Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)
И вспомнил спящий и, улыбнувшись, прошептал:
– Мити-дервазе…
Прошли. И вот вступили в храм великий. И запело, и засверкало, и восторг души чрезмерен стал. Смутною тревогой душа закипела. Будто озиралась, ища, и не находила. Тревога сна, как дым сырого костра, росла, туманила горько. Заволок белый дым очи души. Поняла-вспомнила: то не ныне идет она по великим камням, но тогда, тогда, в веках далеких, когда Индия цвела и не слезилась, когда была она Рам-Баг, что значит Сад Божий. И задрожали, и попадали каменные цветы лотоса с высоких стен, и закричали, заплакали баядерки-кенчини, и завела белые очи свои белая душа.
И жутка была тревога сна. И пропал-провалился солнечный день среди мраморов белых. И плакала душа. Но плакала безвольно и безнадежно, будто где-то во тьме, будто в чистилище.
– Виктор! Витя! Отопри дверь. Мне страшно.
Потом говорила-шептала, в своей комнате невидимая, туфлями пол скребя:
– Так пусть, так. Не закрывай больше. Жуть какая-то. И к чему мы в Россию заехали… Да, деньги… Ну, как-нибудь. Чего молчишь? Да говори же. Ехать мне туда завтра или нет? О Господи… Виктор, у тебя бром есть?
– Веронал… Там, у тебя же… сак.
Вздохнул. К стене повернулся. Глаз не открывая, книгой лениво свечу загасил. Думал обрывно:
– Что за книга? Когда взял? Не вспомнить…
Уснул, провалился в недавний сон. Тревожная душа, во тьме не видящая, руки белые навстречу кинула, к себе повлекла. Тьма нестерпимая чрез краткую вечность засветилась лучом яростным, красным. И погас, оставил тусклый свет ленивый. Земля черная предвесенняя зыбко и лукаво целовала ноги поцелуями мокрыми.
Шел, не знал куда; забыл – откуда. И душа шла рядом, а не в нем жила. Чуял-видел ее, белую, жуткую, исстрадавшуюся. Здесь вот идет. И кто кому путь указывает… И когда тоска отпустила, и когда оба постигать стали настоящее, уразумели-увидели многие встречи. По черной земле, по целующей – а кой-где и травка выбивалась – шли кто-то куда-то, и души белые с ними. Встречаясь, будто стали и беседовать. Но о чем? Там, где небу начало ли, конец ли, зарево жуткое, длинное повиделось. И не светило оно. Так. Горит и горит, будто что-то нездешнее. Попика встретили, того самого, маленького. Порадовались все: знакомец. Про что говорили? Что вспоминали? Гром грянул оттуда, где зарево. Близко, у ног земля разверзлась. Озеро оказалось мутно серебряное. Звон колокольный оттуда, серебряный тоже. И хором нестройным язвящим пели молитвы просящие. И тоска, тоска святая разлилась по земле. Опять гром раскатился. Будто ближе. Сон растрепался, будто птица в порыве бури. Еще ударил гром. Пала птица, предсмертно крикнув.
Проснулся Виктор. Сердце стучало. И стучало-грохотало там, за дверью открытой, в комнате, где Ирина. Лежал, нахмурив брови. Из цепких щупальцев не отпускал сон.
Потом, стащив с крюка пальто, вошел. Ирина, на спине лежа, разметавшись, кричала порывно, рукой окровавленной била по осколкам стакана; и дребезжанья стекла на мраморе столика не было слышно. Кричала-выла:
– А-а-а!
Будил долго. Под ногами загудело-покатилось. Графин. Тогда почувствовал, что ноги мокры. Сквозь шторы полз рой лучей мутных, предрассветных. Видя еще сказку сна, шептал:
– Чистилище… Чистилище…
Разбуженная, вскрикнула еще Ирина и замолкла, и оглядывалась. Говорила тускло:
– Сон страшный.
– Какой?
– Нет, так. А ты тоже стонал тогда. Помнишь, еще разбудила. Тоже страшный сон?
– Да нет… Не помню…
– А я дом видела.
– Какой дом?
– Дом. Крепость. Фу, гадость какая. И почему во сне страшно… Не пойду я туда. И уедем, Витя, назад в Индию… Ну, в Египет, что ли. Что деньги все прожили – это ничего. Выпишем. Пришлют. Ведь пришлют? Пришлют?.. Да ты скажи. Нехорошо мне стало здесь, в России, Витя… А тебе? Нет? Ну? Не настоящее все, смотреть не на что. Да здесь что! Цветочки. Газеты вчера читал?
– Чистилище… чистилище…
– Чего бормочешь?
– Нет… Так… Все хорошо. Все нужно, что есть.
Помолчала. Посмотрела и на брата, и в муть шторы.
– И глуп же ты, Витя, Ведь раз живем. В хороших местах жить надо. Только вот то разве плохо, что там людей нет. То есть своих людей, кого любить. А здесь… Я не об этом городе говорю. Там, там-то что… Нет, стой! Нет, стой, не уходи. Страшно мне. Ну, милый. Ну, умный.
IV
Корнут, узнав о смерти брата Макара, говорил-тянул:
– Макар Яковлевич был тоже большой человек. Только не по той стезе шел. Смолоду он как? Смолоду Макар Яковлевич все равно как я. Но не выдержал. Раисе Михайловне предался. Доверил во всем. А что вышло? По дому дела огорчают, по имению дела огорчают, ну дети тоже огорчают. Как тут не умереть? Вот Макар Яковлевич говаривал: как в котле киплю. Оно правильно. Кипи, когда ты в деле. А он… У нас как, у деловых людей?.. Мало у меня сейчас дел по союзу! На Волге у меня Середянкин оставлен, в Санкт-Петербурге Хохолков. Да мало ли кто еще. Сижу с вами здесь, донесений жду, отдыхаю. Отдыхаю и льщу себя надеждой… да, льщу себя надеждой, что никто из собеседников моих не окажется предателем.
– Корнут Яковлич!
– Да что вы говорите…
– Бога побойтесь, Корнут Яковлич…
– …Да льщу себя надеждой…
Защурив глаза, бормотал невнятно фразу, вспоминая, как великолепно, как милостиво и вместе недостижимо важно выговаривал на прошлой неделе эти слова его высокопревосходительство.
– …льщу себя надеждой… А я к тому говорю, что Макар Яковлевич не так, как надо, по стезе своей шел. Ну, я врагов отечества искореняю, он другое в мыслях имел. Кому что. О том не спорю. Дело, оно дело и есть. Только стезя. Чтоб стезя была правильна. А он, Макар Яковлевич, стезю свою забыл. И не было давно ее у него. Так, стежка малая. По стежке той и пробирался, себя тешил да черта. Ну и умер.
– Все под Богом ходим, Корнут Яковлич.
– К тому клоню, что Раиса все. Семен Яковлевич, брат наш старший, отчего умер? А? Не от бабы? О тех не говорю – о Федоре да Вячеславе. Давно то было, а вы про то знаете. Про Макара Яковлевича я. Про Раису то есть. Все она. Молчать! Что такое монах? Какой монах? Зачем монах?
Сидели в номере гостиницы, в том же, где давно, более тридцати лет протекло, Макар с молодой женой жил-баловался. Несколько комнат. Княжеский называется номер. Разные сидели люди у Корнутова стола. А больше дикого вида, грязные, с блуждающими взорами. Но были и чиновные. Сам Корнут Яковлевич сидел без сюртука, но часто взглядывал на сюртук свой, на спинке стула висевший. Спинка высокая. Выше плеч Корнутовых плечи сюртука. И на сюртук поглядывает, видит ордена и ленточки, и тешит себя не улыбаясь.
Вошел монах Евсевий.
– Благодать Господня на вас. К вашему высокородию, милостивец. Реестрик вот. О ту неделю, коли помнить изволите, разговорец был…
– Здравствуйте, здравствуйте. Что такое? Какой реестр? Простите, великодушно, отец, что без сюртука пред вами. Жарко. Не обессудьте.
– И что вы, Корнут Яковлевич. Нам ли, воинству смиренному, велелепие мира. А реестрик вот он. О ту неделю, о ту неделю разговорец у Сухаревки в дому Анны Акимовны благодетельницы…
– А!.. Дружина… Да, да. Светлое начинание. Только не ко времени вы, отец. Брат скончался. Телеграмма вот… Волею Божьею. К ночи выезжаю. Да.
– Помилуй Бог, милостивец… Вечная память рабу… А который же это братец?..
– Как – который? Брат Макар…
– Ах, так Макар Яковлевич… Я было подумал тот, другой… Вечная память… Помяни, Господи, душу…
– Тот, другой! Другой! Вячеслав, значит? Каторжник! Про того, знайте, отец, ни говорить, ни думать не стану; жив ли он, умер ли… И стыдно вам, отец, предположение иметь, что поехал бы я из-за него… Из-за каторжника… из-за каторжника, да, да… и врага отечества. Или не знаете? Стыдно. Не ожидал. Не ожидал-с.
Побагровело лицо Корнута Яковлевича; голову он в тело горбатое по уши опустил. Кулачком в стол бия, слова визгливого крика как молотком выбивал. И брызгала слюна.
– То есть простите великодушно. Из памяти вон… как перед Истинным…
Маленький монашек, невзрачный, угождением подобострастным дрожь в голос вызвал. На бутылки, на стаканы столпившиеся смотрел глазками бегающими. И более еще закраснелся носик его, и заблестел.
– Да, да… садитесь же, отец. Гость будете. А дружина… Да! Тут проект нагрудного знака. Не годится, не годится… Идея, так сказать, не полностью выражена. Крест все заслоняет. А тут не то надо. Конечно, эмблема… да, да. Только тут другую эмблему на первый план.
– То есть, как же это-с…
– А вот так же-с!
Кулачок медлительно поднял и с маху в стол грохнул. После краткого в дверь стука лакей вошел. Склонившись, счет подал.
– Все тут?
– Все-с.
– Проверьте-ка.
И бумагу Корнут Яковлевич через стол нотариусу Гервариусу перебросил.
Оплошностью своею напуганный, монашек робко сосал сладкое вино из высокого бокала, шепотком неслышным ругал себя и поглядывал на бутылку английской горькой и на икру, и не решался. Кашлянув трижды и ладонью бородку погладив, а потом засаленную ряску на груди, проговорил:
– А вы, милостивец, отцу Гурию не очень бы тово… Осмелюсь…
– Что?
– Не очень бы… тово… то есть, доверялись…
– Это отцу Гурию? Иеромонаху?.. Да отца Гурия мне сам преосвященный…
– Милостивец!.. Ваше превосходительство… Всего сказать не могу ныне, но только… И нет тайного, что не стало бы… Ваше превосходительство, долг повелевает. Вы вот давеча про братца, про Вячеслава Яковлича изволили… Так ведь отец Гурий… Верьте, милостивец, доподлинно я…
Нотариус Гервариус счет передал Корнуту Яковлевичу, хихикая, карандашом указывал на строку.
– Извольте полюбоваться. Аккуратность-то! Внимания достойно.
Pince-nez надел, читал Корнут, на монашка косясь.
– Что? Что? Жулье! Эй, позвать сюда самого… как его… седого идиота! За пробку! Я им покажу пробку.
Стакан подставил. Гервариус поспешно налил. Тот выпил. Снова налил, к уху патрона склонился, шептал и хихикал потом, на дверь озираясь. Вошел распорядитель.
– Это что? Вы мне за пробку! Я вам больше трехсот в день, а вы полтинники за пробку! Мало я вашего вина спрашиваю? Да? Не имею я права в номере свой коньяк пить? Да? Да? Полтиннички собираете? Нищенствуете? На паперти вам стоять, а не гостиницу содержать…
Седой распорядитель пытался слово вставить, руку к счету протянул. Но не давал Корнут Яковлевич счета: махая им перед лицом того, визжал, другой рукою вино из стакана расплескивая. Злился все круче и багровел. Визг голоса своего слыша, всегда свирепел пуще.
– …За пробку вам, голубчики? Получайте за пробку! Вы еще спички забыли. Эй! Припишите вы этим побирушкам коробок за десять спичек… Подлецы! Дел у меня мало, что ли, чтоб мне из-за ваших пробок кричать! Да? Да? На меня вся империя, может, смотрит… а они, пробку! Мне вчера его преосвященство… да, да… а они пробку! У меня брат умер, а эти прохвосты пробку мне тычут!.. Собираться. Вон отсюда все! В минуту! Сюртук? К черту сюртук. В этом кабаке и без штанов дойду до передней… побирушки-голодранцы… Сколько до поезда? Два часа? В Московской досижу. Марш!
Без сюртука по коридорам шел медлительно. За ним сюртук несли, блещущий ленточками орденов и медалей. Гоготали. Некоторые из свиты кривлялись по-скоморошьи. Отряд лакеев спинами своих фраков загораживал шествие от взоров любопытных, спешивших на шум. Гервариус спешно расплачивался, хохоча и отчитывая седого побледневшего распорядителя.
Монашек по черному ходу сбежал. На подъезде в шубе распахнутой стоя, вспомнил про него Корнут.
– Разыскать непременно и в карету. С ним поеду. А вы в тех вон…
Разыскали. Привели.
В карете сидя, перепуганный монашек говорил заикаясь:
– Как перед Истинным… Да вы и то в толк возьмите, милостивец: Гурием звать. А то имя значением своим обозначает – львиный щенок-с. Сами извольте в святцах полюбопытствовать… А в ресторацию мне никак нельзя-с…
В Московской сидели за составленными столами. В большой зале. Гомоном окрестным улещенный, черт Корнутов задремал, лапками черными тело горбатое не сотрясал. Задремал и Корнут важный, голову к спинке стула откинув. Видения торжественные, беспечальные Макаровых похорон близких. Вечная память и катафалк величавый, и лошадей не две пары, а четыре… нет! Сорок пар! Изумленные толпы завистливо шепчутся. И в шепоте том все чаще, все гулче имя Корнутово. Вон он, позади гроба. Орденов-то… Превосходительный. Сорок пар… Другому кому, хоть и с мошной будь, не позволят; просто-напросто запретит полиция. Накося, сорок пар… из улицы в улицу. Купцы-лабазники-мучники от зависти трясутся как на морозе, и хари у них залимонились… Духовенство со всего города, и свечи, свечи… мильон свечей. Или факелы пусть. А кто все? Раиса? Нет, не бабьего ума дело. А дом Макаров на те дни в черную краску перекрасит. И хоронить не в Благовещенском, а в Печерском. Полдня чтоб процессия шла, дуракам всяким, бездельникам путь загораживала. А кто все! Корнут! Корнут! Корнут! Вечная память. Конная полиция шпалерами. Кони ржут, душу Макарову радуют, душу брата-покойника. Факелы, свечи и бой барабанный… Эх! Нельзя барабан… Дрему-сон затеи гордости разорвали-раскидали. Говор-смех прихлебателей. Оркестр гудит. Но захотелось еще потешить душу мечтой. Пароход свой новокупленный вспомнил, возле Иконниковской пристани пристань Корнутова будет стоять. Пусть пароход за полцены возит. И пусть в убыток! И пусть! Но разорю… разорю… Копеечку? Копеечку? Нет тебе копеечки… А в тюрьму хочешь? Но огни люстры глаза слепят. На огни люстры смотрит, головы со спинки стула не поднимая. Хороша люстра. Где они такую достали? Заказная…
– Эй! Услужающий!.. Да, да… вот что… Распорядителя ко мне… нет, управляющего!
Чинный, толстый пришел во фраке скоро.
– Заказная люстра?
– Заказная.
– У кого?
– У Бэрто.
– Сколько?
– Восемьсот дали.
– Завернуть, упаковать, ко мне отослать в дом.
Засуетился толстый, склонился, зашептал:
– Никак нельзя… Не продажная.
– Тысячу.
– Извините. Не продажная. Здесь ресторан.
– Полторы тысячи.
– Здесь ресторан. И потом, разрознить нельзя: парные.
– Две тысячи. И завтра ко мне послать.
– Никак невозможно. Пустое место останется.
– Две тысячи пятьсот и неделя сроку.
– Минутку, Корнут Яковлевич. В конторе справлюсь.
Через полчаса поладили. Скоро на вокзал. Гомонили. Гервариус подхихикивал, патрону шептал разное. Нескольким подвыпившим личностям, слишком весело провожавшим, Корнут Яковлевич приказал быть попутчиками.
Разрезая русскую ночь темную, святозвездную, бежал-гремел поезд желтоокий к берегам великой реки. В вагоне Корнута горбатого, визжа и харкая, пьяные хамы пели национальный гимн, тешили сон своего господина.
Не терпит тишины и ласкового мира черт Корнута.
V
Шли дни и дни.
Как дерево подрубленное, Виктора душа и цветет, и вянет, и жизни хочет, и о смерти не забывает. У опушки дерево стоит молодое, ветви-руки протягивает туда, где солнце над полем; живые еще ветви. И чует смерть ветвей своих, тех, что протянуты в лес, туда, где ветви соседей сильных смехом жизненным, зелено-золотым, смеются-живут, смехом листвы извечно сменяющейся, извечно живой. Стоит дерево молодое; рану, у корня зияющую, чует. И все, что в нем еще жизнь, отвернулось от леса, где так много ему подобных; отвернулось от леса, обратилось к Солнцу-богу, ликующему грозно-радостно над полем немым. Страшен явно чуемый холод жизни леса.
Из Петербурга Виктор в Лазарево приехал. Забылись дни расчетов, писание цифр, шелест бумаг и старо-желтых, и глянцево-белых. Забылось лицо рыжего Кости, младшего брата. Когда увиделись, тогда не узнал Костю. Но глянувшие глаза, не во всю открытые – знакомые чьи-то глаза. Вспомнился дядя Семен. Но нет. Нет той тихости в Костином лице. Слушая слова медлительные – и чуть улыбался младший брат – вспомнил несознанно Виктор Рожнова ли старика, мудрейшего Агафангела Ивановича, портрет ли железного деда вспомнил там, на Торговой, в старом порушенном доме. Чуть кривая улыбка, на левую щеку забегающая.
Слов говорил мало тогда рыжий Костя. И показалось Виктору, что посмеивается тот над ним.
– Лазарево, говоришь? По всей вероятности твоей доли хватит. А я на Лазарево не претендую. Сестры также. Запрашивал.
– Maman?
– Мамаша? Ей не нужно.
И еще показалось Виктору тогда, что на особый лад ухмыльнулся Костя, сказал с расстановкой: «мамаша…» на его, Викторово, легкомысленное «maman».
– Только вот Яша…
– А что?
– А то, что болен он, и запрашивать его об этом я теперь не буду. Вот выздоровеет… Впрочем, беру на себя. Хотя ты ведь знаешь, он любил Лазарево.
И опять усмешка, совсем уж явная.
– Но не беспокойся. У меня от него доверенность. На себя беру. Улажу. А у тебя хватит. По всей вероятности, хватит. Расценка вот. Подожди. А в правах наследства через неделю. Я кой-где нажал. Тут, знаешь, было кое-что.
И улыбнулся опять Костя, будто поморщился. Вспомнил Виктор смутные рассказы про Корнутовы происки. Хотел будто Корнут объявить брата покойника ненормальным.
А Костя сощурился-посмотрел тогда на Виктора, сказал, будто прочитал его думы:
– Вот, если бы завещание оставил, тогда, может, и трудно было бы. А так что ж…
Слова младшего брата натолкнули Виктора. Сказал:
– А Яша как? Что пишут? Из санатории ведь тебе пишут.
Вскинул плечи Костя и вмиг опустил. За тот миг похож он показался Виктору на Корнута.
– Пишут. Да.
И оборвал. И отвернулся. И глядя на чуть дернувшиеся уши Кости, понял Виктор, что брат смеется, перебирая бумаги на столе.
– Костя. Я хочу с Лазаревым поскорее.
Говорил и видел Виктор над Лазаревом давним, над милым летом своего блаженного детства, стаи птиц-мечтаний своих смутных, недающихся.
– Сотворим там нужное, хорошее. Там мир, там жизнь земная, настоящая. Дубы, кедры, сосны, пруды… И дом давний.
А Костя:
– Поскорей? Вот расценка как. Земля – пустяки. В полчаса. Но постройки там… То есть папашины. Конечно, могу ускорить: счета в сохранности все. Только это…
И явно поглядел Костя в глаза брата.
– Только это тебе невыгодно будет. Но скоро зато. А так если, то есть расценка, может и на год. Там ведь конский завод, молочная ферма. Свиньи еще вот…
– Ну, так ты поскорее.
– Как хочешь, Витя.
И не скрывал улыбки, забегающей на левую щеку. Взор лишь отвел, в окно смотрел Костя.
И еще кое о чем говорили тогда. О нужном, о деловом.
Забылось. Много уж дней прошло. Но теперь в Лазареве вспомнилось вдруг. И вспомнились речи купца долгобородого там, в вагоне вчерашнем. Говорил купец, бороду поглаживая, и улыбка его была подобна Костиной:
– Вам бы с торгов. Ай-ай, как много бы сэкономили. С торгов-с, с торгов-с!
И то, и это вспоминал Виктор. У пруда зеленого стоял. У того, что в конце парка.
Жернов мечтаний страшных по жернову каменной мысли кружась, растер зерна жизни живой в муку мертвых символов.
– Понимаю все, – говорил себе, – пусть они белые, пусть они мертвые.
Есть пруд Потомараи. То мертвый пруд. На юге Индии в Мадуре мертвый пруд. Колоннами многими оцеплен пруд Золотого Лотоса. В душах верных вечной жизнью жив Лотос, но смерть в пруде омовений. И пруд тот давно уже не для омовений. Всякое живое теряет жизнь, когда коснется зеленой воды того пруда.
У пруда лазаревского стоял ныне Виктор, вспоминал страшную зелень мертвого пруда Потомараи. Осенние свисты летали в желтых, в красных листьях, в трепетных, в последних. Забрел сюда, в конец парка. Скамья каменная, в десятилетиях забытая, замшилась. Вон виден фундамент, рябиною заросший. Возле – поломанная колонка худенькая серого камня. Беседка была? Ни Макар, ни строители его, пядь за пядью долгие годы расчищая, ломая и воздвигая, не дошли до зеленого пруда, чуть в овражке притаившегося. От центра кругами шла-ползла Макарова чистка, от большого дома, во времена Федора и Вячеслава стоявшего без крыши. Много, много денег проглотили те стены.
По детским воспоминаниям разыскал не сразу Виктор зеленый пруд. Чуть порадовалась душа. Но скоро жутким, воющим осенним страхом устрашилась. Тишину безлюдную мертвят свисты, несущие желтые и красные обрывки лета. Ранний снег затихшей души молодой мертвят свисты мчащихся воспоминаний. Кривляются и глумятся.
Вдруг почувствовал душу свою и жизнь свою мертвым прудом, зеленым, заглатывающим, мертвым молчанием отвечающим говору живого леса и свисту-хохоту далекого неба.
Гнал себя, шел от пруда к дому. Думал-шептал:
– Это потому, что дом нелепый. Разве так реставрируют? Много этот Знобишин понимал! Наворотил… Русский empire? Нет, голубчик, это не empire, а шарманка… Вот оно… Потому и на душе неспокойно. А ведь можно! Конечно можно!
И новою мыслью обрадованный, пошел быстрее. Думал-соображал-высчитывал, где и как в дому можно пестроты поубавить, что из мебели выкинуть и где добыть старинных нужных вещей. Еще по парку шел, а думы-мечты с большого дома перекинулись на службы, на конюшни, побежали по дорожкам и встретились с ним, идущим здесь по шуршащим обрывкам перегоревших риз лета.
– Все не так. Эпохи не чувствуется. Мешанина. Нет, почтеннейший Петр Петрович, не за свое дело взялись. Это что за фонтан! К чему чугунное литье? А там… А эта дорожка, как она смеет под прямым углом заворачивать! Всюду сумбур. Переделать. Переделать. Осторожно, любя. Старину ворошить лопатой с маху нельзя, хотя бы и золотой лопатой. Так-то, Петр Петрович. Так-то, Макар Яковлевич…
И хмурился, и улыбался.
Во флигель прошел, в контору.
– …Да, да. С ночным уезжаю. Лошадей… Нет, не карету, не карету. Колокольчик непременно. Эта книга – здесь что? Нет, вы мне ту дайте, сельскохозяйственную. Вот что, господа, все эти десятины, что под овсом стояли, и те, как их, что под кормовой свеклой, назначить к продаже. Где план? Ну вот, от лугов тоже весь этот кусок отрезать. Те новые конюшни дальние – купит их кто-нибудь? Хоть на слом – что ли… Вообще, так как игра в лошадки здесь кончилась, объявите продажу этой вот земли и этой также. Подумайте на свободе, нельзя ли еще сократить. И мне в Петербург отпишите. Да поскорей. Деньги нужны будут. Зимой в большом доме переделки будут большие, а с весны в парке… Ну и вообще кругом.
Оборванными торопливыми жестами в окно показал, в вечереющее. Говорил-спешил, и слова звучали весело, глаза же глядели немигающие куда-то поверх бумаг, на большом столе разложенных.
– …Да, переделки, постройки. Так нельзя… И придумали бы вы что-нибудь, чтоб имение хоть какой-нибудь доход давало. У меня ведь мильонов нет. Сыроварню, что ли, завести, мельницу паровую. Вам виднее: вы по двадцати лет здесь.
– Яков Макарович приехали…
В дверях, в валяные сапоги бесшумные обутый, появился нежданно румяный парень дворовый.
– Как? Когда? Где Яша?
– Сюда идут.
Поспешно к выходу Виктор. А старый управляющий ему:
– Вот изволите говорить: сыроварню, а в июле-месяце мы коров сорок голов продали. А что насчет мельницы, то опять же-с…
– Ну, потом, потом…
Ушел. Торопливо думал-шептал:
– Яша? Как так?
На середине круглого большого двора сошлись.
– Ну, добро пожаловать. Как рад я, что ты здоров. Давно в России? Сейчас-то ты оттуда, от maman?
Нахмурился Яша, взор бегающий совсем от брата отвел, горячую руку свою из руки брата высвобождая.
– Нет, я сюда прямо. Из-за границы то есть. Не заезжал домой… Здоров, слава Богу, здоров. Я бы давно приехал, да то то, то другое… а тут это у вас… то есть maman… ну я на год еще… А в санатории у нас ничего, хорошо; я, знаешь, привык там. Сначала-то нервы у меня были того… Так что отдохнуть, полечиться необходимо было, ну а потом так, привык… там и русские были; не скучно. Лазарево, значит, теперь твое… Мне тогда Костя писал. Я что же… Раньше-то я, то есть давно, сам хотел… то есть не хотел, а думал… Ах, не то! Я, знаешь, там подолгу молчал, отвык много-то говорить. Слабость у меня бывала… так, знаешь, лежишь и лежишь, и вставать не хочется. Ну и не читал ничего… то есть иногда…
Дошли до крыльца. Яша на Виктора поглядывал, пальцами правой руки щелкал. Будто вспомнить что-то хотел, и не вспоминалось.
– А мы с тобой, Яша, больше трех лет не видались. Да. Тогда, весной.
– Вот-вот! Я все думал сейчас, когда я тебя, Витя, видел последний раз и где. Я думал, а ты как раз и сказал. Три года, говоришь? Какое! Гораздо больше. Впрочем… А где Ирочка? Мне Костя писал…
– Она в Москве.
Взошли во второй этаж, в большую столовую. Слуга люстру засвечал.
– На террасе посидим пока. А тут они самовар скоро. А то по парку пройдемся. Или, может, дом хочешь вспомнить? Давно ты здесь не был. Я, знаешь, когда приехал, первые дни все бродил, вспоминал. Впрочем, я больше времени не был. Помнишь, наши комнатки там, наверху, с квадратными окошками? Пойдем?
– Нет, к чему? Здесь. Самовар, говоришь? Я чаю, пожалуй, выпью.
Сел на стул у пустого стола. Лицо каменное стало. Думая о брате, от стены к стене ходил мимо него Виктор, на старшего брата поглядывал и на стены. И краем думы думалось о том, какие переделки необходимы. И здесь, и там вот. И этот громадный буфет, зачем он попал сюда? Вот фриз лепной великолепен. Грифы и цветы. Но как решились такими бумажками оклеить стены!
– А то пойдем, что ли, Витя.
Яша из каменного забвения вырвавшись, рукою с пальцами растопыренными перед глазами своими потряс, как бы что-то доказывая. Но собеседника не было, и Яшины губы ничего не говорили. Потом волосы свои пригладил. И тогда сказал те слова, убегая от невидимых.
Шли по лестницам, свечным огоньком желтым освещая путь. Не глядел по сторонам Яша. Мимо стен крашеных и оклеенных шли, мимо дверей, окон, проходов; и взоры Виктора отскабливали стены, в трепещущем свете робкой свечи видели сказку иного замысла.
– Я думал, здесь давно электрическое освещение. Папаша тогда еще хотел… Ты бы, Витя…
– Не успел он, очевидно. И хорошо сделал, что не успел. Не люблю электричества. А уж в старых домах…
По коридору, а справа в окна малые виделась всходящая луна, дошли до двери низкой. Без звука открылась. И здесь, в верхнем, в низком этаже дома тишина его нежилая еще неомрачаемее стала, святее. Мало забот строителей приняли верхние комнатки. И потом, при частых ремонтах и переделках забывались низкие эти маленькие комнатки, давно никому не нужные. Здесь по летам жили дети Макара, с тех пор, как себя помнят. В детстве. Вот комнатки братьев здесь, а там сестры жили. Потом, когда подросли, пониже перебрались; каждый себе по вкусу комнату выбрал. Но не сестры. Те, пока приезжали, так в своей верхней комнатке и жили.
– Вот, Яша. Помнишь, ты здесь жил, а я вот здесь. А в той комнате птицы, хорек; помнишь, и уж был. Длинный, черный уж, на головке узор золотой. Молоко пил. Из-за ужа-то весь зверинец и пришлось ликвидировать. Выполз, немку перепугал. Смотри, смотри, здесь-то что! Кольца видишь! Здесь занавес был. Театр помнишь?
Виктор переходил от стены к стене, от двери к двери. Бегающий огонек свечи желтил под низким потолком лунную робкую мглу начала ночи. Плыла сказка луны, по-осеннему всепрощающая, в квадраты малых окон без занавесей. Громкий голос Виктора, перебивный, новою радостью забытою звенящий, глотали простенькие стены, эха не давал низкий потолок. Будто где-то близко сидел кто-то невидимый, но не страшный, добрый какой-то старичок седенький и, посмеиваясь ласково, ловил слова как брошенные яблоки, и живо прятал их в карман. Присел Яша на диванчик, карельскою березой фанерованный, на брата не глядел, слов его не слушал. И не жил воспоминаниями тесных стен, оклеенных дешевыми бумажками. Близко прошел мимо Яши Виктор, свечу высоко подняв, на стене раскрашенную гравюру разглядывая. Рамочка красного дерева, по углам кружочки медные.
– Как мило. Тихость какая…
– Садись, садись! Слушай.
Яша брата за руку схватил, на диван притянул, рядом с собой. Руки его не выпуская, заговорил спешно и редко уже сбиваясь:
– Как я рад, как рад я, Витя, что это без меня случилось. Уж, кажется, теперь-то я совсем реабилитирован. А? Я за границей, и не месяц какой-нибудь за границей, а тут произошло. То есть папаша… И заметь: я ведь даже писем не писал, не то что какие-нибудь там посылки. Знаешь, какие посылки бывают? Я, Витя, этой сыщицкой литературы перечитал… то есть не теперь… теперь не читаю… И заметь: я читал с благою целью. Другой читает – он зло вычитывает, потому что злая воля, а я, чтоб быть, так сказать, во всеоружии на случай обвинения. Понимаешь? Разница. А они – медный купорос. Только теперь-то, кажется, вполне реабилитирован. При папах Борджиа были долгодействующие яды, но ведь не такие же. И заметь: человек день ото дня хирел. А тут… Ты думаешь, я зачем тогда сразу не приехал? Профессор говорит: вы достаточно оправились, отдохнули. А я: нет, говорю, я еще у вас поживу. Тоже не дурак. Только знаешь что, Витя, что они придумали? Можно, говорят, где угодно сидеть и человечка верного подослать. Человечка! Понимаешь, человечка! Но ведь это bravi[22]22
Наемные убийцы (фр.).
[Закрыть], это мафия какая-то! Я до сегодня и не думал… То есть не до сегодня… а там, в поезде… Они, оказывается, сыщиков ко мне приставили. На границе смотрю: подозрительный присматривается. А там еще и еще. И в разговор лезут. Про финансовые операции один говорил; сначала будто не знал, кто я, а потом про банковские дела, про железную торговлю. Если, говорит, вы при капитале… Как они меня мучают! Как мучают… Витя, скажи ты им, что невозможно так. Милый, скажи…
Головой к груди брата прижавшись порывисто, заплакал вдруг слезами и содроганиями жалкими.
– Что ты! Что ты! Успокойся. Это не сыщики. Это случайно. Ничего никто про тебя худого не думает. Яша, милый…
– Не думают? Не думают? А это что? Это что?
Вскочил. Свеча замигала на столике. Лица слезного не отирая, стоял перед Виктором склонившись, глаза круглыми сделав. Руками с пальцами скрюченными тряс.
– А это что? Это что?
Думал Виктор: показывает ему брат что-нибудь. Наклонился посмотреть.
– Что у тебя?
– Не у меня, а там на вокзале человек один. Вам, говорит, самое лучшее самоубийством покончить… Я, говорит, на вашем месте… И это не сыщик? Да? Да? Так вот они что придумали! Самоубийством! Ну, не дождутся. Капитал пусть. На прожитие только брать буду, чтоб никаких уж подозрений… а этого не дождутся… Самоубийством, говорит…
– Да кто? Когда?
– Там, на вокзале. Я сижу, чай пью. А он подсаживается. Можно? говорит; я вас и на той станции видел; вместе едем. Ну, можно. А что, говорит, вы грустный какой? Семейные неприятности? То есть не сразу он про семейные неприятности. Сидит, коньяк пьет. У вас, говорит, сплин. Коньяк пьет и мне сует, и подмигивает; если бы, говорит, у меня такое случилось, пулю бы в лоб и больше никаких. И подмигивает…
– Яша! Милый, успокойся. Случай это… У тебя нервы. Ты еще… не отдохнул.
Задребезжал-запел колокольчик, сразу близкий. Топот, дружный веселый топот подков по подмерзающей земле. К окну Яша подбежал, к малому квадратному в толстой стене столетнего дома.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.