Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)
– Звонок! Звонок! Да шепни ты ему, что не надо второго перерыва. Прениями легче расшевелим.
Когда докладчик кончил, все вежливо похлопали ладонями. В первом ряду сидя между хозяевами дома, Ирочка ущипнула Власа в локоть. Влас поднялся и хриплым голосом проговорил:
– Господа… и mesdames. Не хочет ли кто-нибудь высказаться по поводу…
Сзади, в проходе появился околоточный и изящно, как ему казалось, растягивая слова, пробаритонил:
– Га-аспада! Прений допустить не могу.
Влас сел на свое кресло. И рта не закрыл. Ирочка ущипнула его, потом Лиду. Молчали. Тогда, обернувшись к околоточному, проговорила, играя веером:
– Но почему, господин пристав? Вопросы искусства…
– На предмет прений по поводу доклада должно быть испрошено особое разрешение. Только потому, mademoiselle.
И пристав, чуть изогнув стан, громко сощелкнул каблуки.
– Но надеюсь, вы ничего не будете иметь против беседы за чайным столом?
– О, пожалуйста. Га-аспада, я не полновластен. Все, что могу…
Гремя стульями, вставали, выбирались из залы. Сумрачно молчащих было больше, чем весело смеющихся.
– Господа, к столу!
То Ирочка.
Оправившись, чуть оживился и Влас. У двери прихожей стоял, просил остаться. Но многие ушли сейчас же.
Всех чуть больше десятка было, когда сели в кабинете. Фрачная сорочка докладчика сияла. Сам он был весел и разговорчив.
– …Но позвольте, дорогой хозяин! По-вашему выходит, что символ – это выдумка праздных буржуев, а искусство, вообще искусство, мировое, великое… лучше бы его не существовало, ибо оно есть лишь показатель того, что человечество на ложном пути… Конечно, всякие бывают мнения… Но, mesdames, к вам обращаюсь. Разрешите прекратить прения.
Ирочка ущипнула Лиду и взором показала на дверь в столовую. Хозяйка привстала, побледнела и сказала:
– Господа, прошу.
Еще двое уехали, отказавшись от ужина.
– Вот он хочет затеять журнал, художественный журнал или альманах, что ли… Вы его спросите… По-моему, ничего не выйдет.
Указывая на Власа, крикливым голосом говорила Ирочка. Она гневалась. Очень уж не понравился ей ужин, приготовленный стараниями Власа. И не могла забыть того, что, когда докладчик промолвил: «Нет, я уж лучше портвейну», – портвейну не оказалось.
Сбивчиво, не передавая слушателям веры в необходимость дела, говорил Влас о программе альманаха. Пожилой, мало известный критик сопел и лениво пил коньяк.
– Стало быть, объявим войну всем этим декадентам?
– Почему бы и нет.
– Но позвольте, Влас Иваныч, вы только что…
И молодой поэт закашлялся.
Ирочка шепнула Валентине:
– Иди.
Ушли в кабинет. Темно. Маленькую электрическую лампочку держит над столом бронзовая малогрудая женщина. Синий темный абажур.
– О, как надоели… Оболтусы оба.
– А ты чего ждала?
– А ну их к черту. Лишняя тысяча, ну две. Оказывается, Анкудинов прав был.
– Ну, тот с другой точки зрения. Ирочка, к чему так волноваться?
– Да какое же это объединение? Или забыла? Привлечение людей искусства и науки с целью…
– Знаю, знаю. А ты-то чего грустишь, голубка?
– Ты это верно, Валя. Виктор, вот что…
– Это что он там, гарем?..
– Валя, поцелуй. Вот так. Мучает он меня, Виктор. Когда нет его – хорошо. Скажут что про него – тоска в душу. Когда я с ним в эту Индию ездила, я не я была. Всю он меня исковеркал. Думаешь, я как теперь веселая была? Забыть хочу! Забыть! Забыть! А мне о нем рассказывают… небылицы.
– Почему небылицы? Это вероятно. Ты сама…
– Что сама? Молчи!
– Ирочка, милая, нас услышат. Не плачь.
– Не плачу. Стану я плакать! А что?.. Поедем посмотрим, какой такой гарем Виктор устроил.
– Ах, Ирочка. Конечно, конечно. Вот занятно. А ты с ним в хороших отношениях? Он, говорят…
Говорили-шептали обе, прислушивались, как там, в столовой, кричат-говорят.
– Туда пойдем. К литераторам.
– Ну!
Через гостиную проходя, не заметили двух женщин. Те таились во тьме. На диванчике сидели, прижимались. Дрожали. То были Юлия и Зоя.
Видели тьму. Молчали. Следили ход тех двух женщин, прошедших мимо, Ирочки и Вали.
Зоя Юлии сказала тихо:
– Он мой. Теперь он мой.
Долго молчала Юлия. И сказала еще Зоя:
– Сестра, ты слышишь?
– Да. Но почему он твой? Все это противно, что я о нем слышу. Не сегодня только. И я отвернулась. Навсегда отвернулась. Его нет больше. А ты… Это каприз – то, что говоришь. Даже не каприз, но желание помучить себя ли, меня ли… Да и вся ты не настоящая. Сломанная душа твоя. Что ж. Многих жизнь ломает. Плакать нужно. А ты гримасничаешь. Вот и сейчас. Забыть. Отойти. Казнить не надо; он сам себя казнил. Его нет больше. Нет больше Виктора.
Говорила, слова-камни безжизненные роняла в темную пустоту. Незвучные падали.
– Это для тебя, что ли, нет Виктора? Больше нет его? Нигде? Подожди. Он есть. Хотя бы для меня существует. И для искусства. Для меня. Да. Мало?
– Тише, Зоя.
Сказала, как вздохнула. Холодною рукою руки Зои коснулась.
– Пойдем.
И шатались. И под руку вела Юлию сестра. В столовой уже прощался докладчик. И другие еще.
XV
Зонтом постучав в дверь, ответа не дожидаясь, вбежала Зоя к Юлии.
– А! Это кто у тебя? Узнаю. Товарищ Павел?
– Это я, точно. Здравствуйте.
– Ну, мешать вам не стану.
Взобралась на диван. Ноги поджала, шляпы не сняла, зонтом светлым кружевным, растрепанным била по подушке, перевертывая страницы журнала.
– …Но все-таки, вам, может быть, лучше не ехать. Подумайте.
– Что вы, Юлия Львовна.
– …И потом, ваш характер… ну и вы, как они, не сдержитесь и только ухудшите положение и отца, и брата.
– …Насчет этого что же говорить. Решено. А вот вы попамятуйте, что про здешнее мы говорили сейчас.
– Как же, как же, Павел Вячеславич. И большое вам спасибо.
– Ну, к чему же-с! Счастливо оставаться.
– Уже? Посидите.
– Нет-с. Время. А ежели письма, либо что, так к завтрашнему полудню.
– Хорошо. Скажу. До свидания.
– Простите.
Кланялся низко. Юлии руку жал, потом Зое. Та, с дивана не поднимаясь, поклонившись чуть, руку протянула. Оглядел ее ласковым взором тихим. Словно монашек юный, зла жизни не целовавший. И на зонтик ее кружевной поглядел улыбчиво, на светлый, весело качающийся в белых пальцах женских. У двери с гвоздя снял поддевку синего сукна, чинно надел. Еще и еще поклон низкий. На пороге кудрями тряхнул, в правой руке картуз держа.
Вдвоем остались сестры. Зоя сказала:
– Ну!
– Да. Это люди! На Урал завтра едет. К отцу, к брату. В ссылку. И радостен.
Ходила по комнате Юлия. На сестру не взглядывала.
– Юлия! Я к нему ехать решила, туда.
Та удивленным взором ловила взор Зои убегающий.
– Куда? К кому?
– Не притворяйся, Юлия. Я говорю о Викторе.
Книжку журнала на пол уронив, била размерно зонтом в подушку дивана. Юлия, перед сестрой стоя, стройная, почти высокая перед маленькой пышноволосой, сказала, и спокойно было лицо как всегда бледное, и спокойным был голос грудной, сильный:
– Да. Нужно тебе сказать. Позавчера мы были у этого Власа. Павел Вячеславич сейчас мне раскрыл глаза на многое. Влас не актер и не издатель. В лучшем случае он анархист… из нежелательных, знаешь… в худшем – провокатор. Связи у него с Парижем и с Лондоном. Оттуда ли деньги, неизвестно. Деньги – они круглые, Павел говорит. Ах, молодец этот Павел! Но не к тому. Позавчерашняя эта ассамблея – здесь разработанный план, организация. Хотят запутать в два-три года чуть не всю видную интеллигенцию Москвы, потом в Петербург перекочуют. Замысел таков: квартира Власа – открытый дом; там еженедельно рефераты, там писатели, артисты, военщина даже; там толчется молодежь. Но там же укрываются в трудные минуты самые некрепкие из партии, самые гонимые, накануне капкана. Чуть что – сейчас сотня имен, записок, адресов; и все люди известные в ином смысле. Или квартира вне подозрений, или запутаны чужие. Если хоть год продержится – сплетут паутину, в которой должны запутаться и пауки, и мухи. Такова идея. Павел недолго у меня. Но документы. Павел предостерегает. Похоже, говорит, на провокацию. В их расчетах теперь с корнем… И потом кое-что из прошлого этого Власа…
Зоя на сестру смотрела; ноги с дивана сползли, до полу не достали. Рукоятку светлого зонтика кружевного рукою маленькой зажала.
– Ты что… Ты смеешься… Над кем? Надо мной?
– Зоя, что ты!
И Юлия, мгновенно руки протянув к сестре, сложила их на груди. И отступила на шаг. А будто хотела вперед кинуться, к сестре. А Зоя, качая головой:
– Вот что, Юлия. Ты что комедию играешь? Мы люди свои.
– Что такое? Не понимаю.
И лицо Юлии было искренне, как и голос ее. А глаза серые, серые. Голубизну свою спрятали. И брови злые говорили: навсегда.
– Юлия. Оставь. Ну что мне твои Павлы, твои Власы! Я говорю о Викторе, и ты о Викторе думаешь. Я пришла затем, чтоб сказать: я еду туда, к нему. Сегодня еду или завтра. Ты хочешь со мной – поедем вместе. Туда, в это Лазарево.
Юлия слушала. Плечи ее сжались и опустились. Но не дрогнули сердитые брови. Сказала:
– Я тебя не понимаю, Зоя. Поступай, как хочешь. Я тебе о деле говорю…
– Влас? И все эти глупости?
– Да, Влас. И все эти необходимые сведения.
Хотелось Зое встать-вскочить с дивана, кинуться куда-то. Сказала не спеша, упрямо:
– Так я к Виктору, Юлия.
Хотелось Юлии заплакать ли, закричать ли. Тихо-спокойно сказала:
– Как хочешь. И оставим это. Мне неинтересно.
И отошла к окну.
Качая головой – и цветы на шляпе бились, – Зоя голосом нудно-звенящим, горловым:
– Юлия!
Не скоро ответила, в окно смотрела Юлия.
– Что?
– Зачем ты в Москву поехала? Вот что.
– В Москву? Зоя, ты знаешь. И ты сама…
– Я сюда, в Москву, чтоб потом к нему…
– Неужели? Но оставь. Неинтересно мне. Сказала уж.
Не отходила Юлия от окна. Спину сестры видя, злилась Зоя, на диване сидя. Опять зонтик кружевной по подушке.
– Прощай!
И с дивана спрыгнула. А когда Юлия сказала:
– Прощай, – голос ее пел и смирением, и тоской, и решимостью.
– Ба-ба! Это что же!
Зоя зонтиком кружевным указывала на стену.
– …где же он? Позавчера еще в такой хорошенькой рамке… Наказание за грехопадение. С глаз долой – из сердца прочь… Великолепно! Ах, Юлия Львовна…
Но Юлия раздельно сказала:
– Прощай.
И не оглянулась.
– Прощай, коли так. А я к Виктору.
И пошла к двери Зоя.
За медную шатающуюся ручку взявшись, оглянулась. Сестра у окна; туда смотрит, в тусклый двор, молчит. Ударила Зоя железом зонтика в пол, крикнула:
– К Виктору! Да!
И ушла.
XVI
В день Ильи Пророка, беседуя с сыном Константином, бодра была духом Раиса Михайловна. И дивился сын.
– Чему бы, кажется, ей радоваться!
А Раиса Михайловна чуть разговорчивее стала и бодрее тогда еще, когда впервые заговорилось о семейном совете, как называл то Костя.
Окончательный раздел Макаровичей затянулся. Деньги брали кто сколько, записывалось, высчитывался средний за год процент. Подошел тогда срок. Костя сказал:
– Вот раздел, мамаша. Оповестить всех.
– Что же. Как знаешь.
– Только вот что я думаю. Хорошо бы чтоб все съехались.
– Что ж. Пусть, коли надо. А разве надо?
Сказала тускло, как всегда теперь. И разом будто в сердце ей кольнул кто-то. Выпрямилась, голову подняла, будто прислушивалась к далекому. Потом голову на руку склонила, задумалась, улыбалась чуть, слов Костиных почти не слушая. Свое слушала.
А Костя:
– …это про Ирочку. А еще Витя. Всего ему не напишешь. Да и не возьмусь я. А надо бы предупредить, посоветовать. Вы бы ему сами. А то этак-то у него ненадолго хватит. Затем Яше мы обязаны объявить. Конечно, он пока… Но обязаны, деньги большие. Нельзя. Да и закон.
А Раиса Михайловна:
– Да, да. Вот и хорошо. Так ты и напиши… Созови их всех…
И опять в свое ушла. Чуть слышала звуки слов сына. А тот:
– Ну, Зиночка – та что… А из-за этих следовало бы. Впрочем, если этот, так сказать, семейный совет, вас мамаша, обеспокоит…
Поймала слово. Заспешила.
– Ах, что ты! Что ты, Костя. Пусть, пусть съедутся все.
И тотчас чуть строже и раздельно:
– Если для дела нужно. Как можно, если для дела…
С той беседы немало уж дней. И все дни те по душе Раисы Михайловны ветерок жизни веял, умирающую ее в ночи оживлял, шептал-напевал:
– Вот все съедутся… Дети, дети…
И отвечала:
– Вот и хорошо. Съедутся. Может быть, и останутся; Ирочку, Витю давно не видала… Ах, Витя, Витя! Ах, давно…
К Виктору, ко второму сыну злоба-месть утихла, праведный гнев материнский. Далеко-близкий, ее забывший сын, по ночам к ней приходил тенью смутной. Сначала гнала. Но привыкла к незнаемому. Теперь видеть хотела. Его, живого, говорящего.
– Каков он?
И любопытство было, и, может быть, любовь. И почему-то вспоминался в те часы кто-то, похожий на Семена, на молодого. Но не Семен. Веселый, красивый, входил, улыбаясь; руку ее почтительно целовал, умными глазами в ее глаза на миг заглянув; и говорил-говорил хорошо и долго, отвечая на немые вопросы.
И еще вспоминалось Раисе Михайловне Лазарево. Тогда еще, давно-давно, бывала там, любила парк тот, любила старые стены. Потом не ездила уж, когда Макар постройки затеял. А Виктор в Лазареве теперь, там.
Примиренную тихость оставляли по себе те мысли.
Но и теперь бывали минуты, когда гнала мысль о втором сыне.
А по дому ходила опять, как когда-то, походкой шуршащей и властной.
Сегодня, в день Ильи Пророка, за завтраком Костя сказал:
– Вот и еще от Виктора телеграмма.
– Что?
– Да все то же: «Не приеду».
– А ты, говоришь, обещали?
– Яша обещал. Зиночка, конечно, будет. Ну, Ирочка – неизвестно. Впрочем, приедет. Напишу я ей про одно обстоятельство. Да, мамаша, Никандр здесь к тому времени будет, писал он мне. Я его тоже пригласил. Про те, про прииски знаете! про неделенные. Поговорить, продать бы. Ну, кстати, и Шебаршина можно. Если не Кузьму Кузьмича, так Яшеньку ихнего. Для проформы. Чтоб не обиделись.
– Да, да. Конечно… А Витя, говоришь… Виктор не приедет… Я так и знала…
– Что, мамаша?
– Нет. Так. Потом придешь, Костя. Вечером. Я к Егорию схожу сейчас.
– Что вы, мамаша! Давно служба кончилась.
– Нет, молебен я заказала.
– А! Так вам лошадей?
– Нет, нет, не надо. Пешком я.
Одевалась. Вышла. Теплый день ласковый над Волгой синей плыл в белых облачках в кудрявых. По набережной шла, голову гордо подняв. Скоро улицу перешла. К белой церкви Егория. Но на паперть не взошла, на многоступенную. Мимо. К домику Горюновых. Ржавый прут на крылечке дергала долго властной рукой. Трепанная голова прислужницы из окна залы выглянула. Распахнулась дверь. Загремел крюк длинный, упав на пол.
В залу, шляпки не снимая, прошла.
– Вот записка. К Дорофее Михайловне беги. Да живо! Извозчика встретишь, на извозчике…
То к прислужнице.
– И что вы, барыня! На извозчике! Мигом слетаю.
В кресле, у столика преддиванного дожидалась матери, рукою раздумчиво касаясь подносика бархатного, на котором лампа давняя, высокая, фарфоровая с медальончиками. А край подносика бархатного обшит желудями сухими и орешками. Вышла-выплыла старуха мать, Горюнова вдова.
– Раисочка! Раисочка! Вот не ждала. И что не известили вы меня, Раисочка? Отдохнуть я прилегла, по-старости. У поздней нынче была. Что это вас не видно было?
Поцеловались кратко. На диван тяжело села старуха. А в глазах в опухших, в маленьких беспокойство. Лишь в установленные сроки дочку благодетельницу ждет старуха Горюнова. Варенье тогда достает засахаренное и прислужницу с утра журит, чтоб космы пригладила и какие ни на есть другие башмаки надела, а то как конь кованный гремит.
А ныне Раисочка невзначай. И беспокойны глазки-щелки старухи. И рука правая ко лбу тянется крестное знаменье совершить. И губы пухлые шевелятся-шепчут невнятное.
– Я, мамаша, с прогулки к вам. Отдохнуть с полчасика. И сестру повидать надо мне. Послала уж за Дорофеюшкой вашу эту… как ее…
– Ах, слышала я. Слышала, Раисочка. Что? Аль стряслось что, помилуй Господи.
И пуще забеспокоилась, на диване завозилась тучным телом рыхлым.
– Нет, что вы, мамаша. Так просто, повидать, поговорить…
А с Дорочкой Раиса Михайловна реже еще виделась. В торжественные дни здесь, в родном домике, а в квартире сестры была лишь три раза. А к Раисе Михайловне во дворец ее ни старуха мать, ни Дорочка не вхожи. Не повелось.
Дочь с матерью сидели у преддиванного стола, слова ненужные говорили и замолкали… Вбежала, запыхавшись, ранее кухонной дверью громыхнув, прислужница.
– Сказали, чичас будут!..
И убежала. Горюнова старуха вдогон:
– Самовар! Самовар! Ах, Раисочка! С прислугами в нынешнее время просто беда…
– Меняете вы их, мамаша, слишком часто…
– Да как их подлых не менять, прости Господи. И ведь жалованьем недовольны. А жалованье всего за двадцать лет чуть не вдвое, да и то вдвое.
– А вы, мамаша…
Когда задребезжал звонок в прихожей, не удержалась старуха, крестное знаменье сотворила. Вошла Дорочка. Кашлянула робко.
– Здравствуйте, мамаша. Здравствуйте, Раичка.
– И что это, как ты поздно, Дорофеюшка! Заждалась тебя Раисочка…
С сестрой поцеловавшись, сказала Раиса Михайловна:
– Что вы, мамаша. Как же скорее. Спасибо тебе, Дорочка, что пришла.
Кашлянула та опять испуганно: никогда Раиса не называла ее Дорочкой.
Втроем сидели. На лампу глядели, на медальончики золоченые.
– Дорочка, как дети?
– Ничего, слава Богу, Раичка. У вас все ли благополучно?
И кашлянула опять. Будто пыли глотнула.
Раиса Михайловна повела глазами близорукими по окнам.
– Вам бы, мамаша, занавеси пора сменить… И потом обивка на том вон кресле…
– Ах, Раисочка! Уж извините вы меня старуху… Руки не доходят…
– Я, мамаша, пришлю обойщика. Кстати: давно я не была наверху у вас, в мезонине. Как у вас там теперь? Дорочка, пройдем.
– Ах, что вы, что вы! Не прибрано там, поди. Сама я туда, почитай, второй год не захожу. Ах, да куда же вы, Раисочка? Запылитесь…
– Ничего, мамаша. Люди свои. Посмотреть хочется. Идем, Дорочка… А вы куда, мамаша! И не думайте. Лестница крутая. Садитесь! Садитесь! Мы недолго.
Крестное знаменье творила старуха и вздыхала шумно, на диване сидя, и взглядывала на сверкание оклада золотого иконы тяжелой всех святых, под потолком в углу. Слушала скрип ступеней под ногами дочек.
– Господи, помилуй, Господи, помилуй! Что это опять стряслось…
В комнатке мезонинной сундуки с замками тяжелыми, стулья поломанные, узлы с забытым чем-то. А вот кровать – скелет железный. То Сережина кровать. На ней клетка пустая медная. Попугай в ней жил. Подарок Раисы. Недолго жил; тараканами объелся, подох.
Клетку медную сдвинув, сели сестры на Сережину кровать, Раиса с Дорофеей. Стены оглядывали обдерганные. Разное вспоминалось. И молчали, тяжело дыша; и боялись встречаться взоры их.
– Вот что, Дорочка. Ты свободна теперь? То есть, на этих днях могла бы съездить?., ну, на день, на два?
– Куда, Раичка? С вами?
– Нет, одна.
– Могу, могу. Куда же?
Недоуменно взглянула в глаза старшей сестры. А та голосом простым и даже веселым:
– Вот спасибо, Дорочка. А съездить надо в Лазарево. В Лазарево, да. Там Виктор. Ты знаешь. И передать ему только то надо, чтоб приехал первого сюда. У нас раздел, семейный совет. Константин ехать не может: дела. Ну а письмом… Письмом не то… Нужно, чтоб кто-нибудь… Так вот ты. И очень рада, что ты согласна. Но только так нужно, чтоб непременно он приехал… Дела таковы, что личное присутствие всех необходимо. Константин говорит – необходимо.
– Но я, Раиса Михайловна…
И Дорочка задрожала.
– Что? Ты сейчас не можешь? Ничего, на днях, как-нибудь. Не к спеху. Только чтоб первого. Ну, спасибо. А ему ты скажешь, что необходимо… Скажешь, что ты того хочешь. Он послушает.
– Может быть, мне написать бы лучше… Не видались давно…
Горло ссохлось. Дорочка закашлялась.
– Нет. Я думала. Писать не надо. Сама поедешь, и хорошо. Так ты когда? На неделе? И потом ты посмотришь, как там. Там хорошо теперь, Дорочка. Ты ведь не была там…
Дорочка сипло вздохнула:
– Нет.
– Ну вот, посмотришь. Там, говорят, теперь очень хорошо. Да, очень хорошо. Ну, погуляешь, поживешь, сколько надо… То есть, сколько захочется…
– Но я… Но мне…
– Ах, когда хочешь! Не сегодня и не завтра. Свободный денек выберется… И, думаю, лучше не предупреждать его письмом… Да. Съездишь, увидишь, как он там живет… Со станции с извозчиком верст пятнадцать, кажется, ты знаешь… Впрочем, ты не была там… Мимо монастыря ехать. Так ты в монастырь зайдешь. Интересно. Древний монастырь. Посмотришь.
Раиса Михайловна поднялась с железного скелета кровати брата. На той кровати он умер. Пошла к двери, шурша шелковыми юбками. Дорочка глотала воздух широко открытым ртом. Дыхание ее свистело. Слова сказать не могла. Однако встала. Пошла за сестрой. За порогом, вступая во тьму крутой лестницы, Раиса Михайловна крепко сжала холодную ладонь Дорочки, шепотом властным сказала:
– Уговори приехать первого числа. Непременно. Непременно!
Скрипели ступени. Чуть шатались подчас. Внизу ждала, дремотно пугаясь, старуха вдова Горюнова.
– До свиданья, мамаша. Я пойду, пока солнце… Нет, куда ты, Дорочка? Ты, Дорочка, с мамашей полчасика посиди, нездоровится ей, кажется. Уложи, мамашу. Мамаша, отдохните…
XVII
В трехкомнатной Дорочкиной квартирке сумрак предночный летний витает-дышит, заигрывает с желтыми светами ламп, заигрывает с детками светлокудрыми, с Дорочкиными дочками. Спать укладывает Дорофея Михайловна дочек своих малолеток в кроватки белые. Нянька, добрая, старая, тут же суетится чинно, – притворно строгая, слова говоря-напевая. И голыми ножками малолетки барахтаются, под одеяла не хотят. При барыне всегда деток укладывает нянька. Ну и сегодня Дорофея Михайловна здесь. Но далеко думы.
– Няня, ты сама. Да тише вы. Спать! Спать пора…
И завидев близко мелькнувшую рубашонку, хлопнула звонко по голому телу. Не то ласково, не то сердясь. Не расплакалась старшая дочка. На мать поглядела долгим взглядом и засмеялась звонко.
– Спать! Спать!
И вышла Дорочка. И дверь притворила. В спальне своей – и мужа кровать здесь же – села у маленького столика. Лампа, зеркальце на столике и разные вещи еще: вазочка с цветками бумажными, напротив с живыми ромашками вазочка, альбом, книжка из городской библиотеки и еще разное.
Сидела Дорочка у столика в спальне своей. Так сидела, будто прислушивалась. Локоть на стол, голову на ладонь. И брови чуть сдвинула, и губы открыла, и глаза не мигают. Но воркующих, плачуще-смеющихся предсонно за дверью не слышала. Прислушивалась. Да, к далекому шепотному зову. Слова приказания сестры Раисы забылись. А были те слова ее в мезонине родного дома приказанием. Так поняла. И тогда испугалась-затрепетала. Неожиданностью ударили те слова. День целый ходила-бродила, мужу невпопад отвечала. И еще день прошел. Приходил золотых дел мастер с Московской. С запиской от сестры Раисы. Раскрывал плоский большой ящик, показывал колье, броши, браслеты. А в записке прочитала: «Скоро твое рожденье. Выбери сама, что понравится».
Бриллиантщика отослала Дорочка. Сказала:
– После.
Тогда уж она забыла про Раису. Перекипело. Думы ее были: монастырь, тот монастырь, и Виктор. И Виктор подчас был как Антошик. И не удивлялась больше словам сестры. Забыла. Будто так вспомнилось само. И будто нужно увидеться с тем, с любимым когда-то и страшным. Много, много дней из памяти гнала. А сегодня нельзя. Сегодня позвал. Думала-мечтала. И страшилась думать-рассуждать.
Мужа нет дома. Поздно придет. С урока в театр. Сидела недвижно в желтом свете лампы, озарявшем все углы маленькой комнаты. Щелкнула медным затвором альбома. Сразу открыла, где нужно. Глянула в лицо Антошика. Долго так. Подняла, поцеловала. Но закрыла быстро альбом, но вздохнула жалобно. Встала. Оглянулась на дверь, на ту. В углу склонилась над шкатулкой, красным деревом фанерованной. Ключиком малым отперла. Сжимая руками портрет Виктора, отошла бездумно, безвзглядно, до кровати своей дошла, прилегла. И тогда от света лампы пряча, посмотрела на него, на образ глаз его и губ его. И поцеловать не могла, потому что заплакала-забилась беззвучно. И лаская рукою подушку, слышала теперь через дверь ли, через тонкую ли стенку притворно злой шепот старушки няни и сонно-ленивый, невнятный голосок капризной младшей дочки.
Плакала, долго ли, недолго ли. Затихло там в детской. Лишь чинный легкий храп старушки.
Встала Дорочка. И бледна она была лицом, и зорко видели глаза ее души черный какой-то провал и светлый яркий мгновенный рай. И не знала, что в прожитом, что в грядущем.
Не взглянув при ярком свете лампы на портрет, в шкатулку сунула, заперла. Раздевалась медленно, подчас с минуту глядя в угол, где желтые цветы с красными жилками вздулись и потрескались.
– Дом осел, что ли…
В нижней юбке белой подошла к умывальнику. Руки мыла и лицо. В зеркало смотрелась. И опять плескалась. Розовым стало лицо.
В постель ложась, лампу не погасила.
На спине лежала, руки пальцами сплела над головой. Глаза в стену близкую. И не Виктора видела, и не Антошика. Видела свою жизнь с детьми, с мужем. Как-то сразу видела, как картинку раскрашенную, там вон на стене будто повешенную. Нянькин храп чинный из-за стенки-переборки нуден стал.
– Виктор! Витя!
И сразу лицом в подушки уткнулась. И боясь заплакать, царапала под собой простыню.
Бесслезно плакала, бессловно звала. Вспоминала и страшилась. Призывала завтрашнее и праздничала душа.
Дремала, не видя снов. И просыпалась в грезу. Часто.
Когда пришел муж, Дорофея сказала:
– Что как поздно?
И отвернулась к стене.
А он начал раздеваться. И рассказывал что-то о пьесе.
– Помолчи.
Она думала, что не сказала. Но муж, стаскивая через голову сорочку:
– Как? Что?
И голос его был глух. И сам он был смешон ей. Согнувшийся, маленький, голова как в мешке. Смотрела. И опять отвернулась. И задрожала вся, увидев свое. Долго боялась сказать. Но сказала в ответ на какие-то слова мужа:
– Я завтра к подруге поеду на дачу. Знаешь, Катя Белова. В час, кажется, поезд. Да загаси лампу, мешает. От Кати я письмо получила. Да загаси же.
И отвернулась.
XVIII
Тихи, безветренны были жаркие дни в Лазареве. Солнечно-яркой птицей истомной распростерся июль над берегами великой реки. Не шевеля песка прибрежного, текла-ползла вода. На горе дом белый, далекий сверкал до заката, как осколок изразца, оброненный на пригорке.
Далеко в тот год излучиной отошла Волга у того места. По новому прорану пароходы белые побежали.
В Лазареве, в поместье, сонная тихость. По двору, по дому рабочие люди не снуют. Более уж месяца прошло с того утра, когда однажды после ночи бессонной вышел Виктор Макарыч в парк. Мрачен был дух его. Шел по дорожкам. Птицы радостно и заботно голосили; так бывает лишь вскоре после восхода летнего солнца. Шел уже бездумно. Одиночество под небом утреннего солнца примиряло уж с жизнью. Не слушая, слышал щебеты и шелесты. Таяли видения-хохоты-вопли ночного дома. Голоса вдруг живые. За поворотом наткнулся на землекопов. Здоровались, картузы снимая. Быстро миновал, нахмурясь. А там на дорожке к прудам еще и еще. По новому плану дорожки ведут. Остановился, назад пошел быстрым шагом. Шел, и плечи дергались, и плакать хотелось.
– О, как они меня мучают. Везде люди… чужие…
В контору вбежал, разбудил управляющего.
– Работы в парке прекратить… Вот уеду… В Петербург уеду осенью… или, или не в Петербург… тогда вот и возобновите… А теперь прекратить. Прекратить! Сегодня же. Сейчас же.
С того дня землекопы ушли, артель в пятьдесят человек. Парк разрытый стоит во многих местах. Затихло в усадьбе. Маляры лишь да штукатуры в нижнем этаже дома тихонько посвистывают, тихую свою работу справляя. Но и там сократили. Всего около десятка. Охладел, позабыл хозяин, в нижний этаж под своды тяжелые не идет. И редко увидит его кто из дворни.
И опять жаркий был день.
Надоело отцу Философу слушать, как матушка его жирная, в грязной распашонке бродя, вздыхает тяжело и зевает, и рот крестит, и со свистом приговаривает:
– Господи, помози.
Спать попу тоже не хотелось. С гвоздя снял шляпу свою соломковую, и слышит нудное:
– И куда это тебя, поп, в эндакую жарищу понесло?.. О-о, Господи, помози. Икота, кажись, привязаться хочет… Господи, помози…
Сплюнул поп. На рой мух взглянул, поморщился. На жену взглянул злым взглядом и ленивым. И еще поморщился. Пошел, громыхая сапогами. На пороге:
– И чего, мать, бесперечь имя Господне… Говорю: всуе. И грех то. Баба – баба и есть. А я на барский двор. Вот куды.
– Это опять с Курицыным до ночи водку хлестать!
– И не с господином управляющим, и не водку. К самому я, к помещику.
– Что? Али звал?
– К Виктору Макарычу…
– Звал, говорю, что ли?.. О-о, Господи, помози… Икота, право, икота…
– И что, дура: звал? звал? Не звал, а в гости. Приличие понимать должно. Сосед – это раз, помещик – это два, а три – это то, что я пастырь духовный.
– Пастырь! В гости! Так он тебя и пустил! Знаем…
– Вот дура-баба!
И отец Философ громыхнул дверью. В сенях на ребятишек цыкнул, чтоб под ноги не совались.
По прямой, по широкой улице села шел, трость высокую наотмашь ставя.
– Ишь, или гроза собирается. Илья Пророк – он верный. Ну, день-два не в счет.
Думал-шептал, широко шагая, издалека церковного старосту пальцем подманивая. Староста, мужичок толстенький, навстречу шел.
– Что, батюшка?
– А то. Гляди.
– И то гляжу. Сбирается. Оно ко времени. Парит-то…
– Илья Пророк… Он верный.
– Илья-то Пророк ныне, батюшка, с опозданием.
– Ну-ну! Не вольнодумствуй. На Илью-то Пророка как погромыхивало. Часу, кажись, в пятом. Спал, чай, как дива неразумная.
– И то погромыхивало.
– То-то и оно. Вольнодумцы.
И пошел опять. И тростью наотмашь, и шаг крупен и широк. Пуста улица. И дошел до белых ворот усадьбы. Шляпу сняв, пот отирал платком красным. И к большому дому. Нередко отец Философ в усадьбу ходит. И от ворот прямо к красному крыльцу большого дома.
– Ишь ведь. Заперто, и колокольчик снят. Не починили, видно, еще.
И головой покачает.
– И то, заперто. Пойти, кругом обойти.
А на том крыльце скажет попу кто-нибудь из слуг:
– Да не принимает барин.
– А дома?
– Дома ли, нет ли, знать не можем. Виктор Макарыч через парк выходят, через террасу. Нам не видать. Только сказали, чтоб не принимать. Потому они заняты.
– А! Живопись. Ну, это дело хорошее. Божье дело. Ты вот не понимаешь, поди, что есть искусство.
– Где нам. А все ж таки…
– То-то и оно. Ну я как-нибудь ввечеру…
В тот день так было. Сказал еще отец Философ слуге про гром и через двор большой мимо осокоря векового пошел по белому камню во флигель, в контору. В конторе поп опять про гром начал и про Илью Пророка. А Курицын, управляющий:
– Эх, батюшка. Ну что для нас есть гром и все хляби небесные! Коли бы мы сельские хозяева были… А то нужную землю продаем, скот продаем; на останную землицу рабочих рук не хватает, а садовниками хоть пруд пруди да этими еще мазилками всяческими.
– Да я не к тому. На то барская его воля. А вот что премудрость божеская, то особь статья.
Очень уж хотелось отцу Философу поспорить. Любил спорить с конторскими. Их насмешки его не обижали. Люди не городские, не деревенские. Близки такие душе его. Ждал, чтоб поддразнили его колесницею и конями Илии. Приготовился к сражению: новый аргумент вычитал в сборнике проповедей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.