Текст книги "Деревня Левыкино и ее обитатели"
Автор книги: Константин Левыкин
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
В 1919 году у него родился сын Леонид. А в 1920 году родился младший сын у Ольги Семеновны, теперь уже вдовы Александра Ивановича. Дядя принял на себя все отцовские заботы по отношению к племянникам. А в 1923 году у него самого родился второй сын, Борис, с которым меня связывала большая дружба с самого раннего детства до начала Великой Отечественной войны. Он погиб в 1943 году под Харьковом, а я в это время оборонял, а затем и освобождал Кавказ.
Старшие племянники Федота Ивановича ходили в школу к Евгении Ивановне. Однако прилежания к учебе не проявляли. Со старшим из них, Георгием, жизнь моя оказалась связанной по-особому. Он был моим крестным отцом. И эту возложенную на него Святым Крестом обязанность он выполнял с трогательной заботой и вниманием ко мне. Этого я не могу сказать о своей крестной. Георгия я с раннего детства привык называть крестным. Мне до сих пор памятны и его подарки, и его ласка и тогда, когда мы жили в деревне, и тогда, когда переехали в Москву. С моим Отцом и Мамой он был дружен всю жизнь.
Не обнаружив охоты и прилежания к учебе, Георгий уехал в Москву, где вместе с моим Отцом в трудное время безработицы пытался устроить свою жизнь. Помню, как он однажды летом приехал на побывку к матери и дяде. Приехал с гостинцами и гармонью. Помню, что они были завязаны в узелке. Из него он вынимал пряники, конфеты, баранки. Но больше всего меня поразила его гармонь. Он приобрел ее в Москве и там же научился играть нехитрые плясовые мелодии. Она тоже была завязана узлом в какой-то большой платок. Достав ее из этого узла, Георгий сел на стул посередине горницы, положил ногу на ногу и заиграл. Он широко развел гармонь. Она заиграла не столько своей веселой плясовой, сколько красными ситцевыми мехами. Вся родня стояла вокруг и, так же как и я, не верила этому чуду. А Георгий, ловко перебирая пальцами по перламутровым кнопкам и склонив голову набок, старался изо всех сил. Свое пристрастие к гармошке он сохранил на всю жизнь. Потом, в тридцатые годы он приобрел себе баян. Но овладеть этим инструментом было сложнее неприхотливой гармошки, и мне мой крестный так и запомнился веселым гармонистом.
Со вторым племянником Федота Ивановича Владимиром случилась беда. Жизнь его трагически оборвалась от случайного выстрела из охотничьего ружья. Один наш деревенский парень – Алексей из левыкинского рода Петрушиных (так называли братьев и их сыновей, прародителем которых был Левыкин Петр Николаевич) часто бывал в доме дяди Федота и дружил с его племянниками. Однажды он снял со стены охотничье ружье и, думая, что оно не заряжено, прицелился в Володю. Нажал курок, и ружье выстрелило. Мальчик был убит наповал. После этого случая в доме больше не было никакого оружия. Трагедия на всю жизнь наложила отпечаток на характер и поведение ее виновника. Алексей всю жизнь был молчаливым человеком с постоянным выражением испуга на лице. И речь у него была какая-то отрывистая, виноватая. Никакого суда над ним не было. Не было в его поступке злого умысла. Для него он стал бедой на всю жизнь. А для Ольги Семеновны это был второй тяжелый удар судьбы после смерти мужа.
В 1929 году Георгий был призван в ряды Красной Армии на действительную службу. Он проходил ее в одном из полков знаменитой Московской Пролетарской дивизии. Отслужив положенный срок, он в деревню уже не возвратился. Поселился до окончательного устройства своих дел в знакомом уже нам подвале на Верхне-Радищевской у нашего двоюродного братца Василия Борисовича. А в деревне в это время начиналась коллективизация. Федот Иванович спокойно ее воспринял и со всем своим хозяйством, живым и мертвым инвентарем, чадами и домочадцами вступил в колхоз «Красный путь». Однако по этому пути он прошел недолго и недалеко.
* * *
У моего Отца в деревне дела не складывались так успешно, как у братьев. На скопленные деньги он построил новый дом и двор. Но крестьянином стать после более чем десяти лет городской жизни он уже не смог. Не случайно Мама отговаривала его от необдуманного поступка. Но ее позиция оказалась слабой. Значительно большее влияние на него оказал пример старшего брата и сохранившаяся еще в подсознании призрачная перспектива стать хозяином на земле. Хозяин из него не получился ни тогда, ни после. Всю свою жизнь он потом проработал служащим в системе государственной торговли.
А ведение деревенского двора и всего хозяйства пало на плечи нашей Мамы. Она-то, наоборот, очень быстро из городской леди превратилась в сноровистую крестьянку. В хозяйстве она все умела – и снопы вязать, и сено убирать, и со скотиной обращаться, и лошадь запрячь, и возом править, и дом вести, и хлебы печь, и с соседями ладить. В молодые годы Бог не обделил ее ни здоровьем, ни физической силой. Когда я в детстве в школе учил стихотворение А. Н. Некрасова о русских женщинах, я видел перед собой живой их пример – мою Маму.
Я часто вспоминаю один эпизод из детства, дававший мне право восхищаться Мамой, ее смелостью и находчивостью. Однажды мы поехали с ней в гости к ее брату, Василию Ильичу Ушакову, который жил на хуторе близ деревни Толмачено, за городом Мценском. Кстати, замечу, что было это тогда, когда в деревне мы уже постоянно не жили, а приехали из Москвы на летние месяцы. Мама попросила у председателя колхоза подводу и лошадь. И ей разрешили запрячь нашу бывшую кобылу Озериху. Мы выехали рано утром. Дорога была неблизкая – верст одиннадцать-двенадцать, не меньше. Гостей у дяди Васи встречать любили, и мы с Мамой пробыли там до вечера. Засветло собрались в обратный путь. А выехавши со двора, Мама решила не ехать дальней объездной дорогой, не рисковать спуском под крутую горку, а проехать напрямик, полем, километра полтора-два всего, чтобы выехать прямо к железнодорожной станции Мценск, а оттуда на нашу каменную дорогу через город.
Решила Мама и поехала по вспаханному полю. Оно было несеянное, и вреда от этого ему не было. Но вдруг в стороне из-за высокой травы показались мужики. Они были с вилами. Увидев нас, мужики громко и скверно закричали на нас, а двое из них кинулись в нашу сторону с вилами наперевес. Не знаю, что бы они сделали с нами, если бы догнали. Лица их были страшны от злобы. Мне стало страшно. А Мама встала на телеге в полный рост, вскрикнула на Озериху решительным голосом и погнала ее вскачь по полю, размахивая над головой концами вожжей. Мужики продолжали за нами гнаться. И мне показалось, что они догоняют нас. А Мама гнала Озериху. Телегу кидало из стороны в сторону. А Мама стояла на ногах и еще энергичнее размахивала вожжами. Нас вынесло на дорогу, и мы покатили по ней быстрее. Страшные мужики отстали. А я долго еще не мог прийти в себя от испуга. Мама долго успокаивала меня. Домой мы приехали, когда уже стало темно. Сейчас все это я помню со всеми переживаниями, будто бы было это совсем недавно. Маме много раз приходилось самой принимать смелые и правильные решения, которые спасали нашу семью от недобрых намерений и последствий.
На нашей дедовской усадьбе кроме дома Отцом был построен еще и двор для скотины под одной черепичной крышей с амбаром. А на деревенских задах, за садом, в Колычках, было наше гумно с ригой. Сад наш около дома был небольшой, всего корней в двадцать яблонь, с одной грушей-бессемянкой и вишнями по краям и на задах сада. Яблони в основном были одного сорта – антоновские. От ребячьих набегов сад был в безопасности, так как привлекающих особый интерес яблонь у нас не было, кроме, пожалуй, нашей «Лапушички». На ней созревали крупные плоды обычного зеленого яблочного цвета с приятным кисло-сладким вкусом. Дерево было большое и старое. Яблок на нем урожалось уже немного. Охотников на них тоже было немного. Трудно до этих яблок было достать. На высокое дерево непросто было залезть. Иногда ухитрялись сбивать плоды палками. Хозяева не очень переживали: сорт не имел хозяйственного значения. Еще у нас в саду было два дерева сорта с названием, которого я нигде, ни в одном саду не встречал,– «Осиновый квас». На вкус яблоки с него были пресно-сладкими с терпким привкусом. Много их съесть было нельзя. Также необычным было дерево китайского яблока. Низкорослое, с широкой, правильной формы кроной, оно родило через год. Год на яблоне не было ни одного яблочка. А на следующий она была усыпана необыкновенными мелкими яблочками, в окружности с пятачок, ярко-красными, очень твердыми и вроде даже лишенными вкуса. Из них Мама варила прекрасное варенье. Яблочки в нем не разваривались, но делались прозрачными до того, что внутри их были видны черные семечки. Набегам эта яблонька тоже не подвергалась.
Перед домом у нас был полисадник с кустами сирени под окнами и высокими черемухами вдоль ограды. Иногда полисадник называли еще балясником, так как ограждение его из слег держалось на фигурных балясинах. И еще в баляснике росла высокая осина. Осенью она горела ярким и холодным осиновым огнем. А летом я любил лазить на самый ее верх. Оттуда мне была видна сразу вся деревня. Подо мной был наш выгон, за ним – пруд с плотиной и дорога, уходившая, как в ущелье, вниз, в долину луга. А через луг дорога поднималась на взгорок и выходила к белой каменной дороге. Повернув взгляд налево, с нашей осины можно было увидеть силуэты мценских окраин. Кругом в голубой дымке, по далекому горизонту виднелись очертания соседних деревень. По каменной дороге редко проезжали автомобили. Вообще они были редкостью в нашей деревне до середины тридцатых годов. Завидев их, мы долго гонялись за ними. Бегали даже на шоссе. А еще в летние утра, в дни, когда ожидался приезд гостей из Москвы, или Орла, или с Украины, я залезал на осину, чтобы первым увидеть их на дальних подходах к деревне. На панораме, за лугом приезжие гости появлялись сразу, будто бы они вырастали из-под земли, с узлами и корзинами, в которых мною угадывались гостинцы. Со стороны станции Бастыево из-за пригорка все деревенские гости появлялись кучкой, в которой я всегда пытался разглядеть своих. Когда удавалось или разглядеть, или просто угадать чутьем, я быстро соскальзывал с осины вниз и опрометью бежал встречать. Иногда с осины я угадывал Отца, братьев, любимую тетю Маню из Синельникова. Я встречал их первым. Мне первому доставалась радость долгожданной встречи и гостинцы. А в доме в честь гостей уже готовы были испеченные Мамой пироги или, что еще лучше, белые пшеничные натертые лепешки.
Дом наш я тоже хорошо помню. Он был большой, под железной крышей на высоком фундаменте. С правой стороны было высокое дощатое крыльцо, с которого дверь вела в просторную кухню. А налево из кухни, через высокий порог другая дверь вела в горницу. На кухне была большая русская печь и грубка, которой изредка кухонная половина подтапливалась в холодные зимы, когда не хватало тепла от главной печи. В правом углу кухни под бабушкиной иконой Николая Угодника стоял такой же, как почти во всех деревенских домах, дубовый стол в четыре широких доски, обычно выскобленный и вымытый добела. Сидели за столом на лавках и скамейках. Мне кажется, что я до сих пор помню вкус картошки, которую мы ели за этим столом в каждый завтрак. Это было традиционное деревенское блюдо. Во всех домах его приготавливали одинаково: сначала очищенную картошку варили, потом мяли толокушкой, размешивали молоком, маслили топленым маслом, а если было – то и сметанкой, зашивали яйцом, а потом в противне запекали в печи. В деревне это прекрасное блюдо называли просто мятой картошкой. А потом, много лет спустя, уже в городе я узнал, что оно имеет название «запеканка». У нашей Мамы она получалась особенно вкусной и красивой, с очень соблазнительной на вид и на вкус верхней кремовой корочкой. Ели эту красоту с молоком, а я любил запивать ее простоквашей (кислушкой). Противень был большой и в утро картошку не съедали всю. Она оставалась на полдник. Я прибегал домой, схватывал кусок остывшей запеканки и опять запивал ее молоком или простоквашей. Сейчас такой еды никто не знает.
А еще из далекого времени память выхватывает другую картинку. За тем же столом в ожидании ужина мы натираем долькой чеснока корку ржаного хлеба, посыпаем ее солью и не с голодным нетерпением, а огромным удовольствие съедаем этот чесночный дух. Этот вкусный дух захватывал всех. Ели, не наедались и не боялись каких-либо стеснений от неблаготворных последствий. Всю жизнь потом после деревни, в городе нам приходилось и приходится сдерживать себя от чесночного соблазна, от этого естественного крестьянского гастрономического искушения. Вспоминаю в связи с этим, как ранняя весна 1943 года застала меня на Таманских невысоких горах. По их склонам в ту пору буйно росла в рост черемша. Ее чесночный дух сводил всех с ума. Хотелось есть. Но есть было нечего, так как тылы наши застряли в непроходимом бездорожье. Пушки свои мы буквально носили на руках. Кони не могли. У них не хватало сил. Но и коней не хватало в нашем мотострелковом полку. Наши «ЗИС-5» и полуторки «ГАЗ-АА» застревали сразу, как только сворачивали с грейдерных дорог на полевые. Кухни и склады не пробивались к нам. А кругом стоял чесночный дух. Черемша бушевала в своей нежной зеленой спелости. Вот тогда я и вспомнил корки нашего орловского ржаного хлеба, натертые чесноком и посыпанные крупной солью. Мы ползали по склонам и прямо с корня ели черемшу. Ели и не наедались. Не хватало хотя бы корочки хлеба. Мы не знали тогда, что черемшу, оказывается, можно приготовить в виде пикантного деликатеса-разносола к праздничному столу. С ним я много лет позже познакомился на наших колхозных рынках. Когда и теперь я прохожу мимо рядов манящих и соблазняющих московских обывателей этим дорогим, многосотрублевым северокавказским запахом, я вспоминаю раннюю кубанскую весну 1943 года на невысоких Таманских горах. А тогда, в сорок третьем, в черемшином угаре я вспоминал наш деревенский кухонный стол, на котором водилась и другая, чем начесноченная корка хлеба, еда.
Я помню этот стол, как на выставку уставленный пасхальной едой и закусками. Пасха – не просто творожная масса, а пасха в положенной ей форме, куличи огромные, пышные, сдобные, с белой сахарной шапкой, пироги со всякой начинкой, натертые лепешки, яйца крашеные, студень, запеченный свиной окорок, всякие соления. Все это стояло и лежало в разнообразной посуде, приготовленное накануне и накрытое на столе к пасхальному утру. Но дотронуться и разговеться, пока не придет отец Вассиан, наш деревенский священник, было нельзя. Приходилось мучиться в ожидании. А священник шел крестным ходом из дома в дом по деревне, сопровождаемый хором добровольных певчих, славивших Христа. Наконец, отец Вассиан, большой, бородатый и громогласный, с большим крестом на животе, входил в наш дом, в нашу кухню. Я от страха забирался на печку и оттуда наблюдал. Священник громко творил молитву, освящал трапезу. Мама подносила ему стопку водки, она у него уже была не первая, и отец Вассиан был уже не по-библейски весел. Наконец добровольцы-христославцы, отпробовав нашей трапезы, удалялись, и приходил наш черед. Я тоже слезал с печи и спешил к крашеным яйцам. Ели весь день. На улицу выходили с яйцами, пирогами, лепешками. Менялись. Пробовали, у кого что вкуснее. Бились яйцами, катали яйца, играли на интерес. Ели целый день. А к вечеру начиналась тяжелая отрыжка.
Вся обиходная, будничная жизнь проходила в нашем доме, как и в других домах, на кухне. В горницах трапезничали только по праздникам. Горничные половины домов содержились с особом режиме. В них всегда было чисто, а летом не было даже мух. А наша горница была особенная. Она, как и в доме нашего дяди Федота, была обставлена городской мебелью, привезенной родителями из Москвы. Собственно горницей у нас считалась просторная комната-зала в четыре окна, а к ней примыкали три небольшие спальни. В спальнях стояли кровати, а в большой комнате – плюшевый диван с высокой спинкой и полкой, орехового дерева комод, покрытый кружевными салфетками с зеркалом над ним. В буфете из мореного дуба стояла городская гарднеровская и кузнецовская фаянсовая и фарфоровая чайная и столовая посуда, тоже привезенная из Москвы. В двух простенках между окнами, чего ни в одном из крестьянских домов не только в нашей деревне, но и в деревнях Мценс-кого уезда нельзя было тогда увидеть, в золоченых багетных рамах висели две живописные картины, написанные маслом неизвестным художником в классическом жанре русского реализма конца XIX – начала XX века. На одной изображена осенняя дорога, уходящая вдаль, две голые березы и грачи на ней, очевидно из стаи, откочевывающей на юг. Что-то в ней напоминало, только наоборот, саврасовский сюжет «Грачи прилетели». А во второй раме тоже знакомый сюжет – омут у старой мельницы. Обе картины были куплены в Москве родителями. В другом простенке, размахивая маятником, висели часы знаменитой фирмы «Павел Буре» с мелодичным часовым боем. А в одной из спален стоял еще, тоже орехового дерева, гардероб. Я помню его уже пустым, без одежды, с соскочившей с петель дверцей. Я в нем прятался, когда мы с Бабушкой играли в пряталки.
Теплом горницу обеспечивала печка-грубка с лежанкой. Топили ее в зимние вечера соломой. Под вечер в дом втаскивали огромную вязанку. Мне особое удовольствие доставляло поку-буряться в этой душистой прохладе. Мама или кто-нибудь из других взрослых растапливали печку и мелкими пучками под-кладывали солому в огонь. Делалось это с очень аккуратной предосторожностью, чтобы вдруг не выпали из печи концы соломы с огнем и не загорелась бы на полу вся вязанка. Грубка топилась долго. Наступала сумеречная темнота. Горница наполнялась пшеничным или ржаным теплом. Лампу здесь без нужды не зажигали. Вся жизнь продолжалась на кухне.
Многое в нашей горнице казалось мне необычным и непонятным. Это теперь я знаю, что содержимое ее было наполнено остатками московской жизни моих родителей далекой дореволюционной эпохи. А тогда я некоторым вещам не знал названия и назначения. В гардеробе орехового дерева с отвалившейся с петель дверцей я однажды нашел незнакомый мне кусок серего, очень мягкого и кудрявого меха, сломанный зонт, странной формы, котелком, шляпу. А в комоде – воротнички и манжеты от рубашки и какой-то нагрудник. Потом оказалось, что все это тоже было из той покинутой московской жизни. Мех оказался спорком каракулевого манто, в которое когда-то одевалась моя Мама. А зонтик, шляпа-котелок, пикейные воротнички, манишка и крахмальные манжеты были предметами щегольского московского туалета моего Отца. Все это он способен был купить и иметь в той далекой жизни при скромном своем положении служащего фирмы Ландрина. Моя Мама ходила тогда в каракулевом, серебристого цвета, манто. А я, достигнув в своей жизни звания профессора Московского университета, однако, оказался неспособным на такой дорогой подарок своей жене. А ведь в недалеком моем прошлом и звание мое, и должность считались высокооплачиваемыми. И, однако, профессорского заработка мне хватало для всего необходимого. Но купить жене каракулевое манто?! На это я оказался неспособен.
А Отец мой построил в деревне новый дом. Перевез в деревню всю нажитую городскую обстановку и прочее имущество. Он купил Маме не только каракулевое манто, но и еще кое-что и на руки, и на шею, и в уши. А себе самому приобрел роскошную крытую сукном хоревую шубу. Эту шубу я тоже помню. Ее хватило ему носить до самой середины тридцатых годов. Мне доставляло удовольствие гладить пушистые хоревые хвостики этой не знавшей износа шубы. Несколько хвостиков я отрезал для каких-то своих надобностей.
А еще однажды в амбаре я обнаружил остатки отцовского велосипеда. Он ездил на нем во Мценск, на бега. А однажды, возращаясь оттуда с неудачной игры на скачках и под хмельком, при спуске с горы упал. Сам он отделался ушибами, а велосипед уже починить было невозможно. Поломанными оказались спицы в согнутых колесах. Вот эти-то колеса и обнаружил я в амбаре. Их назначение мне тоже оказалось непонятным.
Добытый в городской жизни достаток Отец перевез в деревню, рассчитывая, что он даст ему возможность построить новое крестьянское хозяйство на земле, которую он надеялся получить от государства. Но увы. Крестьянином ему снова стать не удалось. К деревенской жизни у него уже способностей не было. А вскоре оказалось, что и охота к ней быстро прошла. Создалась опасность потерять нажитое. Стал Отец думать о возвращении в Москву.
Он уехал из деревни в 1925 году. В тот год родился я. Отец уехал, чтобы в конце концов, как только ему бы удалось устроиться, перевезти в Москву всю свою семью. Теперь это оказалось сделать гораздо труднее, чем двадцать лет назад, в начале века.
Говоря о неспособности Отца вернуться к крестьянской жизни, я имею в виду не свое мнение, пришедшее ко мне спустя многие годы, а жесткую и справедливую оценку Мамы, которую она повторяла много раз после того, как все произошло. Теперь не только Отцу, но и ей пришлось переживать последствия неправильно принятого решения. Пока Отец устраивался в неустроенной еще после Гражданской войны жизни Москвы, на Маму пала тяжелая задача сохранить семью, вырастить детей, не обидеть старую свекровь и больную золовку и справиться с хозяйством.
Я родился накануне отъезда Отца из деревни 21 декабря 1924 года. Однако в моем метрическом свидетельстве, а потом и в паспорте стоит другая дата рождения – 25 февраля 1925 года. Это расхождение не было случайным. Многие родители в случаях, когда дети у них рождались в конце текущего года, регистрировали их уже в новом году. Поступали они так по одной общей причине – отсрочить на год призыв на обязательную военную службу.
Современные поколения родителей в защите своих детей от воинской службы прибегают к иным средствам и действиям: стараются устроить чад на учебу, чтобы получить отсрочку, доказывают на медицинских комиссиях физическую неподготовленность и негодность детей к службе, обеспечивая их всякими медицинскими справками, ищут различных протеже, а иногда не останавливаются перед поддержкой в уклонении от службы и даже дезертирства самих детей.
Поколение моих родителей было воспитано в иных условиях. Обязанности воинского долга и для них самих, и для их детей были неукоснительными. Они готовили детей к службе и всегда были готовы их провожать, как бы ни тяжело им было это делать. Моей Маме на службу в Красную Армию пришлось провожать троих сыновей. И только в случае со мной она прибегла к маленькой хитрости – записала дату моего рождения днем регистрации в сельсовете. Она хотела только одного: чтобы я на годок попозже был призван, чтобы я к этому времени и подрос, и окреп и чтобы служить мне было полегче. Но эта маленькая хитрость Маме не удалась.
Осенью 1941 года я ушел на войну добровольцем. Мне тогда не исполнилось семнадцати лет. В конце моей службы Мамина хитрость обошлась мне еще почти двумя годами. Солдаты 1924 года рождения были отпущены домой в 1948 году. А я, записанный по паспорту 1925 годом, вернулся домой только в марте 1950 года. Не удалась Мамина хитрость. Более того, за те почти восемь с половиной лет моей службы Мама настолько привыкла к моему отсутствию дома, что долго потом, по моем возращении, не могла привыкнуть к тому, что я теперь жил дома, и по утрам забывала меня будить. Поэтому я часто опаздывал на занятия в университет. Иногда я шутя упрекал Маму в ее хитрости. А она принимала упрек всерьез и оправдывалась.
Итак, на попечении Мамы после отъезда Отца в Москву осталось четверо детей – два старших брата, сестра и я. Мое рождение было обусловлено особым трагичным случаем. У моих родителей была еще одна дочь – Валентина, 1922 года рождения. Но она от тяжелой простуды умерла. Мое появление на свет Божий было как бы обусловлено этой смертью. Оно восполняло утрату. Мама по простоте своей как-то мне рассказала, что она не рассчитывала больше после Валентины рожать. Но смерть младшей дочки она очень переживала с тяжелым чувством вины, что недосмотрела, что не сумела уберечь ее. Она потом всю жизнь вспоминала свою младшую. Но тут случилось на свет Божий появиться мне. И Мама восприняла это как ниспосланное ей утешение в пережитом горе и в неминуемой старости.
Родился я между Николиным днем и Рождеством. Эти святые православные дни явились для меня добрым знамением в жизни. Но время мне и моему поколению выпало непростое.
Кроме нас, четверых детей, Бабушки и золовки Юлии Ивановны на попечении Мамы оказалось все хозяйство: лошадь, корова, земля и все, что на ней стояло, вырастало и жило. Когда я в разговорах среди своих родственников о нашем деревенском житье-бытье вспоминал о некоторых его деталях, то это всегда вызывало у них удивление. Откуда я все это мог знать? А один из братьев просто отказывается мне верить, особенно когда заходит речь о нашем конском поголовье. Брат, например, считает, что я не могу помнить нашего мерина Громодара. Дело в том, что этого военного мерина нам, нашей семье, передало Орловское военное ведомство в обмен на мобилизованную у нас же молодую кобылу. Брат рассказывает, что он вместе с дядей Федотом и другими мужиками водили наших мобилизованных лошадей в Орел, а оттуда привели выбракованных, отслуживших свой срок коней, которых местная наша власть распределила по хозяйствам. Нам тогда и достался Громодар. Брат считает, что я этого мерина помнить не могу. Но я-то знаю, что помню. В мою память и сознание звучание клички нашего мерина вошло вместе с тем куском хлеба, который я впервые сознательно взял в свои руки и съел. Я даже помню, что эта кличка воспринималась моим детским слухом одинаково, что и Дармоед. Некоторые считали нашего мерина ленивым и в сердцах называли его еще и дармоедом, сопровождая это соответственным набором слов, когда Громодар проявлял свой упрямый норов. А он был таков, что не всяк мог заставить мерина не то что пойти вскачь, но и просто прибавить шагу. А в действительности это был физически сильный и работоспособный конь. Эти его качества удалось распознать дяде нашему Федоту Ивановичу. Благодаря ему и удалось и братьям моим, и Маме приноровиться к этому сильному и доброму животному. А в обозе Громодар ходил только первым. Он просто здесь не допускал конкуренции и не позволял себя обгонять ни одной лошади. Конечно, у моих братьев осталось больше оснований помнить Громодара. Им пришлось участвовать во многих хозяйственных делах, куда-то ездить, что-то возить на нем. Но я всегда отстаиваю в споре с ними свое право помнить нашу конягу, на нем меня возили во Мценск в случаях очередной болезни. Но оказалось, что я помню и о том, чего мои братья уже знать не могли. Уже в их отсутствие, то есть когда они уехали из деревни на учебу в Москву, к Отцу, нашего Громодара снова призвали на военную службу. Соседи-мужики вместе со своими лошадьми отвели его во Мценск, а нам взамен дали большую сивую кобылу, которую реквизировали у зажиточного мужика из соседней деревни Лопашино. Кличка у этого мужика была Мамай, а фамилия – Озеров. И кобылу мы поэтому нарекли кличкой Озериха. С ней мы и вступили в колхоз. Долго ее в нашем «Красном пути» называли Татьяниной кобылой. Она добросовестно послужила колхозу в любой упряжке, да еще и часто давала приплод. Я помню и ее сивеньких жеребят, и строгунков. Они были похожи на свою мать, вырастали в здоровых и выносливых лошадей. Мама и все мы, уже уехавши из деревни, долго продолжали считать своими и Озериху, и ее потомство и всегда были ревнивы к их судьбе. Очень мы переживали, искрене горевали, когда узнали, что сосед наш Поликарп Иванович по хмельной нерадивости загубил нашу Озериху. Подпахивал он как-то у себя на огороде картошку, да не удержал в руках соху. Она упала. Нерадивый непохмеленный мужик вскрикнул от неожиданности да еще взмахнул руками. Озериха резко дернулась вперед, а потом назад. Острые сошники подрезали ей жилы выше путовых суставов на обеих задних ногах. Пришлось ее пристрелить. Очень мы горевали, когда об этом узнали, Мама плакала. Долго мы не могли простить нерадивости нашему соседу. А тот тоже долго переживал свою вину. Ну, а потомство нашей трудолюбивой лошадки пошло в их маму. Всякий раз, приезжая на лето в деревню, мы узнавали их как своих родных. Они как бы свидетельствовали собой нашу органическую связь, наше участие в жизни и делах колхоза «Красный путь».
Мы долго не могли оборвать эту связь и не только сберегали свой дом, но и не продавали корову, перепоручая ее, как и дом, на зиму, до нашего приезда летом, соседям. Корову нашу, круторогую, большую, в палевых пятнах по белым бокам по кличке Рябка я тоже помню как живую. И помню ее парное молоко. Мама поила меня им по утрам и вечерам из специально купленной для меня махотки – маленького глиняного кубанчика. Молока Рябка давала много. У нее было большое вымя. Мама ласково ухаживала за нашей кормилицей. Она всегда была у нее чистой. А молока нам хватало и на сметану, и на творог, и на масло. Мама иногда доверяла мне сбивать масло. Она клала мне на колени большую бутыль – четверть, наполненную сливками, а я катал ее. Масло очень быстро сбивалось в комочки. Потом их Мама вытряхивала из бутыли, отжимала, промывала, клала под пресс. Очень вкусное было масло от нашей коровы Рябки. Особенно хорошим оно было к блинам на Масленицу. Блины стояли на столе высокой стопкой. А к ним была сметана, творог и топленое масло. Все эти картинки праздничных и будничных деревенских застолий почему-то очень часто вспоминались мне на фронте, когда старшина задерживался с подвозом обеда. Особенно вспоминались мне лепешки, натертые на Рябкиной сметане.
Вместе с неоспоримыми статями и достоинствами у нашей Рябки был и большой недостаток. Не скажу, что она была бо-дучая, но иногда вдруг могла кого-либо из чужих поддеть крутым рогом. Своих она всех знала. Ближайших соседей – тоже. Но если кто-нибудь из посторонних неосторожно приближался к ней, то его могла ожидать неприятность. Она могла и покатать.
Каждый год к концу зимы Рябка телилась. Новорожденные телята до тепла содержались в доме, на кухне. Для этого делали специальный закуток. Помню я одного рыжего бычка. У меня с ним была большая дружба. Большую часть дня я проводил с ним в закутке, и, на беду самому бычку, я научил его бушкаться. К лету он вырос в бодучего озорника. Чем больше он рос, тем опаснее становился. Это ускорило его печальную участь. Я очень жалел его.
В хозяйстве у Мамы была и другая живность: откармливались поросята, имелись овечки. Все мы зимой ходили и в валенках, и в овчинных полушубках. Валенки катались из собственной волны, а полушубки шил приходящий в зиму на деревню портной. Обычно он поселялся в нашем доме и жил, пока не исполнит заказ. Потом переходил в другие дома. Я помню, как и мне был сшит настоящий крестьянский полушубок в сборку, с воротником. В нем я катался на салазках, которые Мама купила мне в городе. Иногда в них я запрягал Шарика – нашу красивую, большую и пушистую собаку. Шарик, можно сказать, вырос на моих руках и выполнял все мои прихоти. Посторонние люди, однако, с основанием побаивались этого громко рычащего на цепи, под амбаром пса.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.