонде?
– Да.
По коридору прошел Глеб в комнатку маленькую. Со стула навстречу поднялась Дарья Николаевна Борк.
Шепотно говорили. Трепетала вся, в ротонду бархатную темно-голубую кутаясь, лицо красивое в белый мех пряча, в пушистый.
– …Ну, этого не бойтесь, Дарья Николаевна. Не можем требовать от вас того, что претит вам. Это ведь и мне претит. Пока только разговорами разными, слухами, баснями старайтесь их убедить вот в этом. Бумажку вот эту изучите. Тут все так подстроено, что, если убедить, на неделю они по ложным следам пойдут. А мы тем сроком… А убедить… В этом женщину учить не приходится. Намек, еще намек… В разговоре, в споре так сказать, будто и не вы сказали, а чтоб те, другие, верили, что они до этого сами додумались. А у вас там теперь шампанское рекой. Так ведь? Ведь больше, чем когда-либо?
– Да.
И замолчала. И склонила голову. Он улыбнулся улыбкой спокойной. И тихо, ровно:
– Ну, справитесь. Верю. И потом тот ведь вам муж. Разные минуты найдутся, чтоб шепнуть: «Не там ли поискать? Не туда ли направить?» Пусть домов десяток разгромят. А здесь, в бумажке, все. И с достаточной вероятностью. И, пожалуйста, о численности. Очень важно. И, конечно, поверят… Вот еще что, Дарья Николаевна. В Петербург послать нам нужно человека. Наши все здесь нужны. И риск большой. А если бы вы взялись, те бы вам свиту дали, доставили бы. Вам только сказать: «Боюсь я здесь и во что бы то ни стало в Петербург меня отвезите». Подумайте-ка и завтра мне ответ.
– Мне не удастся еще раз прийти сюда.
– И не надо, и не надо. Мы опять через того. А в Петербург не завтра, дня через четыре, если здесь пойдет, как я рассчитываю. Да и успеть вам нужно про то им наговорить. Ну, пора вам. Счастливо! Товарищ Карп проводит.
Шли двое по тихим улицам минут двадцать бессловно. Пушка далекая громыхала вздохами. Повиделась фонарями озаренная площадь. Карп во тьму назад нырнул. Одна дошла Дарья Николаевна до ворот дома большого. Солдату слово сказала. Мало минут ожидала. В квартиру Настасьи, вдовы Семена Яковлевича, поехала. Силуэты двух конных жандармов видела сквозь замерзшие стекла дверей кареты.
Полковник Борк в прихожую выбежал.
– Отвезла племянницу? Устроила?
– Да.
– Что так долго? Беспокоились.
– Задержали у генерала.
В столовой говор громкий, разноголосый. Звон стеклянный. От стола, где много людей, сверкающих серебром и золотом галунов, пуговиц и эполет, отошла Настасья, хозяйка; сына Никандра к окну отвела, голосом резким, пьяным ему говорила, забывая, что могут слышать ее, а может быть, и не забывая того.
– Не смей матери прекословить! Тебя кто в люди вывел? Не видать бы тебе этого мундира, как своих ушей. Не знаешь главного, потому и разошелся. Мальчишка! Смотри. Вот мой жених. Через месяц наша свадьба в Петербурге, понимаешь? И чтоб к утру обе те доверенности были тобой подписаны.
Жестом сценическим указала из полумрака, под пальмой стоя, на тучного генерала с лицом багровым. Сидел грузно у стола, вилкой скатерть забвенно царапая.
– Понимаю. Давно бы так.
И, щелкнув каблуками, корнет Никандр подошел к столу, глазами разгоревшимися пытаясь встретиться со взглядом Дарьи Николаевны, вошедшей в беседу офицеров.
– У генерала сейчас говорили…
– Господа, silence[18]18
Тише (фр.).
[Закрыть]!
XXXVII
Морозный день белый в окна глядел, Неву снежную искря. Перед картиной сидел Виктор, ноги вытянув, спину прижав к подушке. А там на диване на широком Зоя. Влево голову ей чуть склонить надо, и видит голову русую Виктора. Холст между ними. Не смотрит Виктор на Зою. В никуда смотрит с грустью забвенной, ужаснувшейся.
– Не бойся, Виктор, грусти своей. Так естественна она теперь, грусть твоя. Всем грустно. Всех как камнями завалило. Грусти, тоскуй, но не бойся. А ты боишься. Страх я в глазах твоих вижу.
Голову склоняла, чтоб видеть лицо любимого. Молчал.
– Виктор. Да, это тяжело. Будто в могилу дорогого кладут. Да что: будто! И то кладут, скольких кладут. И вместо панихидного пения дикари воют. Пляшут грязные, кровью перепачканные, и воют. Известия эти и меня полумертвою сделали. За людей страшно. И не верится уж… Николай вот не унывает. Николай стальной. Чем больше, говорит, мучеников, тем крепче стены новые стоять будут, Но многие вчера уж молчали. Ангел смерти летает. Но не страшись, не страшись! Знаю тебя. Ты печалью своей, ты слабостью своей силен. Слышишь? Ты силен. А кто силен, тот не трус. Виктор! Виктор! Я страх в глазах твоих вижу. Я не хочу ошибиться в тебе, Виктор. Не могу. Покажи мне себя настоящего. Проснись, Виктор.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.